VIII. Превратности в жизни Батюшкова

Скитаяся, как бедный странник,

Каких не испытал превратностей судеб?

К. Батюшков (I, 255).

Подобная страсти, не знает

Средины тревожная сила.

То к небу, то пропасть бросает

Ладью без руля и ветрила.

Гр. А. Толстой.[78]

Батюшков дожил до старости: одним месяцем и тремя днями он пережил 68 лет. За 34 года до смерти, т. е. на половине жизни, застал его душу конец творческой производительности, а за 32 года — и конец человеческого разумения. Вследствие душевной болезни жизнь его разбилась на две половины: творческую и страдальческую. Из первой половины 18 лет ушли на воспитание и образование. Стало быть, всего 16 лет, или с небольшим одну четверть жизни уступила ему судьба на самообразование и самостоятельную литературную и служебную деятельность.

В этой четверти жизни в продолжение 12 лет, считая с 1806 по конец 1818-го года; т. е. с выхода из пансиона Триполи[79] и до отъезда в Италию, Батюшков успел дважды послужить в военной службе, дважды перепроситься из армии в гвардию, дважды проситься в отставку, дважды зачисляться в библиотекари Императорской Публичной библиотеки, раз придумать для себя поручение по учено-художественному делу и, почти не принимаясь за это дело, перепроситься на дипломатическую службу и уехать в Неаполь. На 12 лет выдало, стало быть, 10 перемен в служебных, жизненных и житейских условиях.

Заботливо затрачивая себя на искание и достижение этих перемен, Батюшков не довольствовался одними обязательными по службе походами и передвижениями. В то время, когда служба привязывала его к какому-нибудь месту, он придумывал неизбежную надобность под тем или другим предлогом взять отпуск и ежегодно разъезжать по разным местам. Не сиделось в Петербурге, он ехал в Москву, то по делам, то для свидания с тетушкой Муравьевой и друзьями; прискучивала Москва — он объезжал родных по деревням в Ярославской и Вологодской губернии; наездившись по родным, он подыскивал предлог умчаться в Москву, из Москвы куда-нибудь в деревню и, в конце концов, опять в Петербург. Выдавались годы почти невероятной подвижности. Так в 1812 году он успел пожить не раз в Петербурге, в Москве, в Ярославских и Вологодских деревнях, во Владимире-на-Клязьме, в Нижнем Новгороде и в Каменце Подольском[80]. Нескончаемость в передвижениях представляется теперь каким-то вольным-невольным мученичеством. В свое время Батюшков оправдывал его в своих и чужих глазах необходимостью поправить здоровье, хотя вслед за каждым передвижением не переставал жаловаться на его мучительность для здоровья. Чем настойчивее становилась действительная необходимость поправить здоровье, тем неудержимее оказывалась подвижность. Так в 1818 году, т. е. года за три до неясных и лет за пять до совершенно ясных проявлений полного умопомешательства Батюшков успел побывать по два раза в Ярославской и Вологодской губерниях, четыре раза в Москве, два в Петербурге, раз в Одессе, денек-другой отдохнуть в Вене и осесться в Неаполе. И не расшатанное здоровье не устояло бы в такой нескончаемой бивачной, чуть не курьерской жизни то в экипаже, то на перекладных.

Не удержанная при начале своем слабость к передвижению с места на место не казалась ему даже слабостью. Очень может быть, что при беспечности своей он даже увлекался ею и не без тщеславного чувства. Он мог находить для нее извинение в таком, например, поэтически увлекательном предположении, будто «утро жизни, молодость есть лучший период нашего странствования по земле», как выразился он в своем «Воспоминании о Петине» (I, 298). Когда эта слабость доросла уже до силы страсти, — а на это понадобилось не более 8-ми лет, — Батюшков признал страсть за слабость и в письме и Жуковскому подсмеялся над нею в следующих выражениях: «Разве ты не знаешь, что мне не сидится на месте, что я сделался совершенным калмыком с некоторого времени?» (II, 307) Близкие однако ж к нему люди и в ранней его молодости, и в поре полной зрелости видели эту слабость и не переставали из-за нее побаиваться и за самого человека. Один и тот же предрассудок, всегда возбуждавший опасения за его здоровье, одинаково одолевал и Батюшкова, и близких к нему людей. Все, так сказать, делалось, чтобы восторжествовала кровная наследственность, и ничего не предпринималось против нее. Тетушка Муравьева, любившая Батюшкова как родного сына, больше всего боялась за него и не переставала с материнскою нежностию журить его за его нравственную зыбкость. В 1809 году, т. е. на половине 23-го года его жизни, по его же свидетельству в письме к А.Н. Оленину, «Катерина Федоровна пишет, что я негодяй, что я избалуюсь в деревне» (II, 114), а в 1816 году, т. е. уже на 29-м году жизни сам он писал к ней: «Письмо ваше, милая тетушка, начинается упреками за непостоянство и ветреность» (11,371).

«Ветреность» могла быть свойством молодости, но, конечно, не одно «непостоянство» обратило поэта в «совершенного калмыка», а его жизнь в нескончаемое скитальчество. Из-за чего же мыкался человек и, называя себя игрушкою Фортуны, своевольно играл своею судьбою?

Можно предположить, что неодолимая потребность менять службу, лишь бы переменить место жительства, была унаследована с кровью отца, потому что и отец редко когда уживался на одном месте. Столько же вероятно, что в сознании такого странного душевного влечения наравне с отцовскою кровью участвовало и семейное творчество со стороны отца. Выходит так, что по закону наследственности материнского творчества поэт всегда всесильно отдавался везде набегавшим на него «каким-то тайным мыслям» и подчинялся всегда готовому и устойчивому предрасположению к какому-то «неизъяснимому предчувствию будущих злополучий»; а по закону наследственности от отца всегда стремился ускользнуть от борьбы со своими же душевными слабостями в ничем не удерживаемой подвижности. Так силач в делах своего призвания почти всегда обращался в слабосильного, даже совсем немощного духом человека в борьбе против своего же духа. Когда скитальчество привело к расстройству телесного здоровья, он стремительно бросился в искание самоопределения и, к сожалению, при своем страстном эклектизме, ничего не смог найти в нем «к удивлению, к смирению слабого и гордого рассудка». Тогда ничто не могло помочь: ни «пламенное рвение к учению», ни «неутолимая жажда познания», ни «дерзость в предприятиях». Когда всё видимо стало изменять болящему человеку «с сильными страстями» и «с пламенным сердцем», но и без «постоянства в одолении преград, поставленных неприязненным роком», словно «гонимый судьбою», пустился он в нравственное бегство от самого себя, «переходил из земли в землю» и напрасно обманывал себя, объясняя себе «сие беспокойство, сие тусклое желание чего-то нового и лучшего, сию предприимчивость», еще более «удивительную» в зрелом, нежели «в нежном возрасте», чем-то вроде свойства «великой души» или чего-то в самом деле «необыкновенного». Все действительно «необыкновенное» в Ломоносове приводило последнего к тому, что он «боролся со всеми нуждами и горестями и никогда нигде не преступил законов чести», потому что носил в себе несокрушимую веру в силу своего духа, а с нею и уверенность, что «бедствия не всегда убивают талант: напротив того, они пробуждают в душе множество прекрасных свойств и знакомят с собственными силами» (I, 46). Так, верно, думалось и писалось, когда хотелось объяснить себе характер Ломоносова. Совершенно иначе мечталось и верилось, когда телесная и душевная истома заставляла говорить о себе. Коварный гадательный предрассудок упорно направлял человека против самого себя и, в конце концов, заставил его в письме к Жуковскому прежде «неизъяснимое предчувствие» прямо назвать «предвидением». «Как мы переменились, — писал Батюшков Жуковскому на 28-м году жизни, — с оного счастливого времени, когда у Девичьего монастыря (т. е. в 1809 году, когда Батюшков едва вступил в 23-й год жизни) с музами в сладкой беседе. Не знаю, был ли тогда счастлив, но я думаю, что то время моей жизни было счастливейшее: ни забот, ни попечений, ни предвидения!» (II, 308) Стало быть, понадобилось всего пять лет, чтобы «неизъяснимое предчувствие» обратилось в «предвидение». Спустя два года, т. е. на 25-м году жизни, пришлось уже поэтически оплакивать «неизгладимые следы» губительного «предвидения»:

Я чувствую, мой дар в поэзии погас,

И Муза пламенник небесный потушила;

Печальна опытность открыла

Пустыню новую для глаз.

Туда влечет меня осиротелый гений! (1,173)

Очень-очень многозначительным и выразительным после всего вышесказанного становится эпитет «осиротелый» в приложении к «гению».

Душевные состояния, пережитые Батюшковым в период нравственного его бегства от самого себя, как на картине рисуются в следующей исповеди другого позднейшего поэта:

Как с утра-то встану здоровешенек,

Здоровешенек, кажись, гору сдвинул бы;

А к полудню уже руки опущаются,

Ноги словно к земле приросли.

А подходит оно без оклика,

Меж хотенья и дела втирается.

Я за дело примусь, ан оно мухою

Перед носом снует, извивается,

А потом тебе же насмехается…

Гр. А.К. Толстой.[81]

Можно думать, что высший полет поэтического вдохновения мог мгновенно падать и совсем исчезать в Батюшкове под ощущениями телесного недомогания и сопровождавшими их нежданными наплывами гадательных и томительных ожиданий. Не настигнет ли «неведомое, незнаемое», но неудержимое и безвозвратное помрачение души? Не даром скорбел он, сознавая, своевольно и безвольно тратился он на «безделки» и создавал «пустоцвет», а для большой поэмы, «как курица места снести яйцо», искал только места, словно где-нибудь вне поэтической души, может быть, место для большой поэмы. В большой поэтической душе точно так же никогда не оказывалось готового для нее места, как для всего человека в Батюшкове никогда нигде не было ни покойного местожительства, ни удовлетворительного положения по службе. Едва достигнув тех или других желанных жизненных условий, он стремительно бросался в поиски за новыми, еще более заманчивыми, но лишь до минуты достижения, — сказать бы: всегда слабодушно бегал от себя и, конечно, никуда и никогда не мог ни убежать, ни остановиться. Поистине, нельзя не предполагать в страдальце-скитальце Батюшкове необыкновенно счастливых дарований, чтобы не дивиться, когда и как при неудержимой почти летучести в изменчивых желаниях и при обусловленных ею почти постоянных передвижениях с места на место, — когда и как успел он овладеть отличавшею его литературного начитанностью на разных языках и написать столько, сколько он написал. Не пустыми фразами щеголял он, но правду высказывал в следующих местах «Речи», произнесенной им по случаю избрания в члены Общества Русской словесности в Москве: «…если усердие к словесности есть достоинство, то по пламенному желанию усовершенствования языка нашего, единственно по любви моей к поэзии, я могу смело сказать, что выбор ваш соответствует цели общества. Занятия мои были маловажны, но беспрерывны. Они были (в скобках можно прибавить: и навсегда останутся) красноречивыми свидетелями моего усердия и доставили мне счастие заседать в древнейшем святилище муз отечественных, которое возрождается из пепла вместе с столицею царства Русского и со временем будет достойно ее древнего величия» (I, 31–32).[82]

Как, по-видимому, мудрено было даровитому человеку понемногу сдерживать себя, чтобы совсем освободиться от разрушавшей его здоровье слабости. Но воли и, стало быть, удержу в нем не было, а потому и мыслительная его сила направлялась против самой себя; составлялось даже так называемое твердое убеждение, из-за которого вправду казалось, будто беда его не в личной слабости, а в преследовании какого-то «злого рока». Батюшков сам высказал свое обманчивое убеждение в следующем месте «Чужого: моего сокровища»: «…истинная опытность, — написал он, — должна научить снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели…» (II, 40) Нет ничего справедливее этого замечания, но двумя страницами ниже он прибавил: «Снисхождение должно иметь границы. Брань пороку, прощение слабости! Рассудок отличит порок от слабости» (II, 41–42). И это правда, но рядом с ним стоит совсем фальшивое положение: «Надобно быть снисходительным и к себе…» Чтобы как-нибудь прикрыть такую очевидную ложь, Батюшков приписал следующие, всего менее прикрывающие ее соображения: «…сделал дурно сегодня — не унывай: теперь упал — завтре встанешь. Не валяйся только в грязи. Мемнон хотел быть совершенно добродетельным и очутился без глаза. Александр убил Клита и загладил преступление свое великими делами. Несчастия, болезни часто лишают нас снисхождения или благоволения, но должно стараться вырвать их из рук несчастия и вечно таить в сердце» (II, 42). В этой вольной или невольной исповеди человека самому себе «снисхождение» определено как последствие «истинной опытности» и как одно из свойств «общественной добродетели». «Истинная опытность» должна была, однако ж, удостоверить Батюшкова, что не все добродетельное в общественной жизни останется таким же и в приложении к личной жизни. Человек обязан относиться снисходительно к чужим пророкам и слабостям, но не имеет никакого основания прощать себе свои пороки и слабости: прощающий их себе всегда только падает и никогда не поднимается. Только из-за поблажки самому себе Батюшков мог желать и подыскивать доказательства для высказанного им очевидного софизма: иначе нечем было бы объяснить, почему благородный и даровитый человек пустился в лживые толкования избранных им примеров. С христианской точки зрения Мемнона никак нельзя обвинить в неумении искания совершенной добродетели, а Александра ничем нельзя оправдать в убийстве Клита. Обязательное для христианина «снисхождение» к другим ни под каким предлогом не дозволяет человеку «быть снисходительным к себе». Снисхождение к себе есть слабость и, как таковая, неминуемо лишает человека нравственной силы, т. е. той самой силы, которая нужна ему, чтобы самодеятельно «вырвать снисхождение или благоволение» к другим из рук личного «несчастия». Логически обманывал себя Батюшков своею маленькою философиею, надобно полагать, потому что раньше развития философского сознания нравственный человек не получил в нем правильной постановки: от того и в период развития философской силы духа он мог нравственно обольщать себя снисходительностью к своей же нравственной летучести.

При сближении сохранившихся о Батюшкове биографических сведений с перешедшею в печать перепискою его само собою устанавливается представление, как незаметно и под какими заманчивыми и обманчивыми образами «без оклика» подходила к нему «злая судьбина» и с какою мучительной постепенностью разбивала его трагизмом чудовищного духовного раздвоения. При чтении писем его можно почти подслушивать томительно-заунывный

Молений глас его, рыдания и стон.

По окончании воспитания у Триполи, в 1806 году, он начал было службу в канцелярии Министра народного просвещения, но вскоре перешел в должность письмоводителя при М.Н. Муравьеве, под его влиянием отдался было «страсти к чтению» и вдруг вскипел желанием принять участие в только что объявленной войне с Франциею. В такое время, когда Европа, можно сказать, дышала войною, путеводители и покровители его, М.Н. и Е.Ф. Муравьевы, не могли видеть чего-нибудь необыкновенного в охватившем юношу желании и даже помогли ему перейти в военную службу. Так необдуманно и порывисто, на первом же году практической жизни были приняты Батюшковым вольные-невольные, но почти дерзостные решения на четыре разных пути в жизни.

Под впечатлением разгоревшейся молодецкой удали сулил он себе в боевой жизни одни победные клики. В 1807 году он очутился уже за границею, и на походе, с временной стоянки в г. Шавлях (Ковенской губернии) прозой и стихами пересказывал свои впечатления в письме к одному из сыновей А.Н. Оленина.[83] Общий тон новых впечатлений отзывается радостным чувством:

Как весело перед строями

Летать на ухарском коне,

И с первыми в дыму, в огне

Ударить с криком за врагами! (1,238)

Без трех дней три недели прошло после письма, как Батюшков очутился среди огней под Гейльсбергом в северо-восточной Пруссии и получил тяжелую рану в ногу пулею навылет. Ожидания, надежды, успехи, слава — все, чем, мечтательно торжествуя, волновалась поэтическая душа, — даже здоровье молодого человека, — всё словно вихрем унеслось неведомо куда. От всего уцелела одна зияющая рана и медленно потянула удальца назад, в отечество. Долго не поддавалась она лечению сперва в Юрбурге, в потом в Риге. Неженке-поэту в Юрбурге пришлось впервые вынести тяжелые испытания: пришлось лежать «в тесной лачуге, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях <…> на соломе» и глядеть на друга «Петина, которому перевязывали рану» (I, 300). Так 8 лет спустя описывал Батюшков пережитое в Юрбурге. Залечить рану и оправиться от соединявшегося с нею недомогания удалось только в начале следующего года в Петербурге. Так за четыре скачка в первом же году жизни пришлось перенести такие испытания, которые на всю жизнь оставили тяжелые следы на здоровье, но не имели отрезвляющего нравственного влияния на увлекающегося молодого человека. Благодетельная судьба словно подстроила первые жизненные его опыты, чтобы обратить их в наставление и предостережение ему в будущем. Но много раньше того «злая судьбина» сделала все от него зависевшее, чтобы каждый случай в жизни Батюшкова направлялся против него.

Говоря о человеке под гнетом душевной болезни, грешно бы, кажется, и слово молвить о благодетельной судьбе; но было время, когда он сам признавал ее. На 24-м году жизни он писал Гнедичу: «Я покоряюсь обстоятельствам, иду против воды, но до сих пор, с помощию моего доброго гения, ни весла, ни руля не покинул». Увы, и «добрый гений», и «весло», и «руль» — все слишком рано уступило потребности передвижения и жалобам на нее. Самые первые шаги в его жизни уже сопровождались жалобами. В том же письме из Шавель Батюшков просил Оленина поклониться его семейству, Озерову, Капнисту, Крылову, Шаховскому и напомнить им, «что есть же один поэт»,

Которого судьбы премены

Заставили забыть источник Ипокрены,

Не лиру в руки брать, но саблю и ружье,

Не перушки чинить, но чистить лишь копье и т. д.[84]

Так человека, писавшего в стихах о «независимости» и «свободе», в житейской прозе с самой ранней молодости заставляло что-то глубоко коренившееся в нем своевольно метаться из стороны в сторону и, скрытничая, сваливать необузданное своевольство на «судьбы премены», будто против его желания, заставлявшие его брать в руки то «перушки», то «саблю и ружье».

В прозаической части того же письма Батюшков обращается к едва минувшему прошлому в словах: «Часто вспоминаю я наши беседы, и как мы критиковали с вами проклятый Музский народ». Вслед за этим совершенно естественным, немножко поэтическом и чуть-чуть элегическим обращением к недавнему прошлому следуют пять восклицательных знаков, — не то ли, что пять тяжелых вздохов? По крайней мере, вслед за пятью знаками вырывается тяжелое признание: «Грусть меня давит». Боязливый на признания, Батюшков тотчас оговаривает «грусть» выражением желания: «скорее бы к армии». Но слово «давит» слишком сильно для юноши: оно заставляет подозревать, что как ни радужны были упоительные его надежды на обаяние боевой жизнью, никакими наплывами молодая душа не могла освободиться от одолевавших ее осадков грусти. В данном случае грусть была не свойственна ни возрасту, ни положению; она явилась откуда-то, словно сама собою и внезапно завладела душевным настроением человека. Естественно предполагать, что она поднялась и подняла из глубины души тяжелые вздохи и сильные выражения в слове.

С тех пор как бы ни заносился поэт и куда бы ни уносился человек, сюда неслась за ним и в нем грусть. При всякой перемене в жизненных стремлениях и житейских положениях она, словно хамелеон, меняла свои виды и последовательно вырастала в гору: «грусть», «скука», «тоска» и, наконец, крик отчаяния: «умираю от тоски, — умер!» — Таков был последовательный рост грусти, потому что такова была составная часть человеческой сущности поэта с ранней молодости.

В 1809 году Батюшков участвовал в походе в Финляндию. Поэту представлялось и жить там «так холодно, что у времени крылья примерзли. Ужасное единообразие! Скука стелется по снегу». Такими чертами в письме к А.Н. Оленину — нимало не желая высказывать свою исповедь, напротив, видимо рисуясь своим положением, описывал он неизвестные впечатления бывалой жизни среди «природы бедной и угрюмой». Неотступная грусть припряталась было под образом «скуки, стлавшейся по снегу», но вдруг прорвалась и заставила поэта «без затей сказать, так грустно в сей дикой, безлюдной пустыне». Поэт, однако ж, скрытничает, и грусть опять прячется за словами: «без книг, без общества и часто без вина», и, чтобы совсем спрятаться, переносится с больной головы на все здоровье в словах: «мы середы с воскресеньем различить не умеем».

В одной из предшествовавших глав было уже выяснено, что в 1809-м и 1810-м годах томившее Батюшкова чувство разрослось, как у Лермонтова, до «пророческой тоски». Батюшков предсказал срок, с которого должна была начаться сгубившая его душевная болезнь.

В сентябре 1810 года само собою вырвалось признание, что у него было несметное число изменчивых желаний и совсем не было настойчивости в осуществлении их. Он не переставал желать чего-нибудь неизведанного и при каждом желании хотел, чтобы оно исполнялось само собою, без усилий с его стороны. Эту слабость свою он высказал в одном из писем к Гнедичу: «Впрочем, скажу тебе откровенно, — писал он, — что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни — и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке; т. е. в ожидании будущих благ я вижу сны…» Гнедич в своих письмах уговаривал Батюшкова не предаваться праздности, не спать, а писать, и вот к чему вели дружеские его советы: «Ты меня спрашиваешь, что я делаю и, между прочим, боишься, чтоб я не написал Гиневры — ложный страх: я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме „Песни песней“, которую я кончил и тебе предлагаю».

Так в начале 23-го года жизни человек уже не мог осилить себя, не мог подчиниться своему призванию и подняться на серьезную работу. Он только горевал и бессильным гореванием хотел избавиться от потребности горевания. В том же 1810 году он писал Гнедичу: «Я ни слова тебе о моих горестях», — как будто это не слова о «горестях», — «Поверь мне, у меня сердце не на месте!» (Признание подчеркнуто самим Батюшковым) «Ах, жизнь, жизнь! Но я не стану тебя огорчать без пользы <…> Конечно, и я это знаю на опыте, что все горести проходят, что всё время лечит. Верю, мой друг, а пока страдаю!» Не время лечит, а уменье пользоваться временем. Батюшков на опыте знал, что человеку обязательно «дорожить временем, потому что дни лукавы» (Ефес. 5, 16). В том же письме он рассказывал Гнедичу: «Редко, очень редко могу писать». Это рассказывалось тогда, когда писалось больше, чем прежде. «Но вчерашний день я был довольно счастлив: вчера я мог и имел дух побеседовать с музами, и, поверишь ли, я имел два-три часа, счастливейшие в моей жизни». Вслед за этим признанием Батюшков спрашивает: «Примечаешь ли, что я сегодня пишу без мыслей? Так вяло, так холодно!» Отчего же? Оттого, что одолевает леность: «Перо падает из рук, глаза смыкаются, я зеваю от скуки и теперь же лягу в постель, до 12 часов утра полежу, проваляюсь… и тебе желаю того же». Как сказано, так и сделано — Батюшков приписал потом: «Я сдержал свое слово и проснулся довольно поздно». В этом роде данное себе слово Батюшков всегда мог сдержать, но будто и потребности не испытывал дать и сдержать слово «иметь дух» чаще и чаще «беседовать с музами». Человек видимо болел слабостью характера, а об этой слабости и сам же в «Чужом: моем сокровище!» записал: «Сен-Ламбер (или Ларошфуко) решительно сказал, что мы излечиваемся от всех недостатков, если имеем на то добрую волю, но слабость характера неизлечима» (1,51).

В 1811 году он жил то в Вологде, то в Москве, то в Череповце, то у себя в деревне, то в подмосковной, то по деревням у родных. От 26 января того года он писал Гнедичу из Вологды: «Насилу воскресаю! Я был очень болен горячкою, или лихорадкою или Бог знает чем, да и теперь еще не совсем выздоравливаю <…> я теперь в Вологде, в совершенной скуке и бездействии с пустою головою и почти с пустым карманом» (II, 154). Из письма видно, что в то время он уже просил А.Н. Оленина снова взять его на службу при Публичной библиотеке, тогда же собирался в Москву и там рассчитывал оправиться среди людей, его нелюбящих. «Я вовсе переродился, — писал, между прочим, Батюшков, — и ты на меня бы взглянул с сожалением: вот следствие чувствительности, которая, может быть, обещает конец, подобный Беницкому. Но на что огорчать тебя? Надежда меня не оставила, может быть, я выздоровею; и все переменится» (II, 155). «Я вовсе переродился», — это выражение обнаруживает ясное сознание зарождавшегося перерождения. Иначе и быть не могло, потому что только одному состоянию своего здоровья Батюшков постоянно посвящал и свое время, и всю силу своего внимания.

В Москве он действительно оправился. Из Петербурга обещали ему устроить службу при Публичной библиотеке; но странным образом он хотел и не хотел, чтобы это желание его исполнялось. Он рассуждал так: «…разве нельзя ничего не делать и быть членом всех академий?» (II, 157) В письме к Гнедичу он говорит: «Я бы попросился в библиотеку, но боюсь вот чего: там должно работать, а я… Sainte paresse, ne m'abandonnez pas!»[85] От этой sainte paresse и соединенной с нею праздности духа и в Москве поднимались у него жалобы на перерождение души. «Друг мой, — писал он Гнедичу, — десять лет я тебя знаю; в эти десять лет много воды утекло, многое переменилось, мы не стали счастливы, как были, ибо потеряли и свежесть чувств, и сердца наши, способные к любви, ретивые сердца наши до дыр истаскали». В мае он уже роптал на свое житье-бытье в Москве: «Москва, рассеянность здешний род жизни, эти праздные люди совсем меня испортили. Я потерял последнее дарование, становлюсь глуп и вот уже более 4-х месяцев, как не только писать, но даже и читать не могу» (II, 170).

Так не в себе искал он причин своей душевной и духовной немощи, но в окружавших его людях и обстоятельствах.

В июле он очутился в деревне и от 20-го писал Гнедичу: «В последнее время я пустился в большой свет, видел все, что есть лучшего, избранного, видел и ничего не увидел, ибо вертелся от утра до ночи, искал чего-то и ничего не находил[86]. Любезный друг, не суди меня слишком строго: не всякий волен делать то, что хочет. <…> теперь же, учредив некоторые дела, непременно вырвусь из объятий скучной лени и праздности, душевной и телесной <…> Ты говоришь, что люди без исключения не могут назваться ниже добрыми, ниже умными. О! я это давно знаю на опыте. Но что из этого следует? Что люди на нас похожи; итак, Бог с ними! Но люди — люди! И я на веку моем был обманут, но и пользовался благотворением одних, дружбою, одним словом, всеми чувствами сердечной привязанности, которые заставляют дорожить жизнию» (II, 175–176). В Москве «праздные люди испортили жизнь»; в деревне уединение было найдено; томившее искание его успокоилось, желание исполнилось, но и тотчас же исчезло в новом и всего менее ожиданном желании: «Я теперь сижу один в моем домике, скучен и грустен, — признается Батюшков Гнедичу, — и буду сидеть до осени, может быть до зимы». Чтобы извинить противоречия своих предположений своим же недавним намерениям, он поясняет: «…т. е. пока не соберу тысячи четыре денег, pour faire tete a la fortune».[87] Тогда, стало быть, с деньгами поэт примется за дело? Ничуть не бывало: «…и тогда полечу к тебе на крыльях надежды, которые теперь немного полиняли» (II, 177).

До какой степени они полиняли, видно из признаний, написанных Гнедичу в августе того же 1811-го года из деревни. Признание в себе «маленькой философии» приведено уже выше в главе VII. Вот еще одно случайное, но интересное. Батюшков только что появился: «Я часто унываю духом, но не совсем», — только что сделал меткую оценку поэмы Буниной «О счастии», как ни с того ни с сего впал в безнадежье. «Я ничего не пишу, — неожиданно начинает он, — все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. Часто, сложа руки, гляжу перед собою и не вижу ничего; а смотрю — а на что смотрю? — На муху, которая летает туда и сюда. Я мечтатель? О! совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, очень часто говорю: люди все большие скоты, и аз есмь человек… окончи сам фразу. Где счастие? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в котором сердце мое любило погружаться? Всё, всё улетело, исчезло… вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона… Все исчезло!.. И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l'histoire“ par Ferrand[88], который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтобы основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать, и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, и наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная, и истории должно учиться размышлять… и еще Бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души. Теперь берусь за Локка. Он говорит мне: для счастия своего ищи, ищи истины. Но где она? Был ли он сам меня счастливее? Гоббес боялся чертей, а сам писал против бестелесных тварей. Так, мой Николай, науки не могут питать сердце. Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей; а сердце все просит любви; она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты. Есть ли у меня желания? Есть ли надежда? Я часто себя спрашиваю и отвечаю: нет!» (II, 178–179) Нельзя без скорбного чувства читать эту «длинную Казанью», — так назвал Батюшков затянувшееся сказание своей душевной исповеди.

Из нее видно, что уже на 24-м году жизни он переживал едва выносимые подступы отчаяния за себя, уклончиво оправдывая их то чувствительностью сердца, то — как сейчас сказано, — ссылками на историю человечества.

В ответном письме в сентябре он успокаивал волновавшие Гнедича тревоги такими, между прочим, соображениями: «Ты сердишься на людей? Они тебя обманули? — Чудак! — Ты в них обманулся! Чего ожидал от них? — услуг, дружбы, благоволения за то, что пишешь хорошие стихи!!! Ошибся, и после того вздумал поносить человечество. Дарование есть упрек, укоризна; оно — враг тончайшей из страстей: самолюбию. Люди его ласкают сначала (ибо оно нам доставляет минутное удовольствие), но вскоре опомнятся и рано или поздно отмстят. Вот твоя участь! Но из этого я не заключаю, чтоб все были подлецы или дураки, и смело исключаю тех, которые нам желали когда-нибудь добра. Прибавь к тому, что поэзия, сие вдохновение, сие нечто изминающее душу из ее обыкновенного состояния, делает любимцев своих несчастными счастливцами. И ты часто наслаждаешься потому, что ты пишешь, и ты смотришь на мир с отвращением, потому что ты пишешь» (II, 180–181). Из-за этих утешений слышится признание, что Батюшков сам себя признавал «несчастным счастливцем», потому то «предвидел», что его дарование раньше или позже должно было сделаться источником его «несчастия».

Каждую весну и осень Батюшков предавался унынию больше, чем летом и зимою. В октябре 1811-го года он жаловался в таких выражениях: «…мне никогда так скучно не бывало. Я все еще в деревне и не наверное буду в Питере: все зависит от судьбы, с которою я борюсь, как атлет, храбро, пока станет сил», — стало быть, предвидится время, когда не станет сил. Атлеты не боятся превратностей жизни, не допускают себя до упадка сил и не ищут извне утешения; а Батюшков, унывая и изнывая, искал его вне себя: «Беда со всех сторон, а отрады ни от кого. <…> Не знаю, как тебе, а мне ты очень нужен, ибо я начинаю сходить с ума от скуки и от бедности в живых ощущениях» (II, 183–184). Ссылка на «бедность в живых ощущениях» равнялась опять намеку на зарождавшееся перерождение души: если бы не так, то что же могло обессиливать свойственную ей впечатлительность?.. «С кем здесь говорить, кто поймет меня! Одним словом, меня и люди, и обстоятельства застудили…» Словно от обстоятельств и людей зависит, чтоб человек не «застудился» и не застыл. Горечь признания прикрывается, однако ж, шутками: «Я становлюсь тверд, яко Крепость Шишкова, отца Шишкова (я еще прилагаю слово отец точно так, как Вергилий Энею: pater Aeneas); я становлюсь глуп и туп, яко Шихматов, я становлюсь дерзок, яко Каченовский, остер и легок, как Карабанов, миловиден, яко мученик Штаневич, распятый Каченовским. Я становлюсь не тем, что был, но гораздо хуже, вялее, рухлее, нежели Саула Песнопение» (II, 184). «Хуже, вялее, рухлее», — так выражались признаки, так выяснялось и сознание возраставшего перерождения.

В ноябре того же года тянулись бесчисленные жалобы на пригнетающие житейские обстоятельства; высказывалось желание найти службу повыгоднее и, наконец, совсем некстати выплыло характерное признание в одолевавшей его гордости: «Я влюбился сам в себя, я сделался или хочу сделаться совершенным янькою, т. е. эгоистом. Пожелай мне счастливого успеха. Спасибо за описание моих успехов. К ним нельзя быть нечувствительным: они суть — мечта, но всегда приятная для сердца» (II, 187).

В том же ноябре Батюшков признался в скрытности, а потом — высказал желание получить «место и выгодное, и спокойное», — да, спокойное, где бы он мог ничего не делать и «не кланяться подьячим, людям ничтожным»… «Я писал о независимости в стихах, о свободе в стихах; на судьбу мое никому, кроме тебя, же жаловался и в прозе»… — а «служить писцом, скрибом в столице, где можно пить, где я пил из чаши наслаждений и горестей радость а печаль, но всегда оставался на моем месте, нет, нет, это всё свыше меня!..» (II, 192–193) В этих признаниях что ни слово, то странность: человек одержим желанием независимости, а ищет службы, на которой мог бы ничего не делать, т. е. ищет чего-то такого, что нимало не походит на службу; человек утверждает, будто всегда оставался «на своем месте», тогда как никогда подолгу не оставался на каком бы то ни было месте. И тот же человек самодовольно уверяет себя и Гнедича: «Я привык смотреть на людей и на вещи с надлежащей точки: меня тому научили и годы, и люди, и несчастия. Les malheurs m'ont au rang des sages,[89] — говорит мудрец. Я не философ, но, по крайней мере, имею драхму рассудка…» (II, 193) «Друг твой не сумасшедший, не мечтатель, но чудак (lа faute en est aux dieux qui m'ont fait si drole[90]), — но чудак с рассудком» (II, 193). Совсем некстати, почти вслед за признаниями в капризном чудачестве, высказывается желание быть в Италии: «Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции; он был там сам, по своей охоте, тогда, когда все ему препятствовало — почему же Батюшкову не быть в Италии?» (II, 194) Так рассуждает он и уверяет, будто все ему препятствовало быть в Пруссии и Швеции. Читатели уже знают, что, напротив, ничто не препятствовало, а служба обязывала его быть в Пруссии и Швеции. Несмотря на то, — читатели, конечно, не забыли, — Батюшков жаловался на «судьбы премены», тогда как он сам желал, искал и доискался военной службы: «Это, — т. е. желание быть в Италии, — смешно, — говорил мне Баранов в бытность мою в Москве. — Смешно? — а я докажу, что нет! Если Фортуну можно умилостивить, если в сильном желании тлеется искра исполнения; если я буду здоров и жив, то я могу быть при миссии, где могу быть полезен» (II, 194). Из этого признания видно, будто извне приходящая Фортуна и сила личной воли имеют одинаковое влияние на судьбу человеческую. Но мысль о воле едва скользнула по сознанию, и самоуверенный тон слабовольного человека тотчас упал до полной неуверенности в себе: «И еще скажу тебе, — продолжал Батюшков, — что когда бы обстоятельства позволяли и курс денежный унизился, то Батюшков был бы на свои деньги в чужих краях, куда он хочет ехать за тем, чтоб наслаждаться жизнию, учиться, зевать; но это всё одни если — и то правда, — но если сбыточные. А если небо упадет, говорит пословица, то перепелок передавит… если… если…» (II, 194).

Несколько ниже видно, была ли и на что могла быть нужна свобода Батюшкову, всегда унизившемуся в непрерывающемся вихре изменчивых желаний: «Я имею неотъемлемую свободу судить, что мне прилично и не прилично, и действовать таким образом». Так решительно выразился Батюшков и даже подчеркнул это выражение.[91] «Свобода судить, что прилично и не прилично», — не то же ли, что зависимость от причудливых светских приличий — не то ли, что шаткая «опора своей слабости» для какой бы то ни было, хотя бы и самой «ограниченной общественной деятельности»?

В 1812 году тяжелые политические обстоятельства России стали манить Батюшкова на военное поприще. В августе он получил в Москве письмо от своего друга и соратника Петина, написанное накануне Бородинской битвы, и тотчас сам написал вступившему в ополчение кн. Вяземскому: «Сию минуту я поскакал бы в армию и умер бы с тобою под знаменами отечества, если б тетушка Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу. Поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных» (II, 229). Так выражалось свободное, горячее желание сражаться за отечество. В начале сентября он писал Гнедичу: «У меня голова идет кругом от нынешних обстоятельств» (II, 230), а дней через пять уже жаловался ему, что живет в Нижнем Новгороде в большой тесноте, и пел свою обычную заунывную песню: «…ты знаешь, мой друг, как я люблю жить один с самим собою. — Нет, я никогда так грустен и скучен не бывал». Таких, относительно говоря, неважных мелочей, как временная теснота и соединенные с нею житейские неудобства, было достаточно, чтобы в минуты общего и личного одушевления патриотическим чувством Батюшков мог спадать в сон уныния. Дивясь такой слабости в самом себе, он спрашивает себя в недоумении: «Чего мне недостает? Не знаю. Меня любят не только люди, с которыми я живу, но даже и москвичи. Здесь Карамзины, Пушкины, здесь Архаровы, Апраксины, одним словом — вся Москва; но здесь для меня душевного спокойствия нет и, конечно, не будет» (II, 234), — словно где-либо и когда-либо прежде он пользовался душевным спокойствием. Тут же он указал и на причину безнадежья за свое спокойствие, но такую причину, при которой в то бурное для России время ни для кого, нигде и ни в чем спокойствия не было: «Ужасные происшествия нашего времени, — так писал Батюшков, — происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами: зло, разлившееся по лицу земли во всех видах на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя; где я? что я? Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, а вижу, рассуждаю и страдаю» (II, 234). Вообще говоря, сентябрьское письмо к Гнедичу из Нижнего дышит духом 1812-го года, и с этой стороны переполнено неисчерпаемым историческим интересом. Письмо это — не живая картина постигших Россию бедствий, но вопль русской души и взрыв негодовавшего в то время русского чувства против «неистовых поступков» — так сильно выражал Батюшков, — «варваров», «вандалов», «народа извергов», который «осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны». О своих намерениях он выражался еще нерешительно; так, например: «судьбе располагать мною», или: «я еще не совсем решился ехать в армию». Та же нерешительность продолжалась и в начале октября.

1812-й, 13-й и 14-й годы были «веком богатырей». Батюшков увлекся одушевлявшим Россию всенародным богатырством и в начале 1813 года был уже за границею при армии в должности адъютанта при Н.Н. Раевском. Тут «беспрестанные марши, биваки, сражения, ретирады, усталость душевная и телесная одним словом, вечное беспокойство» (Из письма к кн. П.А. Вяземскому, II, 286). Тут Батюшков был «подобен Улиссу, видевшему страны отдаленные и народы чуждые» (Из письма к Гнедичу из Веймара от 30 октября 1813 г., II, 263). Когда он был еще в походе, Гнедич в письме своем назвал его баловнем. На такое самим же для себя придуманное и давно усвоенное прозвание Батюшков «прогневался» и накануне нового 1814 года из деревеньки Фонтень близ крепости Бельфор писал Гнедичу, между прочим, следующее: «Я баловень? Но чей? Конечно, не Фортуны, которая меня ничем не утешала, кроме дружбы, — и за то ей благодарен. Многое оставляю на сердце, которое и тебе, мой любезный Николай, не совсем известно, — скажу тебе только, что я всегда был игрою быстроногой Фортуны или, лучше сказать, моей пустой головы, в которой могут поместиться всевозможные человеческие дурачества, начиная от рифм и кончая самолюбием» (II, 268). Значит, походы, биваки, битвы, Кульм, Лейпциг, немецкая литература, Веймар, Гете, Виланд и ряд сильных ощущений не заслонили мысли о Фортуне.

В 1814 году писал он Д.В. Дашкову из Парижа: «В жизни моей я был обманут во многом, — кроме дружбы. Ею могу еще гордиться; она примиряет меня с жизнию, часто печальною, и с миром, который покрыт развалинами, гробами и страшными воспоминаниями» (II, 275). И Вяземскому жаловался также из Парижа на усталость душевную и телесную: «одним словом, вечное беспокойство: вот моя история».

По поводу чудес, которые он тогда видел и которые, по словам его, «превосходили всякое понятие», он писал из Парижа 25 апреля 1814 г. Д.В. Дашкову, между прочим, следующее: «…надо иметь весьма здоровую голову, чтобы понять все дела сии и чтобы следовать за всеми обстоятельствами… Я от этой работы отказываюсь, я, который часто не понимал стихов Шихматова» (II, 275–276). Позднее в письме к Жуковскому о вступлении союзных войск в Париж он выразился так: «Славная минута! Одна стоит целой жизни!» Но вслед за таким отзывом опять затянул докучливую песню: «Два месяца я кружился в вихре Парижском; но, поверишь ли? посреди чудесного города, среди рассеяния я был так грустен, иногда так недоволен собою — от усталости, конечно» (II, 308).

В том же году Батюшков возвратился в Петербург чрез Лондон, Готенборг, Стокгольм и Або и в письме к Жуковскому о такой интересной личной «Одиссее» высказал безутешное признание: «Я сам кружился в вихре военном и как слабое насекомое, как бабочка, утратил мои крылья» (II, 308).

По возвращении из Парижа в Петербург он был встречен знакомым обществом как

Друг, лавром увенчанный

И миртом от богинь

Крылатых вдохновений

И звучных песнопений!

Кн. П.А. Вяземский[92]

и, несмотря на то, писал родным в деревню: «Меня здесь ласкают добрые люди. Я на розах как автор, и на шипах как человек». Из-за чего же? Вот и объяснение, ничего, впрочем, не объясняющее: «Успехи в словесности ни к чему не ведут, и ими восхищаться не должно: те, которые хвалят, завтра бранить будут. Ничего верного не имею, кроме 400 руб. доходу» (II, 312).

В конце 1814 года Батюшков уехал в отпуск на отдых к родным[93], и чуть ли не в первом письме к Е.Ф. Муравьевой из деревни высказывался опять в заунывном тоне: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой утешительной мысли. К печали печаль» (II, 328). 1815-й год он начал в деревне, не зная, наверное, выйдет ли в отставку или поедет к своему генералу А.Н. Бахметеву в Каменец-Подольск. В начале мая он писал Гнедичу из Череповца: «Хотел много написать и ничего не напишу. На что рассказывать старое, то есть ничего приятного <…> И здесь у меня хлопот множество и множество огорчений. Одна дружба сестры — мое утешение <…> Пожелай мне терпенья и здоровья…» (II, 328–329) От 21-го мая в письме к тетушке Муравьевой слышится и чувство покорности судьбе, и ожидание душевного спокойствия: «Я готов к отъезду, куда велит судьба, хоть в армию <…> Здесь, конча мои делишки, я буду совершенно покоен до нового года. Если Бахметев позволит, то прилечу в Петербург: по крайней мере, эта мысль меня более веселит, нежели пребывание и бесполезная жизнь в Каменце. Впрочем, я ничего не желаю и буду исполнять мой долг en veritable chevalier[94]: служить не тужить, по пословице» (II, 331). Умея по пословице «служить не тужить», при летучести в желаниях, он не умел по другой пословице «и в печали жить — не кручинну быть».

В июне он признавался Гнедичу: «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли. <…> На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя. Есть лекарство скуке: пушечные выстрелы. Не к ним ли опять ведет упрямая судьба?» (II, 336) Тетушке в то же время он сообщал: «Будущей моей судьбы не знаю; знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено» (II, 337).

В июле он был уже в Каменце Подольском, и от 13-го писал тетушке: «…я тяну день за день» (II, 339), а от 15-го Гнедичу: «…я пишу тебе, мой милый друг, с усталой от забот и праздности душою, которую ни труды, ни перемена места, ни перемена забот не могут вылечить от скуки, весьма извинительной, ибо я проехал через Москву, около трех тысяч верст, если не более, зачем? Чтоб отдалиться от друзей…» (II, 338) В этих словах слышится насмешка над самим собою за достигнутое исполнение двух противоположных желаний: не жить без друзей и «отдалиться» от них «на три тысячи верст». Но в разладе душевном еще не покидает его «слабый луч веры», и надломленный человек прибавил: «Итак, до случая удаляю надежду, до времени покоряюсь Святому Провидению, которое бросает меня из края в край, меня, маленького Улисса или Телемака, который умоляет тебя, божественного Демодока, писать к нему почаще, ибо, право, жизнь не жизнь без друзей» (II, 338). В то время казалось уже, что не Фортуна, а «Святое Провидение» бросало его из края в край.

От 11-го августа 1815 года он писал тетушке: «Вы меня критикуете жестоко и везде видите противоречия. Виноват ли я, если мой Рассудок воюет с моим Сердцем? Но дело в рассудке: я прав совершенно. Ни отсутствие, ни время меня не изменили. Если Всевышний не отнимет от меня руки Своей, то я всё буду мыслить по-старому» (II, 343). В этом письме есть совершенно ясное признание в боязливой стыдливости и в стыдливой скрытности: «С вами, единственная женщина на свете, с вами только я чистосердечен, но и вам я боюсь открыть мое сердце». Продолжается и старая песня: «Право, очень грустно! Жить без надежды еще можно, но видеть кругом себя одни слезы, видеть, что все милое и драгоценное сердцу страдает — это жестокое мучение!» (II, 343) В письме к Гнедичу от того же числа он говорит, между прочим: «Я по горло в итальянском языке». Стало быть, признает душу «усталою» не «от праздности», но «от забот».

В октябре того же года он сообщал тетушке: «Я, слава Богу, здоров, по-старому, разумеется; все таков же, каким вы меня знали в Петербурге, ни умнее, ни глупее!» (И, 352) В том же октябре подал в отставку, а в декабре сообщал свои намерения тетушке ехать на полтора месяца в Москву, оттуда на весну в деревню, потому что «служить вовсе не в состоянии; мое здоровье так расстроилось, что я с трудом его поправлю, а в службе никогда» (II, 361–362), но в конце письма прибавил: «Я теперь не прошу о переводе в гвардию, а желаю только, чтобы при отставке этого не позабыли; впрочем, как Богу угодно».

В декабре Батюшков писал, между прочим, тетушке: «Горестно я провел этот год, но вынес бремя и скуки, и болезни, и всего, что вам известно. Бог дает и нетерпеливому терпение: вот вся моя надежда! <…> Я подал прошение в отставку и если служить не буду, то чин для меня то же, что для вас самый большой праздник. Не могу даже приучиться желать чинов: это пусть останется между нами. Я честолюбив и суетен, но не понимаю, к несчастию моему или к счастию» (II, 366).

Вместо отставки Батюшкову дали Владимира и перевели в гвардию в Измайловский полк. В то же время шли толки о назначении его адъютантом к великому князю Николаю Павловичу. По поводу перевода в гвардию он писал А.И. Тургеневу: «Я переведен в гвардию: знаю. Но кто сказал вам, что я хочу продолжать военную службу? <…> По всем расчетам я должен оставить военную службу, если захочу сохранить кусок насущного хлеба и искру здоровья. Итак, прошу вас и заклинаю не уничтожать моей просьбы, а стараться о ней <…> Желаю быть надворным советником и по болезни служить музам и друзьям, отслужа Царю на поле брани» (II, 370). В то же время от 20 января в письме к тетушке высказывалось совсем не то и совершенно «откровенно, avec la liberte d'un soldat qui sait mal farder la verite[95], что я почел бы себя счастливым быть полезным человеком при брате нашего Царя; но, не имея протекции, состояния и дерзости, не осмелюсь приносить одно усердие и объявлять мои требования; один отказ и промах сделали бы меня несчастным надолго. Спросите П<етра> И<вановича>, желает ли Великий Князь меня иметь при себе, в таком случае, несмотря на слабость моего здоровья, я останусь в службе. В противном случае, — ни за что, ибо во фрунте я служить не могу (насилу ходить могу…)» (II, 371–372). Через десять дней той же тетушке сообщал: «…о службе еще не думаю, да и не думаю, чтобы когда-нибудь вздумал» (II, 375) — а на самом деле сокрушался о невозможности служить. Так человеческая воля и нравственная свобода или свобода духа исчезали в неудержимой смене честолюбивых, суетных, противоречивых и летучих желаний.

В марте писал он Гнедичу: «Здоровье мое исчезает приметно и, к сокрушению моему, не позволяет служить. В Каменце, в деревне до Каменца я был жестоко болен лихорадкою, я даже страшился чахотки. Начинаю мало-помалу оживать, но не писать. Для поэзии нужно счастие, для философии здоровье и покой — благи, о которых я только понаслышке знаю» (II, 379).

В этом году по увольнении из военной службы он был зачислен почетным библиотекарем Публичной библиотеки, выбран в члены Московского общества любителей Российской словесности[96] и писал так же много, как и в 1810 году. В этом же году Гнедич начал издание его сочинений. Несмотря на это, в августе он писал Гнедичу: «Я всё болен, другой месяц в постеле. Редко проезжаюсь. Скучаю? конечно!..» (II, 397) В приписке В.Л. Пушкина на этом же письме сказано: «Он болен, но душою здоров и пишет стихи бесподобные» (II, 398). В сентябре Батюшков тянул старую песню: «Я болен и лежу в постеле; через силу езжу верхом и конца не вижу моему невольному пребыванию в Москве» (II, 399). В конце сентября он опять писал: «Все хорошо! Кроме моего здоровья. Меня отправляют на воды. Лекаря морщатся и прибегают к натуре или природе, а природа к натуре; понимаешь? Скоро очищу место для нового стихотворца и отправлюсь писать элегии в царство Плутона…» (II, 404) Гнетущее чувство слышится и в насмешливой против самого себя выходке, и в ясном предчувствии близкой гибели…

В половине октября он был уже в Вологде[97] и оттуда писал: «Что до меня касается, милый друг, то я не люблю преклонять головы моей под ярмо общественных мнений. Всё прекрасное мое — мое собственное Я: могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путем. Знаю, что это меня не далеко поведет; но как переменить внутреннего человека?..» (II, 419) Вслед за выражением такой уверенности в себе он опять и гордо, и униженно плачется над самим собою: «Пожалей обо мне. Я в снегах: около меня снег и лед. Здоровье плохо, очень плохо; но я тружусь и исполню обещание, пришлю стихи. Портрета никак! <…> На портрет ни за что не соглашусь. Это будет безрассудно. За что меня огорчать и дурачить? Но другие… Пусть другие делают, что угодно: они мне не образец. Крылов, Карамзин, Жуковский заслужили славу: на их изображение приятно взглянуть. Что в моей роже? Ничего авторского, кроме носа крючком и бледности мертвеца. Укатали бурку крутые горки» (II, 419).

В конце февраля 1817 года он извещал Гнедича: «Что скажу о себе? Болен. В деревне скучно, грустно и глупо. Не приехать ли к вам?..» Несколькими строками ниже: «Но шутки в сторону, я скоро впаду в чахотку. Грудь у меня исчезает. Нога болит. Умираю… умер!» И через строчку: «Нельзя ли меня причислить куда-нибудь без жалованья по службе? <…> Мое положение без службы, право, не забавно» (II, 423). В одном из последующих писем он прибавил еще одну черту своего характера: «…но люди умные нередко дурачатся, аки аз грешный»; а потом словно пророчил себе: «Кончу Тасса, уморю его и писать ничего не стану, кроме писем к друзьям: это мой настоящий род <…> Недавно прочитал Монтаня у японцев, т. е. Головнина записки. Вот человек! вот проза! а мое вижу сам: пустоцвет.[98] Все завянет и скоро полиняет. Что делать! Если бы война не убила моего здоровья, то чувствую, что написал бы что-нибудь получше. Но как писать? Здесь мушка на затылке, передо мной хина, впереди ломбард, сзади три войны с биваками! Какое время! Бедные таланты! Вырастешь умом, так воображение завянет…» (II, 433).

По поводу издания своих сочинений он писал Гнедичу: «Чувствую, вижу — но не смею сказать, как страшно печатать! <…> Я не боюсь критики, но боюсь несправедливости, признаюсь тебе, даже боюсь холодного презрения. Ты знаешь меня, бегал ли я за похвалами? Но знаешь меня: люблю славу.[99] И теперь, полуразрушенный, дал бы всю жизнь мою с тем, чтобы написать что-нибудь путное. Впрочем, неужели мне суждено быть неудачливым во всем?..» Немногими строками ниже: «Ох, страшно! Меня печатают! Верь мне, что если б еще к этому я увидел в заглавии свой портрет, то умер бы с досады! Вот до чего додурачился! Нет! И Хвостов не начинал таким образом, ниже Ржевский! — Я, как блудный сын, просился опять в Библиотеку. Если это нельзя, то проси Тургенева приписать меня, куда-нибудь. Боюсь, чтобы меня не выбрали в смотрители магазинов соляных. Не забудь, что это соль не аттическая!» (II, 434–435) Так на 30-м году жизни изнывал человек, «полуразрушенный» не только телом, но и душою, ибо она переживала уже болезненные состояния самоуничтожения и суетности, тщеславия и гордости.

В мае он опять извещал Гнедича, что никто и ничто ему не поможет: «А я, по словам Горация, облекаюсь в мою добродетель, сижу, свищу и грущу. Батюшкины дела (будь сказано между нами) так плохи, так безобразны, что я и сестра, мой верный товарищ в горести, с ума сходим. И есть от чего. А ты требуешь стихов. Выть в стихах не умею, а другие писаться не будут. Вот месяц, что я и прозы не пишу, а сижу, поджав руки, и смотрю на сумрачное небо». Но «слабый луч веры» еще теплился в разболевавшейся душе, и немногими строками ниже, бессильный против себя самого, человек прибавил: «Впрочем, воля Божия — ничего не хочу и мне всё надоело. Жить дома и садить капусту я умею; но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестёр в гостях, и домашние дела меня замучили, не только меня — и их. <…> Бога ради, не серди меня советами и не будь похож на vulgari amici, которые, как у Крылова, говорят: Возьми, чем их топить…» (II, 438) В этих словах слышится, до какой силы разрослись в Батюшкове незаметно и понемногу прилипавшие, а потом и совсем приросшие к душе и сиротливое чувство, и сиротская потребность жалоб на людское безучастие и на беспомощную зависимость от недостаточных средств к жизни. Но полное отчаяние за себя было не так еще близко: обессиливший себя и раздраженный против себя, но все же ясно сознававший себя человек жил еще в Батюшкове, чтобы продлить свое последовательное замирание в тлетворных ожиданиях таких случайностей, которые могли бы раздуть в пламя тлевшую в душе искру творческих дарований. «Если что-нибудь вырву из головы, — прибавил Батюшков, — или, лучше сказать, из рук упрямицы Фортуны, то доставлю в смесь». Но эта условная возможность привычного творчества, эта зависимость творчества не от себя снова погружает человека в уныние: «Где мои замки на воздухе? Я хотел было приняться за поэму. Она давно в голове. Я, как курица, ищу места снести яйцо — и найду ли, полно? Видно умереть мне беременным „Руриком“ моим. Для него надобно здоровье, надобны книги, надобны карты географические, надобны сведения, надобно, надобно, надобно, надобно… — и более твоего таланта — скажешь ты. Все так, но он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение. Безделки мне самому надоели, а малое здоровье заставляет писать безделки. <…> Пожелай мне здоровья и терпения, двух близнецов неразлучных, которые на меня прогневались с давнего времени…» (II, 438–439) Стало быть, таким же беспомощным и в зрелом возрасте оказывался человек, каким был с первых дней младенчества.

Немногими днями позже он опять писал Гнедичу: «Мне уже и так не до стихов со всех сторон. Надобно моему легкомыслию только забавляться рифмами в суетах беспрестанных». Строками ниже характеризована и мелочность «сует беспрестанных»: «Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? целые часы, целые сутки просиживаю… руки сложа накрест. Сам Крылов позавидовал бы моему положению, особливо, когда я считаю мух, которые садятся ко мне на письменный стол. Веришь ли, что очень трудно отличить одну от другой…» (II, 440) От этих состояний «сложа руки» уже не далеки и бред, и столбняк, и галлюцинации, и припадки безумия…

Между тем, по его желанию тетушка Муравьева и сама, и через А.И. Тургенева хлопотала, как бы пристроить его к миссии в Италии. «В Италию желаю не для честолюбия, — писал он тетушке, — а для здоровья только: вы представить себе не можете, как оно у меня расстроилось. Но места в Италии нет: я здесь узнал это чрез Северина. Тургенев по этой части ничего сделать не в силах; ехать мне для пустяков не хочется, итак, отложим всё, и, если можно, устроим путешествие на Кавказ, куда меня лекаря посылают» (II, 406). В этих словах почти видится жертва неудержимой смены летучих желаний: в одно и то же время хочется и в Италию, и на Кавказ…

Осенью 1817 года Батюшков уехал в Петербург. Там нашлись, по-видимому, обстоятельства искомые, способные если не раздуть искру дарований, то хотя немного дать ей разгореться. Там была исправлена им в корректуре вторая часть его сочинений; в декабре они должны были выйти в свет и если не насытить, то сколько-нибудь успокоить его тщеславие. Батюшков действительно вдруг оживился, но уже в ноябре очутился в Москве и, собираясь оттуда в деревню, писал тетушке: «О себе ничего не пишу, ни хорошего, ни худого; я довольно весел, выезжаю часто и ищу рассеяния во всех родах, как рыба ищет воды. Занятия мои прерваны совершенно, но зато голова здорова…» Тут он получил известие о кончине отца и улетел в деревню. Там застал его 1818-й, самый подвижный и едва ли не самый бодрый год во всей его жизни. Он начал его с такого рассуждения: «три войны и тяжелая рана расстроили совершенно» его здоровье, а потому и просил А.Н. Оленина «об увольнении из Императорской библиотеки в отпуск на пять месяцев», с поручением, однако ж, «для отыскания древностей или рукописей на берегах Черного моря в метах, исполненных воспоминаний исторических». В то же время он переписывался с А.И. Тургеневым о назначении в Италию и, не дождавшись решительного ответа, уехал в июне в Одессу в уверенности, что купанье в море вылечит его «от ревматизмов». 25-го августа он уже возвратился в Москву, переезжая с места на место, а в ноябре из Петербурга уехал на Вену в Неаполь.

Все вышеприведенные из его писем выписки свидетельствуют, как много пережил он праздных дней и как томительно доводили они его до нравственной истомы, лукаво давая всё больший и больший простор одолевавшим его своевольным, но, тем не менее, волшебным грезам. В околдованном ими безвольном человеке неудержимо возмогла чудившаяся ему под именем «злого рока», но его же воображением созданная и его же душу сгубившая сила. Мало-помалу из его же своевольного безволья приросла она к человеческой его сущности и срослась с нею, как инстинкт неизбежного саморазрушения. Так сам себе мстил даровитый человек за свою же духовную немощь против самого себя и сам подготовлял себе заповеданный каждому христианину жизненный крест. Каким непомерно подавляющим должен был вырасти этот крест, объявилось только в Италии, так долго манившей к себе мечтателя, как будто там, под обаянием ласкового неба, могло как-нибудь помимо его воли, словно само собою составиться менее убедительное решение злополучной задачи его жизни.

Загрузка...