Некоторые звуки, как отмечает Морис де Герен, имеют свойство усиливать и подчеркивать тишину и придают пространству дополнительный объем. «Тогда во внутренней тишине души начинают говорить, ухватившись за нить ассоциативных связей, наши воспоминания». 14 августа 1883 года «все небо закрывает широкий занавес, неподвижный, без малейшей складки [...], — пишет этот поэт, — и тишина доносит до слуха все звуки, что рождаются вдали: песню крестьянина в поле, детские возгласы, щебет птиц и мычанье домашнего скота, лай собак. [...] Тишина необъятна, и я ловлю голоса милых сердцу воспоминаний, плывущих ко мне из прошлого»[39].
В одном из своих стихотворений Леконт де Лиль воспринимает как молчание льющийся с неба свет: «Молчание небес, струись же светом к нам!»[40]. А Стефан Малларме, напротив, призывает «туманы дымные», чтобы установилась тишина: «Туманы дымные, восстаньте в мутной сини, / Промозглым рубищем завесьте небеса»[41]. Неразрывную связь тишины с миром природы особенно глубоко осмыслял Генри Дэвид Торо. «Человеческая душа — молчаливая арфа в оркестре Бога»[42], — писал он. Бродя по лесу или прогуливаясь в сельской местности, он замечает, что «звук — почти то же самое, что тишина; он подобен пузырьку на ее поверхности, который тут же лопается. [...] Тишина изъясняется звуками, и мы улавливаем эти звуки благодаря их контрасту с ней. В зависимости от силы этого контраста и от того, насколько звуки углубляют тишину и делают ее более ощутимой, мы способны расслышать в них гармонию и мелодию»[43]. Это наблюдение подводит Генри Торо к выводу: «Тишина — единственное, к чему стоит прислушиваться». Она, «подобно почве, глубинна и плодородна». Стремясь передать свою мысль точнее, писатель указывает на связь тишины с сеном и сопоставляет ее по текстуре с мхом. Торо отправился в амбар и, сидя там «в хрустящем сене», почувствовал, что шорох сена делает тишину заметнее. В своей «Естественной истории штата Массачусетс» он пристально изучает мхи и пытается осмыслить их особую красоту, обусловленную тем, что жизнь мхов «скромна и пропитана тишиной»[44].
Поселившись в Уолдене, окруженном лесами, Торо осознает ценность каждого прожитого там дня, ведь он может прислушиваться к едва уловимым звукам, которые обнажают тишину и создают ее. Тишина становится тишиной, только если в нее деликатно вкрапляются звуки природы — щебет птиц, кваканье лягушек, шум листвы. В Уолдене за тишиной не нужно далеко ходить, ведь она повсюду. А вот «для встречи с тем, кто пребывает в каждом из нас, чуть выше нас», — необходимо самому хранить молчание[45].
Схожей точки зрения придерживался Макс Пикар. «Все, что есть в природе, — пишет он, — исполнено тишины и является ее источником». Всякому времени года присуща своя особая тишина, и оно «рождается из тишины предшествующих месяцев». Зимой «безмолвие зримо, мы непосредственно видим его глазами», а весной оно превращается в зелень листвы и живет во всех растениях[46].
Режиссеры кино вглядываются в тишину повседневности и пытаются запечатлеть ее в кадрах. Николас Клотц полагает, что по-настоящему хорошие фильмы хранят в себе молчание, а «хранить молчание, — добавляет он, — это совсем не то же самое, что молчать». По мнению Клотца, большинство современных фильмов как раз молчат и крайне мало таких, которые хранят молчание. Безмолвие «стояло у истоков Вселенной», но сегодня оно пугает людей[47]. Жан Брешан со своей стороны определяет тишину — ту, которую он назвал бы совершенной, — как «непрерывность мягкого звучания, обволакивающий пространство уютный шум» и «журчание дня». С его точки зрения, тишина имеет пространственное измерение, это «приятный шорох, легкий, скользящий, не обрывающийся» и не имеющий источника.
Учитывая все эти соображения, рассмотрим подробнее точки на оси времени, обусловленные природными циклами, а также места, где тишина проявляет себя особенно явно. Прежде всего, обратим внимание на связь тишины и ночи, а точнее, ночного пространства. Лукреций в своем труде «О природе вещей» писал о «суровом безмолвии ночи»[48], раскинувшейся над всей землей. В конце XVIII века Жозеф Жубер называет ночь «великой книгой тишины»[49]. Морис де Герен выделяет момент сумерек, когда молчание «окутывает» нас. Ветер замер, шум деревьев стихает, а голоса людей, «вечно неугомонных и говорливых, постепенно умолкают, растворяясь в воздухе окрестных полей. Все звуки гаснут», и слышно лишь невесомое шуршание пера поэта, сочиняющего в ночи, которая набросила на все свой покров[50].
Свойства ночной тишины Шатобриан объясняет влиянием луны. «Когда ночная тишина вступает в борьбу с последними дневными шорохами по берегам рек, в лесах и на равнинах, когда деревья замолкают и уже не вздохнет ни один лист, ни одна былинка, — в этот час не спят лишь луна в небе да человеческий слух»[51]; тогда начинает петь птица, и безмолвие ночи делается осязаемым. В одном из стихотворений сборника «Созерцания» Виктор Гюго пишет: «И ночь прошу открыть секрет безмолвья мне»[52]. А на другом континенте Уолт Уитмен рассказывает о великолепии тишины и о «безумной, голой летней ночи», с которой он «блуждает вдвоем»[53]...
В своей поэзии Жорж Роденбах также соединяет образы ночи, луны и тишины. В этот тематический ряд он добавляет реку и каналы Брюгге, воды которых спят «в тяжеловесной тишине». Ночь «ожерельем молчанья украсит ту воду, волнуемую горьким сожаленьем».
Гастон Башляр замечал, что ночью обостряется слух, и это компенсирует недостаток цвета и света. Слух ночью главенствует. Зрительное восприятие ослабевает, и пространство тишины становится более проницаемо для звуков, которые наше ухо чутко улавливает[54].
Марсель Пруст тоже развивает тему тишины, освещаемой луной. Сидя на террасе, Легранден «уверяет, будто для раненых сердец (...) нет другого лекарства, кроме тишины и тени». Он говорит: «В жизни наступает пора, (...) когда усталые глаза выносят один только свет, тот свет, что изготовляет для нас, дистиллируя его сквозь темноту, прекрасная ночь вроде сегодняшней, когда уши не слышат другой музыки, кроме той, что исполняет лунный свет на флейте тишины»[55]. Именно в сердцевине ночи, полагает Поль Валери, душа, неразрывно связанная с ней и пребывающая в дивном одиночестве, свободная и полная сил, впитывает сияние темноты и «остается наедине с тишиной»[56]. Близится рассвет, и душа чувствует, как «пространство заполняется светом, пробуждаются первые шорохи и ложатся поверх тишины», а очертания и цвета набирают силу и яркость, «отодвигая темноту»[57].
Из современных поэтов Филипп Жакотте наиболее тонко выразил связь луны с тишиной. Он пишет, что его пугает безмолвие, какое иногда наступает среди сумрака[58]. 30 августа 1956 года ближе к трем часам ночи, когда в окно лился ясный лунный свет и тишина стояла настолько полная, что не слышалось ни звука — ни шума ветра, ни крика птицы, ни шороха проезжающей мимо машины, — поэта охватил ужас. Ему становится страшно «перед этой молчаливой, бездонной неподвижностью», и он ждет, когда наконец займется заря. Лунной ночью тишина будто бы приобретает все свойства пространства и замешает его собой. Под светом луны мир меняется, делаясь более раскованным, проницаемым, доверчивым. Луна привносит спокойствие, снимает тревогу, и можно уловить даже «тихое дыхание листвы».
Среди мест, которые предпочитает тишина, назовем в первую очередь пустыню. И здесь нельзя не упомянуть ветхозаветный исход из Египта, но его мы коснемся чуть позже. Правда, мы не располагаем достоверными источниками, которые позволили бы составить четкое представление о душевных переживаниях еврейского народа, пока он шел через пустыню, и можем прочесть лишь о том, что касается его взаимоотношений с Богом. Зато начиная с XIX века создается множество текстов, описывающих эмоциональную составляющую пребывания человека в тишине пустыни. Во Франции это сочинения Шатобриана, Ламартина, Фромантена, Нерваля, Флобера, затем, в первой половине XX столетия, мы имеем дело с путевыми дневниками, которые появляются в изобилии и раскрывают перед читателем внутренний мир тех, кому довелось пережить опыт общения с пустыней.
Для Шатобриана, который «воспринимал Восток на слух», пустыня — это тишина безысходности, рожденной деспотизмом правителей[59]. С точки зрения писателя, при этом политическом режиме люди становятся словно окаменелыми, лишаются подвижности, и с ландшафтом происходит то же самое. В Константинополе царит полная тишина. Не слышно даже скрипа телеги или шороха повозки. Там нет боя колоколов, люди практически не орудуют молотками, и, «оказавшись в толпе, вы обнаруживаете, что она безмолвствует». Шатобриан полагает, что и в серале, наверное, совсем тихо. Даже палач делает свою работу беззвучно, удушая с помощью шелковой нити. В Османской империи тишина — необходимое условие для выживания. Александрия тоже погружена в «бесчеловечное молчание». Надо сказать, что уже в Греции Шатобриан ощутил дух восточной тишины. «Руины древней Спарты, — пишет он, — молча раскинулись вокруг меня». В этом молчании он усматривает знак крушения и гибели античной Греции. Одним словом, Восток видится писателю «обессиленным и иссушенным забвением»[60].
В Иерусалиме, посреди пустыни, Шатобриан замечает другую тишину, не похожую на безмолвие деспотических государств. В Иудее, «земле, чудесным образом превращенной в место для жизни. (...) пустыня еще нема и наполнена страхом и, кажется, никак не осмелится нарушить тишину, которая установилась, когда над ней раздался голос Всевышнего»[61]. То есть пустыня понимается здесь, прежде всего, как пространство, внимавшее слову Бога. Ее тишина — это не молчание угнетенного и поникшего народа, несущего бремя деспотизма, но явный знак присутствия Бога, а также предчувствие Страшного Суда.
Этими образами и впечатлениями Шатобриан передает присущие пустыне особенности. Она праведна, вечна и лежит вне времени, не имеет четких очертаний и часто ускользает от словесных определений, это бескрайнее царство минералов, и земля не рождает тут ничего, это пустое пространство, наводящее на размышления о непреходящем и вызывающее в нас чувство бесконечности. В то же время пустыня напоминает нам о смерти, поскольку является воплощением вечности «посредством аллюзий и метафор»[62]. Она лишает мир материальности. Именно в таком свете пустыня виделась путешественникам XIX века.
Ги Бартелеми в своих исследованиях показывает, что пустыня в восприятии Ламартина — место, отмеченное присутствием Бога, и знаковый для эпохи романтизма образ бесконечности, причем после преломления сквозь призму эстетики пустыня предстает не вполне такой, как в реальности, и наделяется новыми характеристиками, она «очищает душу человека и позволяет ему обрести себя после периода одиночества, оторванности от общества ему подобных; в пустыне совершается перерождение личности». И неслучайно тишина является непременным атрибутом этого места:
Пустыни одинокой и безмолвной голос
Я слышал лучше, чем людские речи.
Пустыня! Так пуста ты, что место есть
Для слова Бога. Поговори с моей душой —
С душой великого Израиля народа. [...]
В пустыне той унылой я с вечностью
Наедине, и с силой, и с простором:
Вот три пророка, молчаливых, вдохновенных, [...]
Три воплощенья духа,
И за пределом слова — слово их.[63]
В оде-симфонии композитора Фелисьена Давида «Пустыня», написанной на слова Огюста Колена, развивается тот же мотив:
Молчит пустыня. Молчанье ее дивно,
В нем одинокий и суровый дух,
Сквозь вечное безмолвье проницая,
Всегда гармонию звучания услышит,
Невыразимые напевы тишины![64]
В пустыне, отмечает Ги Бартелеми, «к человеку приходит осознание бесконечности, и тишина — непременное условие для этого; она выявляет обнаженность и пустоту пустыни, снимает с мира покров материального и парадоксальными, неисповедимыми путями ведет к познанию тайны бесконечности». Душа погружена в «бескрайнее море вечной, звучащей тишины», в котором «у каждой песчинки свой неповторимый голос»[65].
Эжен Фромантен, в чьей живописи тема пустыни играла исключительно важную роль, тонко чувствовал особенности этого места. В своих путевых дневниках под названием «Лето в Сахаре» он передает целую гамму впечатлений от пустыни, особенно подчеркивая ее безмолвие. Фромантен называет это безмолвие «пространственной кульминацией небытия», в нем отражена «эстетика исчезновения».
Ги Бартелеми очень точно уловил суть тишины, царящей в пустыне. Этому пустому пространству, в котором человеческие органы чувств настраиваются на совершенно иное восприятие мира, присуща «особая тишина — тоже иная». Здесь «тишина — не противоположность звуку, но состояние души, войдя в которое человек обнаруживает внутри себя новое, неведомое прежде измерение [...], и реальность предстает ему в другом свете»[66].
Бескрайность пустыни, этот «неисчерпаемый источник удивительных впечатлений», «открывает перед человеком незнакомый ему раньше мир звуков». Иными словами, бесконечные просторы пустыни парадоксальным образом заставляют обратить внимание на бесконечно малое. Фромантен пишет, что «в тишине заключается одна из главных красот этого безлюдного края»[67]; тишина рождается из пустоты и достигает такой концентрации и насыщенности, что направляет человека к сфере духовного. Звук растворяется в тишине, которая является необъемлемой составляющей пустыни.
«Лето в Сахаре» содержит множество описаний тишины. В Джельфе «меня окутало безмолвие, — пишет Фромантен своему парижскому другу. — Оно приводит душу в состояние равновесия, не знакомое тебе, живущему среди шума и суеты: оно не вызывает никакой подавленности, а, напротив, придает мысли легкость. Часто люди склонны полагать, будто тишина — это отсутствие шума, подобно тому как тьма — отсутствие света, но это ошибка. Если сравнивать ощущения, полученные от слуха, с впечатлениями глаза, то тишина, раскинувшаяся повсюду, напоминает скорее прозрачность воздуха и помогает видеть все с большей ясностью. Она помогает различить еле уловимые звуки, что доставляет невыразимое удовольствие»[68].
В безмолвии пустыни «на мир нисходит с небес умиротворенность». Показательно, что путешествие Фромантена происходит «вглубь тишины».
Во время своей поездки в Египет Флобер не слишком тщательно анализирует тишину. Писатель не уделяет ей особого внимания и сосредоточен в основном на новых для него явлениях. В «Путешествии в Египет» перед нами развернут, прежде всего, ряд визуальных наблюдений, а также впечатления вкуса и осязания. Исследователи творчества Флобера любопытствуют, почему он не стал писать о тишине. В частности, Пьер-Марк де Биази[69] полагает, что писателя интересует совсем другое. Пустыня воспринимается им, главным образом, через ощущения тела. Для Флобера она не пространство, на которое проецируются состояния души, и, соответственно, ее описания скупы и лишены развернутости.
Ведя речь о пустыне и тишине, среди авторов XX века следует назвать в первую очередь Сент-Экзюпери. «В пустыне глубокая, нерушимая тишина, словно в добропорядочном доме»[70], — пишет он. Безмолвие пустыни сложено из тысячи безмолвий. Самолет поднялся в воздух, и «настоящим был только плотный гул мотора, а за ним тянулась, как фильм, немая череда картин»[71]. Самой пронзительной является тишина в телефонной трубке, означающая, что летчик и самолет пропали.
Тяготение к описанию гор, равно как и моря, становится особенно заметным в XVIII столетии, когда изменяются эстетические ориентиры. Побывав в горах, путешественники рассказывают не только о скалах, крутых склонах, ледниках, но и о тишине. Филипп де Соссюр в своем «Путешествии в Альпы» восхищен «покоем и глубокой тишиной» вершин, на которые спустилась ночь, хотя он испытывает при этом «некоторый ужас»[72].
Будучи во Фрайбурге, Оберман из одноименного романа Сенанкура не обнаруживает там «звучания тишины», которое он надеялся услышать, размышляя о «непостоянствешаткостиположениявещей»[73]. С детства он был охвачен желаниями, «сжигавшими его в тишине». И вот, оказавшись в Альпах, Оберман не видит той природы, какую он рассчитывал увидеть. «В тиши горных домиков», залитых лунным светом, «я слышу звуки, доносящиеся из другого мира», — пишет он. Все вокруг молчит, доносится лишь «глухой рокот реки, пробивающийся посреди безмолвия сквозь гущу деревьев». Именно молчание природы вызывает в герое меланхолию. Подобно горной реке, «наша жизнь берет исток в безмолвии». Погруженные во мрак ущелья тоже беззвучны, так будет всегда, и «в этой тишине в голову приходит мысль, что уже завтра всякая жизнь на земле прекратится»[74].
Такие ощущения наводят Обермана на целую серию лирических пассажей, посвященных тишине гор с их прозрачными речками, и «торжественному безмолвию» долин, которое окутывает их с наступлением сумерек, и шуму потоков, что удивительным образом усиливает «вечное молчание» снежных вершин... и ночи. Герою Сенанкура особенно приглянулись два диких цветка, растущие в горах, «немногословные и с едва заметным ароматом, но я не могу налюбоваться на них, — признается Оберман, — до того они хороши»; он имеет в виду василек и маргаритку.
На протяжении всего XIX столетия пристальный интерес к горной тишине и повторение одних и тех же мотивов в ее описании можно наблюдать не только в художественных произведениях. В конце века Джон Мьюр, естествоиспытатель и натуралист, неутомимый исследователь Сьерра-Невады, рассказывает о своем восхождении на гору Шаста. В сухом и трескучем морозном воздухе беззвучно летят хлопья снега. «Ночевать одному в горах в безветренную погоду и чувствовать прикосновение снежинок, этих молчаливых вестников неба, — переживание пометим «глубокое и до того щемящее, что забыть его невозможно»[75]
Этот фрагмент Джона Мьюра подводит нас к размышлению о тишине снега в горах и его «нежной колыбельной», по выражению Роденбаха, который называет снег «задумчивым спутником тишины». Снег заставляет человека внимательнее вглядеться в свой внутренний мир.
Снег пышен
и молчалив. Доверь ему,
что хочешь. Он тайну
бережно хранит.
В «Странице любви», романе из цикла «Ругон-Маккары», есть один из самых красивых отрывков Эмиля Золя, где говорится о тишине падающего снега. Речь идет об эпизоде, когда госпожа Рамбо приходит на могилу дочери. «Бесконечное скольжение этих белых мух сгущалось, — в воздухе словно реяли газовые ткани, развертываемые нитка по нитке. Ни единый вздох не веял от этого дождя. [...] Чудилось, что хлопья [...] замедляют свой лёт; они оседали без перерыва, миллионами, в таком безмолвии, что лепесток, роняемый облетающим цветком, падал бы слышнее; забвением земли и жизни, нерушимым миром веяло от этих движущихся сонмов, беззвучно рассекавших пространство»[76].
В диалоге Платона «Эвтидем» софист и его собеседники обсуждают проблему молчания и слова. Вывод таков, что неодушевленные объекты, в частности камни, молчат, но молча — говорят. Следовательно, молчание может быть материализовано и способно говорить[77].
Историк и публицист Жюль Мишле, путешествуя по горам, был поражен их тягостной тишиной. В Швейцарии на берегу Рейна — там, где встречаются карстовые породы, — совсем нет цветов. «Одни только камни. Тишина повсюду [...], впечатление гнетущее». В тех местах «эрозия молча совершает свою работу, обнажает склоны, и их безобразная нагота никогда уже не родит ничего живого»[78]. Разрушение породы и выветривание происходят в безмолвии, эрозия «не способна созидать и творить благо», между тем как в южных морях «молчаливый труд бесчисленных полипов» направлен на созидание, и вполне возможно, на выстроенных ими берегах когда-нибудь будут жить люди.
Море тоже относится к владениям тишины, это особое пространство. «Морская гладь покоряет взоры, — пишет Шатобриан, — ибо морю ведомы бури: безмолвная стихия вызывает восхищение, ибо мощь ее вод огромна»[79]. В повести «Теневая черта» Джозеф Конрад стремился передать трагизм опустошающей тишины тропических морей и их пугающее безмолвие. «Задумчивая тишина мира казалась чувствительной к малейшему звуку»[80]. В произведении Конрада тишина несет в себе отчаяние, безысходность. Находясь на корабле, персонажи часами не слышат ни единого звука, и капитану кажется, это конец всего, смерть посреди безмолвия неподвижного моря: «Придет время — и мрак молча одолеет ту капельку звездного света, какая падает на судно, и конец всему наступит без вздоха [...] или ропота [...]»[81].
Корабль захвачен тишиной, жизнь там протекает совершенно беззвучно, матросы словно превратились в призраков, оцепеневших и немых. Эта полная тишина помножена на полную неподвижность. В какой-то момент на судне наступает «молчание такое глубокое, что было бы слышно, если бы булавка упала на палубу». Вокруг судна расстилается «вялое молчание моря». В тексте присутствует неявная отсылка к образу ада; по сути, мотив ада задает тон всей повести, в которой обыгрывается тема корабля-призрака.
Вечером стая морских свиней «гарцует» вокруг корабля, а потом они уплывают, пишет Альбер Камю в заметках под названием «Море как можно ближе. Бортовой журнал». «С их уходом мы вновь окружены тишиной и тоской первозданных вод»[82]. Впрочем, в Типаса, на заре, писатель ощущает тишину совсем иначе: «В этом сиянии и в тишине я прислушивался к почти забытым звукам внутри себя. [...] Очнувшись от сна, я впитывал один за одним едва уловимые ноты, из которых состояла тишина: гортанный щебет птиц, легкие и частые вздохи моря у подножья скал, дрожание листвы на деревьях, слепую песнь колонн, шорох полыни, шуршание ящериц. Я слышал все это, и слышал счастье, волной поднимавшееся во мне»[83].
Сила впечатления от природы морского побережья, прочувствованная Камю, кроется в очаровании леса. По словам Макса Пикара, лес «напоминает огромный резервуар тишины, из которого она медленно поднимается, пропитывая воздух; лесной воздух чист благодаря тишине»[84]. Шатобриан, оказавшись посреди леса на североамериканском континенте в час сумерек, ощущал, как «тишина сменялась тишиной». «Напрасно силюсь я услышать посреди безмолвия этого склепа какой-либо звук, выдающий присутствие жизни»[85]. Упало сухое дерево, раздался треск, а потом все стихло, всякий шум «растворился в дали, казавшейся почти призрачной». В час ночи ветер зашевелил листву и травы, пробудив звуки, и «по воздуху разлилась музыка». Воображение Шатобриана навевает ему образ, который передает глубину молчания леса в тех краях. Затем слышится шипение змеи — самца, призывающего самку. Писатель отмечает, что «этот любовный призыв стал единственным звуком, воспринятым ухом путешественника»[86].
Вернемся к Генри Дэвиду Торо и его восприятию леса. Одно из самых пронзительных ощущений, подаренных ему тишиной природы, связано с моментом, когда Торо почувствовал, как растут растения. В зимнюю пору, когда промерзшая земля становится гулкой, как сухое дерево, «слышно тихое и хрустящее потрескивание льда у подножия деревьев», а «их дыхание течет по воздуху». С леса смыты все грехи, и природа «в молчании наводит там порядок»[87]. Виктор Гюго воспевает лето, когда в лесу «дремлет тишина на мягком ложе мхов»[88].
Художник Эмиль Мулен, пристально наблюдавший за тишиной, цитирует стихотворение Сюлли-Прюдома из сборника «Одиночество»:
Молчание лесов особый нрав имеет,
Их чащи темные — как чаши наших грез.
И звука сердце в тишине их бьется.[89]
Безмолвие высоких калифорнийских секвой потрясло Джона Мьюра, и он подробно рассказывает о них. Секвойи, произрастающие из глубины времен, не подпускают человека слишком близко. Они разговаривают лишь с ветром. Все их мысли — о небе. Кажется, они ничего не знают и «держатся замкнуто, храня молчание и спокойствие»[90].
В 1920 году Роберт Вальзер так описывает свою прогулку по еловому лесу: «...стояла тишина, как в душе счастливого человека, как в храме, как во дворце, как в заколдованном сказочном замке, зачарованном замке Спящей красавицы, в котором все уснуло и замерло много столетий назад. [...] В лесу было так торжественно, что причудливые и торжественные фантазии охватывали воображение впечатлительного путника. Какое счастье я испытал в дивной лесной тишине!»[91] Звуки «только усиливали царящее кругом безмолвие, и я вдыхал его полной грудью, буквально впивал его, захлебываясь»[92].
Однако обратимся к месту, знакомому каждому из нас и в котором мы часто бывали, — к деревне и ее окрестностям, где тишина кажется само собой разумеющейся и описана многими. Прогулка по сельским просторам — общее место в дневниках, романах, лирической поэзии. В конце XVIII столетия, когда прогулка по сельским тропам становится явлением традиционным в английской литературе, Джейн Остен, а затем сестры Бронте и Джордж Элиот передают на страницах своих произведений связанные с ней эмоции. Сент-Обер из книги Анны Радклиф «Удольфские тайны»[93] каждый вечер совершает вместе с семьей живописную прогулку к рыбачьей хижине, чтобы «в час покоя [...] прикоснуться к тишине и сумраку».
«Мы шли молча, прислушиваясь к глухому завыванию осени или к шелесту сухих листьев, печально попадавшихся ним под ноги», — рассказывает Рене, герой одноименной книги Шатобриана, о проулках со своей сестрой Амсли. В воскресные дни, продолжает он, «я часто слыхал и лесу доносившиеся сквозь деревья звуки отдаленного колокола, призывавшего в храм людей, трудившихся на нивах. Прислонившись к стволу ивы, я слушал и молчании благочестивый шепот»[94], Месье Доминик из романа Эжена Фромантена предпочитает среди всех других месяцев октябрь, когда вокруг наступает особенно проникновенная тишина. Историк Ги Гюильер обращал внимание на покров безмолвия, наброшенный в XIX веке на деревни провинции Ниверне — в их молчание вкраплялись лишь умиротворяющие звуки сельской жизни, которые указывали на то, что все идет своим чередом[95]. В эту эпоху повседневный труд был необходимым оттенком и деревенской звуковой палитре; вливаясь в окружающую тишину, он рассказывал о течении людских будней. Ночью, когда в права вступала темнота и на улицах не было видно ни души, звук который вторгался и тишину, также рассеивал страхи.
Виктор Гюго и поэтическом сборнике «Внутренние голоса» помещает своего лирического персонажа Олимпии в окружение молчаливых полей с их нетоптаными травами[96]. А в стихотворении из «Созерцаний», воспевающем красоту деревьев, герой беседует с ними, напоенными тишиной[97].
Разумеется, и контексте нашей темы с просторы относятся к категории архетипов. Барбе д'Оревильи стремится передать глубину и неповторимость тишины Лессе. По ночам тишина накрывает нее вокруг, и если вдруг нападет бандит, безмолвие «поглотит любой крик, любой возглас, выпущенный в его просторы». Повествователь из романа «Заколдованная», проезжая в поздний час через поля вместе со своим спутником, размышляет: «В этих толщах тумана, в этом мраке меня больше всего поразило угрюмое безмолвие окрестностей. Необъятность и ширь пространства, которых мы в тот момент не могли разглядеть, ощущались именно благодаря тишине. Тяжеловесную, давящую на сердце и угнетавшую мысли тишину на всем протяжении нашего пути не нарушил ни единый звук. По выражению господина Тенбуа [его спутника], все это напоминало бы конец света, если бы изредка до нас не доносилось хлопанье крыльев цапли, разбуженной от сна нашим приближением»[98]. В «Женатом священнике» после похорон Каликсты «безмолвие разлилось в воздухе и окутало сельские просторы»[99].
Ведя речь о городах Востока, на которые повлияли близость пустыни, а также о Брюгге, мы сталкивались с примерами по-настоящему пронзительной тишины. О самом Брюгге мы упомянули лишь вкратце. Жорж Роденбах связывает молчание этого города с образами ночи, набережных, каналов и реки, с домами, где сохранился старинный уклад. Брюгге расчерчен «бесцветными путями молчания», и «вода, вобравшая в себя разлуку, застыла, как безмолвный саван». О бельгийских городах Роденбах пишет так:
Там повисла холодная, безликая тишина;
Деспотичная, бессильная и усталая [...]
Настолько, что самый неприметный звук
Обращается в беду, нелеп и неуместен,
Как неуместен громкий смех
В изголовье спящего больного.
Там тишина всевластна! Она господствует
И правит, она заразна;
И проникает в плоть и кровь прохожих,
Даже самых нечутких, — подобно
Ладану, курящемуся в церкви. [...]
О города, ушедшие в безмолвье [...]
Стылое, бескрайнее! И странно
Быть живым среди небытия.
Есть, однако, города, где тишина имеет другие особенности. Французские романисты XIX века часто предлагают читателю картины жизни маленьких провинциальных городков, особенно центров епископата. Бальзак ввел в литературу тему провинциального города, где сохранился уклад давно минувших столетий. Такой город погружен в безмолвие и мертв, он цепляется за пережитки прошлого, не желая признавать тенденции современности. Геранда, где разворачивается действие первых глав романа «Беатриса», — яркий тому пример. Тишина, которая постоянно подчеркивается Бальзаком, пронизывает собой и город, и дом семейства дю Геник, и образ самого его хозяина, старика. Всякого, кому случается оказаться в Геранде, тотчас поражает царящее там молчание: «Художник или поэт просидит не один час под этими нетронутыми временем сводами, наслаждаясь глубокой тишиной, — из мирного города не доносится в этот уголок никаких шумов. [...] Геранда успокаивает душу, как успокаивает тело опий; она, как Венеция, полна тишины»[100]. Будь то человек творческих профессий или буржуа — оказавшись в Геранде, он ощутит мимолетное желание провести в тишине этого бретонского городка старость и встретить там свою кончину, пишет Бальзак. Дом дю Геников расположен в глубине «тихой узкой улицы, где стоит прохладная и сырая тень». Старый хозяин неразговорчив, ведь «сдержанность — одна из характерных особенностей бретонца. [...] Глубокая молчаливость есть также свидетельство несокрушимой воли». Как отмечает Бальзак, «это был бретонский гранит в образе человека». В шесть часов вечера, с наступлением сумерек, в доме воцаряется «такая глубокая тишина, что слышно мерное постукивание стальных спиц» восьмидесятилетней сестры барона дю Геника, которая вяжет. Когда местный священник, приходивший к дю Геникам, покидает их, наступает безмолвие: «...тишину спящего города нарушали только размеренные шаги священника, да и они постепенно затихли вдалеке; стук двери, захлопнувшейся в доме аббата, был последним звуком, долетевшим до баронессы»[101].
В «Человеческой комедии» городки, где находится местный епископат и история которых начиналась с собора, олицетворяют собой тишину. Аббат Бирото из романа «Турский священник» живет на втором этаже дома по улице Псалет, считая это излишней роскошью. Тот дом, где всегда сумрак, сырость и холод, «погружен в глубокое молчание, нарушаемое лишь колокольным звоном, церковным пением да криками галок». Впрочем, герою Бальзака по душе «тишина и покой» его кабинета[102]. Николь Мозе в предисловии к роману отмечает: «Безмолвие, холод, оцепенение, эгоизм — вот характерные черты провинциальных городков в сочинениях Бальзака»; персонажи, в данном случае аббат Бирото, наделены теми же свойствами.
Те, кто читал роман Барбе д'Оревильи «Кавалер де Туш», наверняка помнят тишину ночной площади в Валони — с описания этого места начинается книга. Часы пробили половину девятого вечера, и «лишь сбивчивый стук деревянных башмаков, который постепенно учащался то ли из-за страха, то ли от скверной погоды, нарушал тишину площади Капуцинов, пустынной и угрюмой», вызывавшей в памяти другую площадь — ту, что с виселицей, где некогда совершались казни[103].
Если обратиться к произведениям XX века, то здесь «Побережье Сирта» Жюльена Трака дает обширный материал для исследования тишины городов — настоящих «лабиринтов безмолвия», которое служит знаком обветшания, упадка, угрозы опасности. Роман Трака завершается описанием ощущений, нагнетенных странной, властной тишиной ночных улиц Орсенны, спящей столицы, по которым Альдо идет, покинув замок: «Сквозь ночное безмолвие, поверх голых стен, из нижнего города время от времени доносились легкие шумы: шум текущей воды, запоздалое гудение спешащей где-то вдали машины — отчетливые и в то же время загадочные, как вздохи и движения во время неспокойного сна, как время от времени появляющийся скрип сжимаемых ночным холодом пустынь»[104]. Этот фрагмент составляет резкий контраст с описанием парижской улицы Бретей, которое дает Пьер Сансо, наш современник, отмечая, как мягко там тишина и лоск касаются прохожих[105].
Многие тексты подчеркивают особый характер тишины руин; их безмолвие заставляет нас обратить взгляд в прошлое, которому они свидетели. Шатобриан называет развалины древней Пальмиры «обителью тишины». Они наводят его на размышления о смерти, которая «поэтична, поскольку благодаря своей молчаливости связана с явлениями бессмертными и таинственными»[106]. С точки зрения Макса Пикара, сфинкс «восходит к эпохе могущества безмолвия, он по сей день производит на человека сильное впечатление — даже сегодня, когда безмолвие исчезло, — и грозит обрушиться всей своей тяжестью на мир, заполоненный шумом». Пикар добавляет, что древнеегипетские статуи тоже «полностью пребывают во власти тишины», они «пленники тишины»[107].
Здания видятся Шатобриану как своего рода «звучащие руины». Речь идет о трех величественных архитектурных постройках: об испанском дворце Эскориале, а также о Пор-Рояле и Солиньи во Франции. В Солиньи, что в Нормандии, писатель чутко прислушивался «к тишине минувших столетий». Однако невозможно в полной мере прочувствовать и ухватить за шлейф ту тишину, какая стояла там за двести лет до Шатобриана — не в 1847 году, а в XVII веке, когда «в разгар дня тишина была такая, какая царит ночью»[108].
В восприятии Шатобриана Солиньи — именно то место, где можно ощутить тишину эпох, канувших в прошлое. Здесь ухо настроено на особый лад. Здесь возможно провести археологическую реконструкцию тишины и звуков, поскольку слух улавливает нечто особенное, напоминающее улики. Впрочем, сделать это крайне трудно, ведь тишина XIX века хранит отпечатки недавних событий, которые перекроили ее так, что она обрела новый голос и иную социальную значимость, стала передавать другие смыслы и наполнилась новым содержанием. Череда еще свежих в памяти исторических фактов заслоняет собой тишину прежних времен и мешает расслышать ее.
Виктор Гюго, напротив, смотрит в будущее. Во «Внутренних голосах» он пытается вообразить, что окажется на месте Парижа спустя три тысячи лет и какая тишина будет лежать на его руинах. Лирический герой этого стихотворения сидит на холме и смотрит на город:
О Боже! Там, где прежде был Париж, —
Безмолвья царство и печали.[109]