Девятая глава

За широкими зеркальными стеклами Верхних торговых рядов по-прежнему сыпал серый дождичек. В сырой холодной мгле только резкие полосы трамвайных путей, рассекавшие Красную площадь, рисовались достаточно ярко. Тускло темнела кирпичная кладка Кремлевской стены, там и здесь поклеванная пулями и осколками год назад. Словно растворяясь в мутной пелене, высились белокаменные стрелы на шатре Никольской башни. И уж вовсе едва угадывался в клочьях проносившихся облаков золотой орел над нею. Цюрупа зябко поежился, вздохнул и, поправив сползавшее с плеча пальто, вернулся к своему столу. Первой в пачке только что принесенных бумаг лежала записка, напоминавшая о том, что рассчитывать на уфимский хлеб в этом году не приходится.

— Н-да-а... «Уфимский хлеб»!.. Кто-кто, а уж он, Александр Дмитриевич Цюрупа, знал, как щедры нивы Уфимской губернии. А какой урожай там собран! С потерей Украины и Кубани Уфимская губерния превращалась в одну из важнейших житниц страны: оттуда надеялись в этом году получить несколько миллионов пудов зерна.

И вот!..

Уфа! Та самая Уфа, где проведены едва ли не лучшие годы жизни, где он встретил Машу, где родились их дети!.. Та Уфа, с которой связано так много, что, пожалуй, можно считать ее второй родиной, стала прибежищем контрреволюционного «Государственного совещания» — там образована правоэсеровская всероссийская директория.

И там осталась Маша с детьми!..

Ничего. Не надо волноваться. Их не тронут, не посмеют.

Не посмеют?.. А двадцать шесть товарищей из Баку?! Среди них были совсем юные, почти мальчики...

Потеряно Баку! В Архангельске «народный социалист» Чайковский сформировал временное правительство Северной области и уже прославился оригинальными виселицами — на плотах. Почти вся Сибирь, с ее несметными запасами зерна, муки, масла, у Колчака.

Александр Дмитриевич порывисто встал, так что бумаги на столе неодобрительно зашелестели, и снова подошел к окну.

Дождь все сыпал и сыпал, и не видно было ему конца, как не видно конца мучениям, выпавшим на твою долю, на долю твоих сверстников и товарищей: беспрерывные заговоры и мятежи, смерть близких, кровь, слезы. Да что кровь? Пожалуй, самые страшные слова века: «голодные дети».

Голод!.. Против него есть только одно средство: хлеб. Но именно хлеб труднее всего добывать сейчас.

Конечно, положение стало теперь куда легче, чем весной и летом, когда с таким нетерпением ждали нового урожая. Наркомпрод восстановил четыреста заводов и пятнадцать тысяч мастерских, производящих машины и орудия для сельского хозяйства. Совсем недавно принят декрет о натуральном налоге. И только заготовительный аппарат Юга, несмотря на то что идут непрерывные бои, дал три миллиона пудов хлеба и шесть миллионов пудов другого продовольствия. А всего во второй половине восемнадцатого года уже заготовлено около шестидесяти миллионов пудов хлеба — вдвое больше, чем в первой.

И все же, все же! Хлеба не хватает. Его не хватает не только чтобы дать изголодавшимся, измученным людям немного больше, чем прежде, его нет даже для того, чтобы обеспечить населению поддерживающую норму.

«Поддерживающую»! Тоже страшное слово.

Между тем приходили и уходили люди, которые должны были превратить в дела его слова. Он говорил с ними, объяснял, что, где и как добыть, кому, куда отдать и отправить. Привычным росчерком распоряжался «увеличить замес отрубей до шестидесяти процентов», «срочно, пока не прекращена навигация, погрузить на баржи весь имеющийся подсолнечный жмых», «запретить использование овса для фуражных целей», а сам все думал и думал о Маше, о детях — о семье. Будто не здесь, а где-то далеко-далеко мелькали неправдоподобно вкусные, приторно-тошнотворно сытные слова: «полбенная крупа», «картофель», «сахарин». И его слегка мутило от голода.

Он свыкся с этим чувством в последние месяцы, даже смирился с ним. Трудно вот было только от двенадцати до часу — перед самым обедом. И в это время он особенно часто доставал свои тяжелые и теплые «Павел Бурэ», разочарованно смотрел на узорчатые тонкие стрелки, которые ни за что не желали двигаться, и, сердито щелкнув серебряной крышкой, совал часы в карман.

Наконец желанный час наступил. Александр Дмитриевич привстал, чтобы продеть руки в рукава накинутого на плечи пальто и отправиться через площадь в кремлевскую столовую, но вдруг внимание его задержала бумага, лежавшая поверх других на столе. Это была депеша от продкомиссара из Вологды. Тот писал, что, несмотря ни на что, производство знаменитого масла в губернии продолжает оставаться на достаточно высоком уровне, и слал в Москву под надежной охраной четыре вагона этого самого масла.

Четыре вагона вологодского масла!..

Неправдоподобно! Несбыточно, как в сказке! Александр Дмитриевич потер руки. Обязательно нужно выделить пудов десять для кремлевской столовой! Хотя... Тут он вспомнил, как Николай Александрович Семашко жаловался ему, что голод буквально косит московских детишек, особенно в Симоновке и на других рабочих окраинах.

«Вспомнил»? — не то слово. Он не мог это «вспомнить», потому что никогда, никогда об этом не забывал. Он знал это всегда, всегда мучился этим и работал, работал, чтобы этого никогда не было. Ведь не кто-нибудь, а он предложил, чтобы классовый принцип в распределении пайков не касался детей любых классов.

«Ну, хорошо, довольно будет с нас и шести пудов», — подумал Цюрупа.

И опять вспомнился тот же Семашко: «Сколько бы мы ни давали медикаментов, как бы ни старались насчет бинтов и ваты, раны бойцов в наших госпиталях не заживают оттого, что нет главного лекарства — не хватает жиров и белковой пищи, а по-просту говоря, масла и мяса. Пустяковые потертости ног в этих условиях превращаются в язвы, которые не заживают месяцами и надолго выводят из строя тысячи красноармейцев».

«Н-да-а... — заколебался Александр Дмитриевич. — Но ведь имеем же мы право хоть раз поесть как люди!.. И так уж меня скупым рыцарем зовут товарищи. И честное слово, не меньше им белки и жиры нужны, чем бойцам... — хотя бы раненому Ленину... Ну да все равно! Хватит для Кремля трех пудов. Или даже двух».

Он еще помешкал, потом виновато оглянулся, точно товарищи-сотрапезники могли его видеть, и все так же, стоя, не присаживаясь, склонился к столу — быстро-быстро накидал убористые, ровненькие и длинненькие буковки:

«Все четыре вагона масла до последней унции — детским приютам и госпиталям.

Наркомпрод А. Цюрупа».


Еще в июле, когда у Александра Дмитриевича случился голодный обморок, Ленин поручил Лидии Александровне Фотиевой организовать столовую Совнаркома.

— Приглядитесь к товарищам, — сказал он, — отберите на первое время человек тридцать наиболее отощавших, оголодавших. Вам поможет в этом деле Александр Дмитриевич.

Многие ответственные работники в то время питались очень плохо — порою недоедали, порою просто голодали. Белого хлеба в Москве вовсе не было, а черный пекли такой, что больным людям есть его было опасно.

Цюрупа рекомендовал Фотиевой заведующую столовой — Александру Васильевну Коврайскую, коммунистку из Уфы, и постоянно помогал в нелегком деле добывания продуктов. Словом, совнаркомовская столовая была организована. Расположилась она в Кавалерском корпусе.

Но сегодня там перекладывали дымоход, и Цюрупа отправился в другую, вциковскую столовую.

Пройдя по длиннейшим коридорам Здания судебных установлений, он миновал несколько лестниц и переходов и наконец очутился в темноватой комнате рядом с кухней.

Здесь было тепло и сыро: пар, поднимавшийся от мисок, котелков и тарелок, оседал на сводчатом потолке тяжелыми каплями. Над разнообразной пестрой посудой с одинаковым усердием трудились народные комиссары, служащие Совнаркома, ВЦИК и незнакомые люди: посетители Кремля — делегаты, деревенские ходоки.

Александр Дмитриевич поздоровался еще с венгерскими товарищами — Куном и Самуэли — и поспешил к раздаче.

Повариха выбрала из стопки, стоявшей перед ней, две тарелки получше: в одну налила селедочный суп, зачерпнув с самого дна кастрюли, в другую шлепнула полчерпака пшенной каши.

Александр Дмитриевич бережно поставил тарелки на чисто отскобленные доски стола, снял шапку и принялся орудовать ложкой.

Он медленно погружал ее и вел, как сачок, вдоль тончайшего голубого узора по краям тарелки, реквизированной, должно быть, у кого-то, кто знал толк в фарфоре. Потом подцеплял ржавый кусочек селедки, распаренный ломтик сушеного картофеля, морковную стружку и ел не торопясь, но жадно, с удовольствием. Ел молча, ни с кем не переговариваясь — замкнутый, неулыбчивый и, казалось, безразличный ко всему вокруг.

Покончив с последней капелькой супа, он с сожалением вздохнул и пододвинул тарелку с кашей.

В этот момент Тибор Самуэли повернулся к совсем еще юной Лизе, секретарю Свердлова, и лукаво сощурился.

— Скажьите, пожьалуйста, — спросил он, стараясь казаться серьезным, — как следует говорьить: «каща без ничего» или «каща без всего»?

— По-моему, — оживился Цюрупа и вдруг так же лукаво посмотрел на венгра: — правильнее будет: «каша с ничем»!

Все сидевшие за столом улыбнулись: одни с грустью, другие иронически, но большинство просто весело.

— Скажите спасибо, что и такая-то есть! — мрачно бросил кто-то из угла. — Вон что в «Известиях» сегодня пишут.

— Что?

— А вот здесь, на последней странице. Величайшее изобретение нашего века!

Все так же неторопливо действуя ложкой, Александр Дмитриевич прислушался к тому, что читал человек из угла.

— «Инженером Константиновым изобретен новый способ выработки сливок и молока из подсолнухов и орехов, — читал тот надтреснутым тенорком, но громко, на всю столовую и как-то слишком уж саркастически, не то с вызовом, не то с упреком, а скорее всего и с тем и с другим. — Выработка молока будет обходиться очень недорого и может быть налажена сейчас же». Во!

— Ну и что тут такого?

— Как что? Вам мало? Читайте тогда вот это.

— «Эпидемия испанской болезни»?

— Да нет! Вот. В разделе «Продовольственное дело». — И он снова стал читать: — «Ежедневно выбрасываются такие вещи, которые можно было бы употребить в пищу». Да-с! «Теперь население Москвы потребляет очень много картофеля — это почти единственное средство питания». Спасибо индейцам! Что бы мы ели, если б революция произошла до открытия Америки?!

— Нельзя ли без комментариев?!

— Пожалуйста! Читаю: «Картофель варится, и вода из него обыкновенно выливается. Между тем эта вода, содержащая в себе много картофельного сока, может служить вкусным супом — картофельным бульоном; нужно только, чтобы он был чистым, и не позабыть посолить его. Для этого картофель, если он варится в мундире, в шелухе, необходимо предварительно хорошенько промыть в двух-трех водах». Не правда ли, как вкусно?! Почти как в поваренной книге госпожи Молоховец! Дальше: «Этот бульон должен быть гораздо питательнее обыкновенного картофельного супа — он крепче, гуще, содержит больше сока картофеля». По-моему, можно без комментариев. Да-с...

Цюрупа смахнул со стола оставшиеся крошки хлеба и высыпал их в рот. Потом положил на колени большие костлявые руки и сидел так, точно не в силах был подняться.

Между тем в углу опять зашумели:

— Ну? Что еще там? — как бы торопясь разрушить возникшую неловкость, спрашивали того, кто читал газету. — Что еще? Какие новости?

— Какие новости? Да вот, пожалуйста, читайте сами.

И уже другой голос, будто перебивая сам себя, заспешил:

«Вчера днем в Смольном был задержан Роман Малиновский, известный провокатор, бывший член Государственной думы...»

«Монахини Страстного монастыря обратились в аттестационную комиссию по введению классового пайка с ходатайством о перечислении монастырских послушниц из четвертой категории в высшую. Комиссия постановила предложить монахиням организоваться в трудовую коммуну...»

«Саратовскому совдепу переводится пятьдесят тысяч рублей на превращение дома Н. Г. Чернышевского в музей его имени...»

««Брянские Известия» приводят состав комитета бедноты Авиловского района. Состав образцовый. Вот он: отец Н. Ивановский — имеет один дом. П. Ф. Острокопытов — имеет два дома. М. Авилов — имеет три дома, бывший служащий полиции. Ю. Д. Тайхер — жена генерала, живет доходом с домов. С такой «беднотой» авиловцы не пропадут!..»

«В революционном трибунале рассматривалось дело бывшего сотрудника ЧК П. Я. Березина по обвинению его в том, что реквизированные им у некоего Васильева двести бутылок рому он не сдал в отдел хранилищ при ЧК, а передал распорядителю ресторана «Вена» Седулину...»

— Да будет вам! — перебил кто-то чтеца. — Как там на Восточном фронте? Под Бугурусланом?

— Какие подробности взятия Самары? — спрашивал другой.

— Нет, вы только послушайте! — не унимался разошедшийся чтец. — «Путем опроса содержателя и служащих ресторана выяснено, что четыре дня спустя после реквизиции вина Березин со своими помощниками в отдельном кабинете пили ром и коньяк, которые подавались им туда в большом количестве».

— А закусывали они, — вставил прежний чтец — тот, что сидел в углу, — высокопитательным бульоном: из картофеля, — и, ехидно подмигнув, скорчил рожу.

Тут уж и Александр Дмитриевич невольно улыбнулся.

Сейчас только он как следует разглядел этого витию из угла. Чистый высокий лоб, чуть прикрытый прядью смоляных волос, тонкие злые губы, холеные белые руки и неожиданно, нелепо, не вяжущиеся со всем этим домотканая поддевка, яловые сапоги. Не иначе как попович или сельский учитель, судя по всему, эсер, одетый ходоком.

Но тут массивная дверь скрипнула и распахнулась — стремительно вошел Ленин.

Давно уже Цюрупа не видел Ильича таким возбужденным. Всегда подтянутый, подчеркнуто сдержанный и вежливый, на этот раз он ни с кем не поздоровался и с ходу словно выплеснул распиравшую его радость:

— Товарищи! Только что Яков Михайлович по «Юзу» говорил с Берлином. Революцию в Германии можно считать совершившейся.

Почти все привстали со своих мест.

Кто-то крикнул:

— Ур-ра!

Послышались новые возгласы:

— Идем на Берлин!

— Даешь!

— В красный поход!

Владимир Ильич улыбнулся и мягким, но властным жестом унял крикунов:

— Немцы и без нас хорошо стреляют. Я думаю, они умеют это делать. Главное сейчас не в этом. — Он подсел к Цюрупе. — Главное слово за вами, Александр Дмитриевич! — Он обернулся к поварихе: —

Можно мне супу? Пожалуйста. — И, словно извиняясь: — Чертовски хочется есть!

И пока ему наливали суп, он, примостившись на краешке лавки, продолжал:

— Буржуазия, несомненно, пустит против германских рабочих куда более страшное, чем пушки, тысячи раз испытанное средство. Германские рябушинские будут душить революцию прежде всего костлявой рукой голода. Точно так же, как русские рябушинские пытаются душить нашу революцию... Вы меня понимаете?

— Кажется, начинаю, — тяжело вздохнул Александр Дмитриевич.

— И прекрасно! Прежде всего удесятерим свои усилия по заготовке запасов хлеба. Постановим, что в каждом крупном элеваторе создается запас хлеба для помощи немецким рабочим.

«Что это, всерьез? — Цюрупа с недоумением поднял голову. — Ведь не хуже меня знает положение... Вчера Москва получила продуктов, включая овес, жмых и сено, всего 85 вагонов. На всю Москву! — в тридцать, в сорок, во сто раз меньше, чем надо».

Ильичу тем временем подали тарелку. Он было занес ложку, но тут же приостановился и с видимым наслаждением вспомнил:

— Три месяца назад смеялись, когда говорили, что в Германии может быть революция, говорили, что только полусумасшедшие большевики могут верить в немецкую революцию. Называли — не только вся буржуазия, но и меньшевики и левые эсеры — большевиков изменниками патриотизму и говорили, что в Германии революции не может быть. Но мы знали, что там нужна наша помощь, и для этой помощи мы должны были жертвовать всем, вплоть до тяжелых условий мира...

— А теперь и последней крохой хлеба! — раздраженно перебил человек из угла.

Ленин сразу насторожился, резко обозначились его крутые сильные скулы:

— Да! Именно. Именно! — Он приподнялся, чтобы лучше видеть оппонента.

Но тот не сробел:

— У самих брюхо пустое, а еще других кормить лезем!

Александру Дмитриевичу стало не по себе. Ведь вот и он думал о требовании Ленина пусть не так прямолинейно и грубо, но в общем примерно так же, как этот человек из угла. А с другой стороны, может быть, Владимир Ильич действительно перегибает палку? Увлекается! Дает повод для нападок всей этой эсеро-меньшевистской своре! Разве можно так?! Надо же соизмерять свои возможности!

А Ильич уже отложил свою ложку, легко встал, подошел к человеку из угла, осмотрел его с ног до головы, недобро прищурился. Под этим оценивающим, пронизывающим взглядом тот не съежился, не засуетился, не залебезил, но, как видно, чувствуя нелепость своего облика, поспешил объяснить:

— Я из Орла. С жалобой. Хотели по достоинству отметить столетие Ивана Сергеевича Тургенева, а секретарь совдепа, этакий матросище в аршинных «клешах», спрашивает: «Он что, помещик бывший, этот самый Иван Сергеевич?» — «Ну и что же?» — говорю. — «А то, — отвечает, — что, стало быть, корниловец! Чешите-ка отсюда подобру-поздорову, пока живы». Это в Орле происходит — на родине Тургенева!

Уперев руки в бока, Ильич закатился звонким смехом:

— Так и говорит: «корниловец»?! Поистине безгранично наше «расейское» невежество! — На какое- то мгновение лицо его стало печальным, он помрачнел и опять нахмурился. — Но об этом потом. Вы вот тут изволили заметить насчет «брюха». А это не пустяк. Это, если хотите, уже целая политическая платформа. Да, да! И я, знаете ли, как-то не очень доверяю политическим платформам, возникшим па основе этого самого «брюха». Да, да! Я знаю: тысячи раз правы те, кто говорит, что русский народ измучен до предела, что он на грани отчаяния, — и, оглянувшись на притихшую столовую, он продолжал уже для нее: — Наша революция, между прочим, тем и отличается от всех предыдущих, что она сделана людьми, которые меньше всего думали о «брюхе».

Он произносил это круглое слово нарочито, с явным удовольствием и — Цюрупе слышалось — пародируя, с иронией.

— Несомненно! Несомненно! — торопясь, согласился человек из угла. — Но это все относится к вам, к вождям. А посмотрите, что творит наш «возлюбленный добрый народ»! В музыке революции он слышит лишь одну ноту — «дай»! За кусок хлеба сто раз перегрызет горло отцу родному, брату! Тысячу раз продаст душу богу, черту, кому хотите! Я выезжал в село Моховое после разгрома тамошней усадьбы графа Шенкурского. Так вот-с, тринадцать человек, участвовавших в этой операции, так и не удалось спасти! Две бабы умерли от обжорства, четыре — с перепою, шестеро мужиков сгорели в винном погребе, а один утонул в просе.

— Н-да... — задумчиво произнес Ленин. — И все- таки... Все-таки! Пролетариат России не только со вниманием и восторгом следит за событиями. Он ставит вопрос о том, чтобы напрячь все силы для помощи немецким рабочим.

— На моих глазах, — снова заговорил человек из угла, — в деревне Козловы Дворики живьем закопали в землю продотрядовца. Он кричал, что в Питере у него четверо голодных детей, а старуха, которая по возрасту годится ему в матери, подошла и сунула ему в рот ком земли: «На вот, милай, кушай наш хлебушек!» Это своему, русскому, а вы хотите, чтоб немцу!.. Не верю!..

— А я верю, — резко перебил его Ленин. — Рабочий класс России был всегда интернационалистским не на словах, а на деле, в отличие от тех мерзавцев — героев и вождей Второго Интернационала, которые либо прямо изменяли, вступая в союз со своей буржуазией, либо старались отделываться фразами, выдумывая, подобно Каутскому, Отто Бауэру и компании, отговорки от революции, выступая против всякого смелого, великого революционного действия, против всякой жертвы узконациональными интересами во имя движения вперед пролетарской революции.

— Это все умозрительные построения и, извините меня, схоластика. А практика — это старуха, сующая в рот умирающему ком земли. Я не верю...

— А я верю! — уже совсем жестко перебил Ленин, резко повернул левую, недавно простреленную руку и сморщился от боли. — Российский пролетариат поймет, что теперь от него потребуются величайшие жертвы на пользу интернационализма.

— Несомненно! — с иронией воскликнул человек из угла. — Гарантия тому — старуха, о которой я говорил, пьяный громила, утонувший в зерне, которое не смог унести! Гарантия — во всем нашем «великом добром народе»!

— Именно! Именно! — отчужденно закивал Ильич. — Во всем нашем великом добром народе!

Если помните, у Тургенева, о котором вы так печетесь, есть стихотворение в прозе, которое, на мой взгляд, стоит многих романов: нищий мужик хочет взять в дом сироту. Жена бранит его: ведь в доме нет даже соли, чтобы посолить похлебку. «Ничего, — отвечает, как вы, должно быть, помните, мужик, — а мы ее и несоленую!»

— Но у этого мужика все же была какая-то, ну, корыстная, что ли, надежда, что сирота вырастет и отплатит ему добром за добро. А у вас? Вы же сами заявили недавно, что у немцев, по всей видимости, не Октябрь, а Февраль, то есть буржуазная революция. Какая же вам от этого радость?

— Во-первых, если помните, в стихотворении, на которое я сослался, Тургенев замечает: «Вчера я слышал, что Ротшильд пожертвовал на сирот тысячу франков. Далеко Ротшильду до того мужика!» Это во- первых. Во-вторых, если уж вы так упорно тащите меня на позицию «брюха», то пожалуйста! Извольте! Германская революция уже дала нам столько, что даже всем имеющимся в нашем распоряжении хлебом мы не смогли бы этого оплатить: похабный Брестский мир теперь можно считать похороненным.

— Ну! Это еще как сказать!

— Знаете ли!.. — Ильич вздохнул и устало развел руками. — Очень трудно, даже невозможно убедить человека, который не хочет убедиться.

— Что ж... — так же устало заключил человек из угла. — Поживем — увидим.

— Владимир Ильич! Суп стынет, — напомнил Цюрупа.

— Что? Ах, да! Суп... — Ленин молча вернулся к столу и нехотя принялся за еду.


Третьего ноября в Киле восстали немецкие матросы.

Четвертого — в Германии возникли первые Советы.

Пятого — кайзеровские войска на Западном фронте сдали вторую оборонительную линию.

Восьмого ноября Советы образованы в Гамбурге. В Баварии провозглашена республика.

Девятого — всеобщая стачка в Берлине, император Вильгельм отрекся от престола, сформировано правительство народных уполномоченных.

Тринадцатого — ВЦИК аннулировал Брестский договор. И незадолго до этого, выполняя волю Шестого Всероссийского съезда Советов, собравшегося в праздничные дни первой годовщины Октября,

«...предписал направить два маршрутных поезда с хлебом, по 25 вагонов каждый (в вагоне 1000 пудов) в распоряжение борющихся за диктатуру пролетариата, за власть Советов рабочих и солдат в Германии. Направляя два первых поезда революционным рабочим и солдатам красного Берлина, Всероссийский ЦИК предписал местным Советам рабочих и крестьян немедленно приступить к созданию особого фонда помощи борющимся братьям рабочим и солдатам в Германии.

Председатель Всероссийского ЦИК

Свердлов».


Александр Дмитриевич спокойно отложил официальную бумагу: все, что там было написано, само собой разумелось. И как только он мог не сразу это понять?! Затмение какое-то нашло? Или усталость сказалась после болезни? Или груда неотложных дел заслонила тогда горизонт? Почаще надо подниматься над этими делами, оглядываться вокруг, выбирая точку повыше.

С листка блокнота-семидневки его заторопила пометка, густо обведенная красным карандашом: «6 ч. 30 м. — выступление на митинге (парт. пятница)».

Он осторожно прикрыл чернильницу бронзовой крышкой, передвинул неровно стоявшее пресс-папье и вышел из кабинета.

Шофера он попросил ехать в Сокольники.

В огромном, насквозь прокопченном цехе Александру Дмитриевичу показалось темно и тесно. Подсолнечная лузга на замасленном полу из деревянных шашек. Сизые колечки от самокруток. Запах пота, мазута, сапог. Затихшие, неподвижные ремни трансмиссий. Неугомонный говор сотен людей. Кумач па столе председателя, графин, стакан, карандаш — словом, все как полагается — обычный митинг, один из тех, на которых ему уже приходилось не раз выступать.

— Слово имеет нарком по продовольствию...

Цюрупа знал: если, выйдя на трибуну, хоть на мгновение замешкаться, сразу же, с места в карьер его завалят, задушат вопросами:

— Где хлеб?

— Сколько можно терпеть?

— Когда это кончится?!

И нельзя будет ни увильнуть, ни отвертеться, ни отделаться полуправдой.

Чувствуя, как горячо приливает к ушам кровь, Цюрупа поднялся перед настороженно притихшими людьми, сдернул с головы шапку и, не переводя дыхания, начал:

— Товарищи! Когда МК посылал меня к вам, мне дали кратенький план: международный вопрос, внутреннее положение, положение на фронтах. Но мне думается, что сейчас все эти вопросы вмещаются в один: хлеб, хлеб и еще раз хлеб.

— Правильно!

— Давай! — поддержали со всех сторон.

Цюрупа с трудом перевел дыхание.

— Позвольте прочесть вам один документ, — он достал из внутреннего кармана пиджака бумажку, развернул ее: «За четырнадцатое ноября в Москву прибыло грузов (в вагонах): муки пшеничной — восемь, ржи — шесть, овса — четыре, жмыхов — один, отрубей — два, сена — пять, сельдей — пять, соли — четыре, патоки — четыре, солода — два, крупы разной — семь, картофеля — двадцать девять, овощей разных — девять, керосина — один и прочих продуктов — пять». И вот еще бумажка...

— Что ты нас бумажками кормишь?!

— Мы ими во как сыты!

— Что он нас бумажками кормит, ребята?!

Но Цюрупа возвысил голос:

— Завтра это напечатают во всех газетах! Слушайте! «Семнадцатого ноября будет отпускаться хлеб по купону хлебной карточки от восьмого октября на два дня — семнадцатое и восемнадцатое ноября — для лиц первой категории: один фунт...»

— Вдвое меньше! — ахнула в первом ряду молоденькая бледнолицая женщина. — Да еще с таким запозданием!..

— Братцы! Да что же это?

— «...второй, — упрямо продолжал читать Цюрупа, — три четверти фунта...»

— Это на два-то дня!

— «...третьей — полфунта и четвертой — четверть фунта».

— Мать честная!

Началось то, чего он ждал: зашумели, задвигались все разом, так что уже нельзя было разобрать отдельные выкрики. Только стена из лиц, ходуном расходившаяся стена обращенных к нему яростных лиц была перед ним.

Александр Дмитриевич машинально достал платок, рассеянно провел им по лбу, выждал, когда хоть немного угомонятся самые ретивые, и поднял руку:

— Это все — внутреннее положение, — глуховато, но внятно зазвучал под сводами цеха его голос. — Теперь перейдем к международным событиям. Первое и главное из них — революция в Германии, позволившая нам освободиться от кабалы Брестского мира. Но с хлебом у них еще хуже, чем у нас. И им нужно помочь. Между тем у нас, у Наркомпрода, такого количества, какое им нужно, нет... И мы никак не сможем оказать им сколько-нибудь существенную помощь. Может быть, ее окажете вы?

— Мы?!

— А у нас-то откуда?!

— На панелях выросло?!

— Под станком уродило?!

— Загнул! — Из задних рядов послышался громкий свист.

— Тихо, товарищи! — сердито попросил Цюрупа и внезапно закашлялся, покраснел, согнулся: в последние месяцы он все время болел, перемогался, иногда не ходил даже на заседания Совнаркома.

Вид его невольно вызвал сочувствие. В зале немного притихли, так что ему удалось произнести:

— Дать хлеб немецкой революции — это наш долг.

И тогда началось опять:

— Больно много у нас долгов что-то!

— Сами пухнем!

И опять свист.

— Тихо! Тихо, товарищи! Я знаю человека, который думает не так.

— Кто такой?!

— Ульянов-Ленин, Владимир Ильич.

Сразу возня и крики замерли, точно в комнату, где расшалились дети, вдруг вошел взрослый.

— Владимир Ильич Ульянов-Ленин, — повторил Цюрупа, — послал меня к вам и просил передать: будет у немецких рабочих хлеб — будет жить германская революция, не будет хлеба — гибель молодой революции неизбежна. Вот, товарищи! Таково наше международное положение.

— Какая будет резолюция? — в воцарившейся тишине поднялся председатель.

— Того и гляди, сдохнем от голода, а туда же! — точно жалуясь, произнес пожилой, заросший серой щетиной рабочий из первого ряда и поддернул старую шинель, которая была ему велика.

Но — странное дело. На этот раз только несколько человек, да и то как-то неохотно откликнулись на его слова. И сразу же вышла из толпы высокая грузная женщина, повязанная серым платком. Она стала рядом с Цюрупой, покосилась на него, отвернулась и не спеша зычным грудным голосом будто запела:

— У меня, товарищи, пятеро, мал мала меньше — горох. Мужик еще в шестнадцатом убитый... Вот что мне на них, на всех нынче отвалено, — чуть ослабив платок, женщина достала из-за пазухи аккуратно увязанный в застиранную салфетку узелок и осторожно его развернула.

Цюрупа увидел с десяток ровных — один к одному — ржаных сухарей и даже заметил, что верхний из них — с чуть подгорелой коркой.

— Можно, я вас спрашиваю, на это прожить? —

И, не дожидаясь ответа, женщина тут же сама себе отрубила: — Нет, нельзя. Никак невозможно. Что же? Помирать детишкам?

— Мать сама недоест, недопьет, а детей накормит! — рассудительно и веско подсказали ей из толпы. — Всеми правдами-неправдами, а накормит!

— Верно! — подхватила женщина, и курносое круглое лицо ее, несмотря ни на что дышавшее здоровьем, осветилось улыбкой, хитро сощурились глубоко посаженные глаза. — А Россия наша — всем революциям мать! Так что, — решительным жестом она отделила половину сухарей, бережно положила на стол к председателю. — Вот моя какая будет резолюция. Кто следующий?


Позднее, на бесчисленных митингах, в партийных и комсомольских комитетах московских подрайонов, в завкомах и фабкомах Александр Дмитриевич видел тысячи таких сухарей. Докрасна прокаленные бруски, пайки, ломтики от караваев деревенской выпечки, привезенные в столицу, быть может, с риском для жизни, серые сухари из хлеба, полученного по детским карточкам, засушенные впрок овсяные лепешки.

Их приносили завернутыми в две, в три бумаги или в тряпицы. Приносили люди, никогда не видевшие немецкого солдата, знакомые с войной только понаслышке и такие, как та женщина, которые совсем недавно — только что! — на германском фронте потеряли мужей, отцов, братьев, любимых.

Собранные сухари упаковывали в надежные пакеты, стараясь не просыпать ни крошки, перевязывали, увозили на товарную станцию.

И вот уже подготовлен, вот уже отправлен в Германию еще один, очередной эшелон с продовольствием: четырнадцать вагонов муки и вагон — целый вагон! — сухарей.

Возбужденный и довольный, в пальто нараспашку, Цюрупа вышел с перрона Александровского вокзала, отыскал на площади буровато-зеленый «штеер». Подождав, пока усядется нарком, шофер высунул руку за дверцу, надавил резиновую грушу рожка — машина квакнула, задрожала и рванулась с места.

Из-за неплотно пригнанной фанерки, заменявшей дверное стекло, потянуло стужей. Цюрупа запахнул пальто, подвинулся на середину сиденья.

В свете фар плясали и роились пушистые снежинки, неслась навстречу арка Триумфальных ворот, запорошенная Тверская. Трамвайные столбы, вывески, вывески с бесконечными «ятями» и твердыми, как будто вопящими о своей твердости знаками на концах династических фамилий: «Елисеевъ», «Ханжонковъ», «Филипповъ»... Рысаки, едва переставлявшие ноги, но с добротными медвежьими полостями на лакированных санях...

И вдруг — дугой на ветру кумачовое полотнище: «Хлеб — Либкнехту!» — обоз — крепенькие заиндевевшие лошадки, розвальни, горбатые спины мешков, красноармеец с карабином...

Как хорошо! Как много все-таки удалось уже сделать!

И ведь надо признать, что вся работа по подготовке хлебных маршрутов выпала на его, Цюрупы, долю. Все эти дни он носился по элеваторам, мельницам, складам — собирал, сколачивал, наскребал вагон за вагоном, торопил, требовал, спорил, ругался.

Дома, в полупустой кремлевской квартире, куда он недавно перебрался, Александр Дмитриевич кое-как разогрел чайник, напился за весь день, но его продолжало знобить. Без всякого аппетита пожевал хлеб, с трудом отодрал половину янтарной спинки вяленого леща.

Передохнув немного, Александр Дмитриевич снял с вешалки пальто и, накинув его на плечи, присел у окна.

В лунной мути занималась первая метелица. Струистые косички сухого снега скользили по городским крышам, разбегались по воздушным волнам, рушились в темные провалы улиц, исчезали во мгле.

Александру Дмитриевичу вдруг почудилось, что там, дальше, за вьюжной мглой, он видит всю Россию — изнемогающую под мертвящим саваном, но все-таки живую, борющуюся, дерзкую. Где-то там, в этой сизой непролазной тьме, идут и идут по бескрайним полям обозы. Притоптывают, отдуваются на ветру возницы. Дышут в кулаки иззябшие красноармейцы, спешат, поторапливаются:

— Давай, давай!

Изголодавшийся Питер шлет свой хлеб красному Берлину. Кострома, давно уже забывшая, как едят досыта, делится с немецкими рабочими последним куском. Ярославль, превращенный в развалины июльским мятежом господ эсеров, шлет Либкнехту зерно, добытое с бою...

Невольно вспомнились Цюрупе приведенные Ильичем слова Тургенева: «А мы ее... и несоленую...»

Как там дальше-то? Александр Дмитриевич отыскал на полу в так и не развязанной пачке книг нужный томик, прилег на диван и прочитал:

«Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь.

Но, и хваля и умиляясь, не могу не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.

— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить...

— А мы ее... и несоленую, — ответил мужик, ее муж.

Далеко Ротшильду до этого мужика!»

Сказано, действительно, больше, чем в ином романе. Ленин цитировал не совсем точно — по памяти, но суть передал отлично. Как он знает свой народ! Как верит в него! Как далеко видит!

Александру Дмитриевичу стало душно. Он сдернул пальто, откинул его к спинке дивана. Заломило ноги. Голова сделалась горячей и тяжелой: должно быть, начиналась испанка.

Он выключил свет, повернулся на бок и попытался заснуть. Но в голове все проносились мысли о Маше.

Маша! Где ты? Что с тобой? Ведь мы скоро увидимся, и все будет хорошо... Увидимся, что бы там ни случилось! И все будет хорошо! Хорошо...

Как странно, как удивительно поворачиваются человеческие судьбы! Чтобы освободить Машу там, в Уфе, надо отсюда, из Москвы, слать и слать хлеб в далекий Берлин...

Тускло обозначились оранжевые нити лампочки под зеленым стеклянным абажуром. Цюрупа поднял книгу и снова принялся читать еще с юности — с детства! — знакомые и такие милые, такие родные строки:

«...О великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

«Мы еще повоюем!»

Повоюем, Маша!

Или вот! Это! Они читали это вместе с Машей, тогда в Уфе, в первый, а может быть, и не в первый их вечер — «Как хороши, как свежи были розы...»

«Где-то, когда-то, давным-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною... но первый стих остался у меня в памяти:

Как хороши, как свежи были розы...

Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит:

Как хороши, как свежи были розы...

И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!

Как хороши, как свежи были розы...»



Загрузка...