Одиннадцатая глава

Открытый автомобиль главнокомандующего катил по шоссе. Деникин сидел позади шофера, слегка откинувшись, устало положив руки на эфес шашки.

Плыли по обеим сторонам дороги убранные поля, огненно-желтые дубравы, белоснежные россыпи хаток, жмущихся поближе к речушкам и балкам, и, казалось, прямо над головой — протяни только руку — пламенели за оградами золотые шары знаменитейшей курской антоновки.

Красно-сине-зеленые петухи во весь дух горланили, предвещая близкий осенний закат. Сытые гуси, бог весть как уцелевшие в столь несытое время, важно переваливаясь, расхаживали по стерне — нагуливали на зиму жирок. И над всем этим безмятежно, беззаботно, не торопясь плыли мягкие сверкающие паутинки бабьего лета.

Как нарочно, после дождей, после затяжного ненастья установились погожие, румяные дни. Все вокруг переливалось спелой желтизной, изумрудной зеленью, багрянцем и жадно грелось, предчувствуя близкую зиму.

«Словно и земля и небо возликовали, радуясь приходу нашей армии...»

Генерал усмехнулся наивной нелепости лезущих в голову мыслей, поплотнее надвинул фуражку, загородившись от солнца, спустившегося еще ниже, и забубнил вполголоса под нос нечто бессвязное, чувствуя, как губы вздрагивают в такт с колесами, трясущимися по булыжнику дороги.

— Трам-та-та-там, трам-та-та-там...

«Все идет хорошо, — думал он. — Краснов так и не смог взять Царицын, а мы взяли. И Белгород взяли. И Харьков. За один день мои добровольцы овладели Херсоном, Николаевом, Воронежем. Потом Одесса. Потом Киев... Только не зарывайтесь, ваше превосходительство, только не зарывайтесь! До конца еще далеко. И все же. Все же! Двенадцатого сентября отдан приказ о переходе в наступление по всему фронту, а уже я качу в Курск... И бои идут за Глухов, под Касторной, на станции Мало-Архангельск. Нет, это вам не восемнадцатый год, господа большевики!..»

Взглянув на поле за правым бортом автомобиля, он вспомнил о своей аграрной реформе и тяжко вздохнул: крестьянам кажется, что им слишком мало дала эта реформа, смеются над ней, офицерам-помещикам — что слишком много у них отняла, ропщут...

«Вообще, социальное реформаторство, кажется, не моя стихия, — признался себе Деникин. — Чтобы завлечь в армию недоучившихся гимназистов, приходится выдавать им аттестаты зрелости! Иначе не идут... Э-хе-хе-хе-хе!.. Ну, ничего. Главное не в этом. Главное, что большевики бегут. Бегу-ут! Вон сколько всего побросали».

По обе стороны шоссе громоздились разбитые повозки, с которых окрестные мужики уже успели поснимать все колеса, там и тут посреди черноземного месива у обочины торчали то расщепленный ружейный приклад, то труба походной кухни, то зарядный ящик.

А за поворотом, на выезде из села, вдруг открылся аэроплан, уткнувшийся в землю. Перкаль на его крыльях весь был иссечен, и только красные лоскутки трепыхались там, где когда-то были звезды.

Дальше по дороге на глаза Деникину попала артиллерийская упряжка: ругаясь и нахлестывая коней, казаки вытаскивали из лужи новехонький броневик. На его башне неуверенно, но броско было написано белой эмалью: «Степан Разин», а сверху красовался еще серп, похожий на латинскую букву «S», и молот с непомерно длинной рукоятью.

«Так-то вот, Степан Тимофеевич!» — не без злорадства подумал Деникин и уселся поудобнее.

— Пожалуйста, потише, — попросил шофера адъютант, сидевший впереди.

Генерал обернулся: действительно, всадники, эскортировавшие автомобиль, не поспевали за ним и скакали в изрядном отдалении.

Он хотел сказать адъютанту: ничего, мол, бог с ними, так хороша была, так захватывала хмельная эта езда по отдыхающей, набирающей новые силы земле, но промолчал: служба есть служба, порядок — порядок. Про покойного Михаила Ивановича Драгомирова рассказывали, что он во время больших маневров приказывал выдавать на десять тысяч ружей один патрон. И правильно делал! Эта таинственная и, по существу, невинная пуля была той «изюминкой», которая придавала стратегическую серьезность «потешной игре» маневров.

Именно! Именно так! Раз ты солдат — бди, бди непрестанно.

— Сейчас въедем в город, — снова обратился адъютант к шоферу. — От конвоя ни на шаг. Ни в коем разе!

«Да, сейчас въедем в город! Въедем в город! Въедем!» — весело забубнил Деникин, пригладил аккуратную седую бородку-клинышек, расправил жесткие усы.

Весь он, кругловатый и мягкий, несмотря на конвой, на мундир, на шашку и адъютанта с аксельбантами, напоминал доктора, поспешающего к больному.

«Сейчас въедем в город...»

Впереди булыжная лента шоссе упиралась в крутой холм, сплошь покрытый буровато-розовыми садами, и терялась в нагромождении белых домиков, голубятен, колодезных журавлей. Над ними, властвуя и паря, высились, будто раздутые, главы собора. И оттуда доносился уже малиновый звон.

Автомобиль подкинуло и тряхнуло, так что генерал повалился на дверцу и должен был ухватиться за мягкий подлокотник.

— Легче, легче! — сердито заворчал адъютант. — Я же просил вас!

Новый, с иголочки, «роллс-ройс» неуклюже занырял по колдобинам и ухабам: вверх — вниз, вверх — вниз, как по волнам.

— Поздравляю вас, Антон Иванович, — обернулся адъютант, — с прибытием в один из очагов мировой цивилизации, славный город Курск.

— Чувствую, чувствую, голубчик, — улыбнулся Деникин, потирая ушибленное бедро, и огляделся по сторонам.

Господи правый! Какая, должно быть, непроглядная, непролазная скука жить здесь?! Пожалуй, из всех провинциальных городов, в которых довелось побывать Антону Ивановичу за долгие годы службы, это был самый скучный.

Однако сейчас Курск представлялся ему милым, гостеприимным, даже по-своему красивым городком. И Деникин старался не замечать озера густой черной грязи, разлитой по кривым прогонам улиц, накренившуюся каланчу, коз, гуляющих по шоссе. Ведь там, впереди, за козами, за грязью, за каланчой, — Орел, за Орлом — Тула, а Тула — это уже Москва...

Но позвольте! Что это?

Откуда-то сбоку, слева потянуло гарью. Нет, не той специфической гарью, запах которой неизменно сопутствует войне. Это был особый — въедливый и сытный одновременно — чад, угарный и неотвязный залах, который он уже однажды слышал на фронте, когда немцы подожгли армейские склады провианта.

Да, да! Без сомнения, горит хлеб. Где-то горит хлеб!

Теперь машина двигалась в окружении казаков и нигде не встречала препятствий. Редкие пешеходы, завидев демонически черные бурки пластунов, развевающиеся на ветру, шарахались в стороны. И только любопытные курянки выглядывали по временам из-за своих гераней и тюлевых занавесок.

Но вот на железнодорожном переезде путь генералу преградила толпа.

Пластуны привычно и живо разметали ее надвое, освободив широкий проход. Но Антон Иванович положил руку на плечо шофера:

— Минутку, голубчик, минутку! — и обратился к пехотному капитану, погоны которого выделялись в толпе: — Что там такое?

— Комиссара поймали, ваше превосходительство! — выступив из толпы, вытянулся капитан. — Хлеб жег.

— Хлеб жег?! — повторил Деникин и покачал головой.

— Так точно. Весь пакгауз спалил: тысяч тридцать пудов — целый железнодорожный состав!..

— Экая бестия! Ну-ка, давайте его сюда.

Солдаты, стоявшие справа от машины, расступились, и перед генералом предстал крупный молодой человек в грязном армейском белье. Знобко переступая босыми ногами, он придерживал разодранный ворот рубашки, словно старался укутаться в нее на ветру. Большие карие глаза его, заплывшие от побоев, смотрели печально и в то же время вызывающе, даже как-то задорно.

Кто он? Вчерашний мастеровой? Или студент, увлекшийся идеями Маркса, пошедший с большевиками? А может быть, офицер, изверившийся в правоте того дела, за которое бьется белая армия? Есть ведь и такие...

«Да, есть. К сожалению, есть», — подумал Деникин и вздохнул.

— Так-с, — промолвил он, оглядывая пленника.

Его здоровое розовое плечо, заметное сквозь располосованный рукав, пробудило в генерале ту зависть, которую всегда вызывает вид молодого тела у старика. И тут же, невольно проникаясь состраданием, Деникин точно спохватился:

«Ох, несладко тебе придется через полчаса, когда попадешь к мастерам вырезать звезды да ремни из чужих спин».

При этой мысли мурашки пробежали по собственной спине Антона Ивановича.

«Неужто этот молодой, сильный человек сжег хлеб, которого так много надо, чтобы поддержать силы и здоровье в его большом теле?» — засомневался Деникин.

Ему вспомнились церкви, многие церкви, которые он повидал на своем пути сюда, разграбленные, разрушенные, с бессовестно загаженными алтарями, амвонами, с похабными надписями у царских врат.

Почему-то именно эти картины больше всего тревожили его воображение на уже привычном кровавом пиру войны и будили неукротимую ярость.

«Все они одним миром мазаны, эти комиссары! Молодые, старые, здоровые, немощные!.. Все! Дай им только волю!» — И подавив в себе невольную жалость, Деникин спросил:

— Что же это, правда? Ты поджег склад с зерном? Пленник молчал, опустив голову и отведя взгляд.

— Он! Он! — закричали в толпе бородатые курские лабазники. — Мы его во как знаем!

— Он, ваше превосходительство!

— Не сомневайтесь!

— Он при Советах комиссаром продовольствия здесь был!

— Сколько хлеба по деревням набрал, ужасть!

— И все в Москву, в Москву да в Питер гнал!

— Без роздыху!

— Их тут целая шайка была — компрод. А этот у них верховодил. Его из Москвы самый главный большевистский комиссар по хлебу прислал — Цюрупа...

— А когда ваши части приближаться начали, они тут денно и нощно хлеб отправляли. Все грузили и грузили в вагоны. Полки ихние ушли, оставили город, а этот, комиссар то есть, как бешеный все грузил, все грузил... А теперь — на вот! Это же мой пакгауз был, ваше превосходительство! Да я, бывалоча, в нем...

— Зачем же ты сжег хлеб, который сам запасал? — обратился Деникин к пленнику.

— Чтоб тебе не достался! — С бесшабашной лихой дерзостью пленник тряхнул головой и так глянул ему в глаза, что Антон Иванович поспешил отвести взгляд и тронул плечо шофера.

— Ну что ж... — насупившись, произнес он. — Только зря все это: дело ваше битое.

— Битое?! — встрепенулся комиссар, казавшийся вновь безучастным ко всему происходившему вокруг. — Битое?! Эх, ты!.. Да что с тобой толковать?! — как бы посоветовался он сам с собой, веско добавил: — Покойник, — и улыбнулся.

Да, да, улыбнулся, будто чему-то вздорному, пустому, не заслуживающему даже настоящего ответа.

Уже далеко позади осталась будка у железнодорожного переезда, полосатый шлагбаум, каменные столбы по бокам дороги, уже не слышно стало гудения толпы, а перед глазами Деникина все стоял босой комиссар и улыбался чему-то своему, недоступному пониманию генерала:

«Покойник... Покойник... Покойник...»

И невеселые размышления постепенно овладели главнокомандующим...

В прошлом году в Армавире, в Тихорецкой и на других станциях остались нетронутыми заготовленные красными эшелоны с хлебом — тысячи вагонов зерна. А теперь, куда ни приходишь, всюду хлеб либо вывезен подчистую, либо уничтожен в последний момент.

И это когда от начала молотьбы не прошло и месяца!..

Когда он, Деникин, специально начал наступление в такой срок, чтобы не дать красным воспользоваться хлебом нового урожая!..

Пушки бросают, пулеметы, а хлеб...

Что у них, продовольственное дело поставлено лучше военного? Или сообразили наконец, что хлеб — оружие пострашнее любых пушек и пулеметов?

Да! Надо, обязательно надо распорядиться, чтобы с продовольственными комиссарами расправлялись, как с лазутчиками и шпионами! И чтоб побольше публиковали об этом в газетах. Именно, именно... Продовольственный комиссар этот не пойдет разорять храмы. Этот поумнее да поопаснее...

Настроение у Антона Ивановича начало заметно портиться. А портиться оно в последнее время начинало неизменно с того, что он вспоминал гибель генерала Корнилова, которого почитал другом, учителем и чуть ли не отцом родным.

Надо же! — вновь и вновь горестно досадовал он, и ему до мельчайших подробностей вспоминалась хатка на краю станицы неподалеку от Екатеринодара, Корнилов за своим рабочим столом — и вдруг прямое попадание снаряда...

Между тем автомобиль генерала подкатил к собору.

Депутация отцов города и «истинных демократов» поднесла хлеб-соль на подносе, покрытом расшитым рушником. Один оратор-патриот сменял другого.

Деникин все смотрел на вышитых петухов, и ему, как предсмертный вздох, все слышался молодой звонкий голос того продкомиссара:

— Чтоб тебе не достался!

«Ничего... Ничего-о! — упрямо утешал себя генерал. — Впереди — Орел, за Орлом — Тула, а Тула — это уже Москва...»


«Совершенно секретно А. Д. Цюрупе».

Александр Дмитриевич разорвал пакет, достал из него сложенную карту, развернул ее и склонился над столом:

«Так, так, так...»

«Военное положение на седьмое октября тысяча девятьсот девятнадцатого года...»

Синяя линия фронтов от Петрограда уходит на Сердоболь, тянется к юго-восточному углу Ладожского озера, потом на Устюжну, Мологу, Кинешму...

От Хвалынска вдоль Волги опускается на Саратов, на Царицын, сломавшись, поднимается к Тамбову, отсекает Воронеж, подбирается к Орлу и Калуге, поворачивает на Житомир, Новоград-Волынский и через Полоцк, Двинск, Псков, Ямбург возвращается к Петрограду.

Цюрупа еще раз проследил, как расположены фронты, с надеждой глянул на юг, словно в последнюю минуту синяя линия там могла переместиться и лечь получше. Но там по-прежнему все было плохо, очень плохо.

Да, Деникин развивает успех — рвется к Москве.

В самой столице тоже неспокойно: совсем недавно прогремел взрыв в Леонтьевском переулке — анархисты бросили бомбу в зал заседаний Московского комитета партии, убит секретарь МК товарищ Загорский.

Юденич наседает на Петроград — бои идут под самым городом, у Павловска, Детского Села, Пулковских высот.

Но зато Колчак... Колчак почти разгромлен: катится за Тобол. Заволжье, Урал, Западная Сибирь — наши.

Заготовки идут повсюду. И трудности нынешнего сезона, жалобы отовсюду — добрые трудности, хорошие жалобы. На многих приемочных пунктах крестьяне простаивают по десять-пятнадцать дней, ожидая очереди на ссыпку.

А ссыпка в иных местах переваливает за тридцать тысяч пудов в сутки!

И ведь могла бы быть еще больше, если бы приемщики работали не по пять часов в день. Безобразие!

Что это, саботаж? Да нет! Просто головотяпство, просто они никак не заинтересованы в результатах собственной работы: больше ли, меньше примешь, все равно жалованье то же.

Надо немедленно идти в Наркомпрод, сейчас же уладить это дело! И хорошо бы еще заглянуть в «Продармию», проверить, как идет отправка продовольствия на Южный фронт.

«Идти...», «заглянуть...»

Уже пятый день он никуда не выходит, лежит в постели. Ездил в Ярославскую губернию наладить по-настоящему заготовки картофеля, простудился и слег — в который уже раз!

А вчера вечером случайно подслушал, как доктор сказал Маше:

— Покой, покой и покой. Временами он висит на волоске.

И это было сказано о нем, о Цюрупе.

Ох, как некстати эта болезнь, как некстати!

Теперь попробуй выйди из дому — Маша непременно встанет на дороге и обязательно скажет что-нибудь вроде:

«Только через мой труп...»

Хотя, погодите... Кажется, есть способ. Есть!

Александр Дмитриевич позвонил в гараж:

— Здравствуйте! Цюрупа говорит. Пришлите, пожалуйста, мою машину в Кремль. Да, я у себя на квартире.

Конечно, из Кремля до Наркомпрода рукой подать, и просто неприлично ехать туда в машине, но что поделаешь, тактический ход, уловка.

Когда он собрался, в комнату вошла жена.

Невысокая, худощавая, она легко несла себя в бесшумно развевающейся длинной, вышедшей из моды, но неизменно нравящейся ему юбке, делающей ее как бы выше, стройнее и — так ему хотелось — очень похожей на ту Машу, которую он впервые увидел в Уфе много лет назад.

Ее осунувшееся с годами, но все еще по-молодому румяное лицо, ее доверчивые большие глаза с пушистыми, как в юности, ресницами по-прежнему казались ему воплощением доброты, тепла, а в последнее время и спокойной мягкости.

«Как обманчива внешность!» — подумал Александр Дмитриевич, запахивая свой серый пиджак и поправляя галстук.

Уж он-то, Цюрупа, знал, на какие головокружительные повороты, на какие решительные шаги способна эта маленькая хрупкая женщина — мать пятерых детей, прошедшая вместе с ним годы ссылок, не дрогнувшая в колчаковской контрразведке.

— Ты куда собрался? — ласково спросила она, подойдя к нему вплотную.

— Как куда? На работу, — невозмутимо пожав плечами, ответил Александр Дмитриевич.

— Не пущу.

— Ну как же ты меня не пустишь, Маша, когда вон уже и Чесноков ждет?

Она выглянула в окно и растерянно обернулась:

— Действительно, подъехал...

— Вот видишь.

По давней и прочной традиции семью Цюрупы отличала простота и свобода в обращении домашних друг с другом и с теми, кто приходил к ним в гости или по делам. Но чтобы заставлять шофера ждать — этого не позволил бы себе никто из них.

Поэтому, увидав машину под окнами, Мария Петровна растерялась, и Александр Дмитриевич, воспользовавшись ее замешательством, поспешил улизнуть.

Выбравшись в просторный, но темноватый коридор Кавалерского корпуса, он натянул наконец пальто, поправил калоши и направился к лестнице.

И вдруг дорогу ему перебежала крыса — громадная и сытая, ростом с кошку.

— Фу! Гадость какая! — Он невольно отпрянул и остановился, положив на перила руку.

А ведь в прошлом году крыс вовсе не было: говорили даже, что они ушли из Москвы. А теперь вон сколько их развелось. Стало быть, находят что есть.

...Машина вырвалась из ворот Спасской башни, понеслась по пустынной и спокойной Красной площади.

Впрочем, пустынна и спокойна площадь была только для ненаблюдательного человека. Александр Дмитриевич сразу обратил внимание на то, что по ней расхаживали патрульные, что рядом с ружьями возле пирамиды караульного помещения появился пулемет, а со своего исконного места — на углу возле Верхних торговых рядов — исчезла благообразная старушка, продававшая коноплю желающим покормить голубей.

Да, в связи с наступлением Деникина в городе ясно ощущается напряженное ожидание у одних и готовность к решительному сопротивлению у других. Мобилизуются на Южный фронт коммунисты. Второй съезд РКСМ постановил: все, кому исполнилось шестнадцать лет, под ружье. И мальчишки — пятнадцатилетние, даже четырнадцатилетние — подделывают документы, чтобы пойти в армию.

А Пете уже семнадцать, и он, конечно, тоже уйдет... Митя — на Южном фронте, а теперь и Петя...

Два его старших сына — и оба — окажутся на фронте, в обстановке смертельной опасности.

Александр Дмитриевич с трудом оторвался от этих мыслей и, уже подъезжая к Наркомпроду, опять пожалел:

«Надо же было свалиться в такой момент!..»

У подъезда его встретил комендант; не докучая расспросами о здоровье, не охая и не ахая по поводу того, как выглядит товарищ народный комиссар, проводил до лифта и отворил дверцу:

— Пожалуйста, Александр Дмитриевич!

«Что делается! — радостно отметил про себя Цюрупа. — Лифт починили! В такое время! Вот молодцы!»

Кабинет его был на втором этаже, но врачи подавно предупредили: чем реже подниматься по лестницам, тем лучше для сердца.

Выходя из лифта, он думал, что было бы очень неприятно застать на своем месте Брюханова. Конечно, он — заместитель и из кабинета наркома удобнее руководить аппаратом, всей разветвленной и громоздкой системой заготовок: здесь и телефоны самые лучшие, и прямой провод, и Софья Григорьевна понимает все с полуслова, моргни только. Брюханову просто необходимо было перейти сюда, но все же...

Все же...

Кабинет его был пуст, и обрадованная Софья Григорьевна первым делом доложила, что Брюханов работает в своем.

На столе, в шкафу, на подоконниках все было прибрано. В комнате царил тот же порядок, который он, Цюрупа, оставил, уходя отсюда две недели назад, перед отъездом в Ярославскую губернию. Даже ручка лежала так, как он ее положил, — опираясь пером «рондо» на острую грань массивной стеклянной чернильницы.

Он хотел вызвать Николая Павловича для доклада и уж было потянулся к звонку, но в последний момент передумал: не выглядело бы это слишком «ясновельможно»: не успел появиться — бросай все дела и становись передо мной, как лист перед травой.

Помешкав, он тяжело поднялся из-за стола и отправился к Брюханову.

Проходя по длинным галереям торговых рядов, превращенных в служебные помещения, Александр Дмитриевич обратил внимание на то, что только возле дверей транспортного управления покуривали праздные люди в железнодорожной форме. А так больше нигде не было видно служащих, слоняющихся или изнывающих в ожидании. Заметив наркома в раскрытые двери или встретив на бегу из комнаты в комнату, все радостно приветствовали его, но тут же как бы вовсе забывали о нем, вновь поглощенные своими делами.

Брюханов тоже был занят и сначала даже не заметил вошедшего Цюрупу.

— Да, да, я понимаю, — убеждал Николай Павлович сидевшего против него через стол человека в кожаной куртке и кожаной фуражке, должно быть, рабочего, ставшего хозяйственником. — Я знаю, но поймите же вы! — и отодвигал портфель, который тот протягивал к нему вместе с бумагами. — Поймите! Нас не устраивают те двенадцать тысяч ящиков, которые ваша фабрика может дать в год.

— Да не может она больше! Не может! — протестовал хозяйственник.

Но Брюханов по-прежнему был неумолим:

— Может — не может... Она должна — вы понимаете, дол-жна! — дать больше. Ведь одной только

Московской губернии надо восемьдесят тысяч ящиков спичек на год. Понимаете вы это, в конце концов, или нет?! Не может быть такого положения, чтобы...

Тут он заметил Цюрупу и почему-то смутился, даже как будто покраснел.

Отчего бы это? Неужели оттого, что заговорил его словами: «Не может быть такого положения, чтобы...»

— Как самочувствие, Александр Дмитриевич?..

— Ничего, ничего, — отмахнулся Цюрупа. — Как идет поставка продовольствия Южному фронту?

— По плану, — перестав улыбаться, коротко ответил Николай Павлович и вернулся к своему столу. — Даем все, что нужно.

— Все, что можно? — поправил его Цюрупа.

— Нет, не «что можно», а «что нужно», — в свою очередь, и настоятельно, поправил Брюханов. — Вот, пожалуйста, сводки «Продармии».

Александр Дмитриевич пробежал глазами по строкам поданных ему бумаг: «Мука пшеничная... рис... говядина консервированная... сало-шпиг... шоколад...»

Даже шоколад! Для пилотов, конечно, расстарался Николай Павлович, наверно, тряхнул самые потайные, самые заветные склады кондитерской фирмы «Эйнем», не иначе...

— Хорошо, — помолчав, произнес Цюрупа. — А как насчет организации работы приемочных пунктов? Вы ведь не станете возражать, что нынешнее положение, когда они работают по пять часов в сутки, абсолютно недопустимо.

— Конечно, — согласился Брюханов. — Но такого положения уже нет. Десять дней назад мы приняли специальное постановление — заинтересовали приемщиков, поставили их оплату в зависимость от количества принятого зерна. И по данным с мест, дело помаленьку налаживается.

— Хм... А как...

Но Брюханов не дал опомниться — протягивал одну бумагу за другой:

«Охрана грузов в пути», «гужевые перевозки», «водный транспорт», «железнодорожный транспорт» — мелькало перед глазами Александра Дмитриевича. «Отправка грузовых автомобилей, закупленных через нейтральных посредников в Европе», «Поставки бензина в Сибирь, в Уфимскую губернию, в Екатеринбург...»

«Инструкция продкомиссару об использовании мотоциклетов», «К вопросу о снабжении сеном и соломой» — едва поспевал читать народный комиссар. «Сокращение потребления суррогатов хлеба», «Отправка детей в сытые губернии», «Об увеличении продовольственного пайка в Москве и Петрограде...», «Расширение Нижегородской ярмарки для обмена товаров на хлеб»...

И куда бы в этот день ни заглядывал Цюрупа, всюду дело шло: где хуже, где лучше, но шло. Аппарат, созданный в прошлом году, окреп и прочно стал на ноги. Александру Дмитриевичу подумалось — если бы завтра его не стало, это бы никак не сказалось на ходе продовольственных дел.

От этой мысли ему стало и радостно и грустно. Он ушел к себе в кабинет и попросил Софью Григорьевну никого не пускать.

Он стоял у окна, смотрел на обезлюдевшую Красную площадь, и в голову ему почему-то назойливо лезли вздорные, ненужные слова, сказанные о нем в разное время людьми не слишком умными либо попросту подхалимами:

«Революционер-практик, человек редкой искренности...»

«Нет в старой гвардии большевиков более отзывчивого человека, более задушевного товарища, всегда готового прийти на помощь...»

Может быть, во всех этих словах и была какая-то доля правды, но Александр Дмитриевич ненавидел их — вычеркивал даже из напечатанных статей, если попадались на глаза. Так и разило от них некрологом!

«Великий мастер в практическом и техническом преломлении наших идей...»

Тьфу, господи прости! Опять! Да что это он, в самом деле? Старость, что ли, будит в нем кичливость и тщеславие или ущемленное самолюбие требует хоть какой-нибудь компенсации?

Отвратительно!

Довольно, вполне довольно с него маленького, скромного документа — протокола заседаний Совнаркома шестнадцатого июля прошлого года, и даже не всего протокола, а только одного пункта:

«О повышении жалованья народным комиссарам в связи с заболеванием А. Цюрупы на почве недоедания (Ленин)».

Может быть, когда-нибудь кому-то все это покажется нелепым, но ведь не мог же он выкраивать что-то для себя, когда другие вокруг него голодали. Не мог — и все.

«И опять ты думаешь не о том! Опять расхвастался! Что за несчастье?! Почему нельзя выключить глупые мысли, как настольную лампу?»

Пора наконец определить роль собственной личности в революции и поставить себя на место! А место такое же, как у всех остальных: просто в твоей стране был голод и нужно было сделать так, чтоб его не стало. И послали на эту работу тебя. А не нашелся бы ты — стал бы на нее кто-нибудь другой, третий, десятый. И сделал бы то же самое. Вот и все. И хватит об этом.

Хватит-то хватит... Все было бы так, все было бы хорошо, если б не сегодняшнее разочарование.

При всей своей отрешенности от забот о собственной персоне Александр Дмитриевич где-то в глубине души, не признаваясь даже в этом себе, чувствовал себя незаменимым — и вот... Вдруг выяснилось, что в Наркомпроде вполне можно обойтись без него.

Конечно, и без Брюханова можно и без других членов коллегии. Грамотные, толковые рабочие, крестьяне-большевики — словом, люди, поднятые на поверхность революцией, — вот кто теперь главная опора Наркомпрода. Но все же...

«Что это вы, в самом деле, Александр Дмитриевич?! — сердито оборвал он себя. — Деникин прет на всех парах, Юденич наседает, а вы!.. За дело! За дело немедленно!»

И он легко, споро приступил к обычным обязанностям.

Потом, уже поздно вечером, придя домой после работы, Александр Дмитриевич хотел потихоньку проскользнуть в свою комнату, но жена не спала, ждала его в столовой.

Она не стала укорять его за то, что он так бесцеремонно перехитрил ее утром, не вздохнула даже. Она ведь все, все понимала, Маша. Как ни в чем не бывало она улыбнулась ему, заботливо провела теплой ладонью по его лбу:

— Ну? Как ты себя чувствуешь?

— Да все в порядке. Не беспокойся,

И они уселись пить чай.

Маша поставила на стол стакан в его любимом подстаканнике.

«Ух ты! Какой крепкий! Какой горячий! И с сахаром...» — Александр Дмитриевич взглядом поблагодарил жену.

А она уже придвинула к нему блюдце, и на блюдце — янтарное яблоко.

Вряд ли кто-нибудь лучше него, наркома продовольствия, знал, каких трудов стоит сейчас найти в Москве яблоко. Но врачи велели ему есть фрукты. «Это для него лучшее лекарство», — сказал профессор Вихерт. И вот...

— А дети ели? — спросил Александр Дмитриевич, взяв сочный тяжелый плод, пахнувший теплом южной земли, пропитанный солнцем.

— Ели, — сказала Маша.

— А ты?

— И я, конечно, — с той же решимостью подтвердила она, но тут же отвела взгляд.

«Эх, Маша! Не умеешь ты врать. И никогда не умела... Какое яблоко, однако. Золотое! С красными штрихами, точно кровеносными сосудами! Настоящий бумажный ренет». — Александр Дмитриевич невольно вспомнил, сколько яблонь он посадил на своем веку. Сколько яблонь! А вот яблок у него нет... И почему- то почти всегда так: у тех, кто сажает яблони, нет яблок.

Да. Но зато люди говорят: если ты выстроил дом, родил сына и посадил дерево — жизнь твоя не прошла напрасно.

Хм... Смешно! Почему он об этом подумал именно сейчас? Опять недавние переживания в Наркомпроде не дают покоя — и хочется хоть как-то, хоть чем-то поднять себя в собственных глазах? Какая ерунда подчас лезет в голову!

Странно, однако, посмотреть на них с Машей сейчас со стороны. Деникин наступает, а они сидят как ни в чем не бывало за столом, в уютной комнате, при свете электрической лампы.

Что, если через неделю Деникин будет здесь?..

Александр Дмитриевич опустил душистое теплое яблоко на блюдце, решительно разрезал пополам:

— Ешь, Маша.

— Нет. Я не люблю. Я уже съела свое, а это — тебе. — И опять отвела взгляд.

«Она не любит!» Едва ли есть в целом свете человек, который любит яблоки так, как Маша.

— Ешь, — притворно насупился Александр Дмитриевич, — а то и я не буду,

— Это шантаж, Саша.

— Пусть так. Называй как хочешь. Но все равно: ешь. Я так не согласен.

— Вечно ты делаешь со мной что хочешь! — Совсем как в юности, — добродушно, мило надулась Мария Петровна. — Просто веревки вьешь! — И взяла свою половинку яблока.

В кабинете, на письменном столе, Александр Дмитриевич заметил задачник и в нем — записочку:

«Папа! Реши, пожалуйста, задачу № 612. Никак не получается. Валя».

Валюша! Доченька! Это уже крик души. Это крайний случай, если она просит его помочь. Он тогда не только решает, но и подробно объясняет ей непонятое. Ну-ка, ну-ка, что там на сей раз?

Нужная страница никак не открывалась, и из-за обложки вдруг выпала открытка. Александр Дмитриевич проворно поднял ее. О! Да это его «послание» в Уфу: «Доченьке дорогой привет от папы на новый, 1919 г. 1 января. А. Ц.». Самодельная, трогательная открытка. Помнится, Лидия Александровна Фотиева для него ее сделала. А семья его в то время была в Уфе. Да-с...

Что, если Деникин?..

Он насильно отвлек себя от этой мысли и стал думать о дочери. Ей уже четырнадцать лет, скоро барышней будет, а все еще по-детски непосредственная, трогательно доверчивая, простодушная. Когда приехала из Уфы, больше всего обрадовалась трамваям, они буквально потрясли ее.

Ну что ж, примемся решать задачу?

Он привычно заложил ногу за ногу, заметил мельком свои потертые на щиколотках штиблеты.

— Та-ак, — вздохнул, обхватил голову руками и стал вникать в суть задачи. — «Два крестьянина собрали урожай. Один собрал ржи в двенадцать раз больше второго...» «Два крестьянина...» «в двенадцать раз больше...» Что там ни толкуйте, а комитеты бедноты себя оправдали. Без них едва ли мы продержались бы в прошлом году. И ведь сколько труда, сколько души было отдано этим комитетам!..

И опять ему взгрустнулось: снова он подумал о том, что Наркомпрод прекрасно обходится без него, без Цюрупы...


Через несколько дней, после заседания Совнаркома, закончившегося на этот раз необычно рано, Ленин подошел к Цюрупе:

— Что это вы, Александр Дмитриевич, такой грустный?

— Да так, Владимир Ильич... — уклонился Цюрупа от прямого ответа. — Нездоровится все...

— Нет, нет! Я вижу, что-то у вас на душе тяжелое, какой-то камень... Ну? Или, может быть, об этом нельзя говорить? Может быть, вторгаюсь в заповедную область души?

— Да нет. Что вы?

— Может быть, вас не радует, что Деникин бежит, а Юденич разгромлен?

Тут уж Александру Дмитриевичу пришлось признаться в своих недавних сомнениях и рассказать, как огорчило его возвращение в Наркомпрод после болезни.

— Ну, дорогой мой! — развел руками Ильич. — Очень вы меня насмешили! Ну можно ли придумать лучшую похвалу руководителю? На вашем месте я бы не то что не унывал — я был бы счастлив, я бы гордился, что аппарат доведен до такого совершенства, что может безотказно действовать без меня!..

— Знаете что? — сказал он, помолчав и взяв Цюрупу под руку. — Поедемте-ка в Большой, а?

— Поздновато, Владимир Ильич. Разве что на последний акт.

— Ну и что? Пусть хоть на последний! Едемте! Там сегодня как раз ваш любимый «Евгений Онегин».

И уже по пути в театр, в машине, как бы возвращаясь к их недавнему разговору, Владимир Ильич обернулся и вслух подумал:

— Кажется, что это борьба только за хлеб; на самом деле это — борьба за социализм.




Загрузка...