Ты жертва жизненных тревог.
И нет в тебе сопротивленья.
Ты, как оторванный листок,
Плывешь без воли, по теченью.
Родными и чужими руками в родной семье с первых дней младенчества не мало было посеяно семян разрушения на душевной и духовной ниве Батюшкова. С чужих рук в семье он перешёл на чужие же воспитательные руки в школе. В пансионе Жакино было всего два русских учителя: Кремер, учивший в младшем, и Серяков — в старшем классе; первый — вероятно, отечественному языку, а второй — словесности. Если Кремер учил языку, то правописание, которого держался Батюшков, не говорит в пользу этого учителя. Серякова, напротив, следует, кажется, помянуть добрым словом. В одном из своих писем Батюшков сообщал отцу в деревню, что переводом речи митрополита Платона занимался «в свободное время» (II, 62). Если и другие воспитанники подражали Батюшкову и пользовались свободным от уроков временем для самостоятельных упражнений в литературном слове, то возбуждение наклонности к этим занятиям должно было исходить от Серякова. Ему, стало быть, обязан Батюшков и ранним пробуждением призвания, и юношескими опытами в литературном деле, и первыми шагами в печати.
Ни из чего не видно, чтобы с других сторон пансион Жакино безупречно разрешал свои задачи. По истечении четырех лет Батюшкова взяли из этого пансиона и отдали к другому иностранцу — Ивану Антоновичу Триполи. У Жакино, очевидно, не многому учили, потому что у Триполи Батюшкову пришлось, как видно из его писем к отцу, начинать вторую часть арифметики, геометрию, географию и первые правила Российской риторики. У того же Триполи Батюшкову удалось выучиться порядочно рисовать и «на гитаре играть сонаты» (II, 62).
В сочинениях и письмах Батюшкова не сохранилось никаких отзывов о воспитавших его пансионах. Бесспорные типические черты его характера не дают, однако ж, никаких оснований одобрительных заключений. Ни из чего не видно, чтобы они стремились направить на него такие воспитательные влияния, которые могли бы наставить его «на землю праву». Что же касается образовательного в них строя, то нашлось бы немало оснований, — если бы последним могло быть место в этом очерке, — для заключения, что они не только не исполняли, но и едва ли сознавали свою обязанность поднимать природные дары своих воспитанников до образовательной силы или до способности переносить приобретенные знания в свой внутренний образ, — то же что образовывать и облагороживать свою человеческую сущность. Очень может быть, что из пансионов Жакино и Триполи Батюшков мог вынести некоторое теоретическое и достаточное практическое знакомство с двумя-тремя новейшими европейскими языками и не утратить в них приобретенного в семье и обществе наружного блеска той изменчивой культурной благовоспитанности, которая у римлян подразумавалась под словом urbanitas, у французов называется civilite, а в России слывет под названием светскости.[35] Общим и верным показателем законного и весьма нередко озлобленного недовольства вынесенными из учебных учреждений плодами воспитания и образования служат всегдашние и почти обычные насмешки над ними их же бывших воспитанников. Хотя Батюшков и не оставил прямых указаний на свои отношения к воспитавшим его пансионам, но по неведению, кажется, не грешно заключить, что он потому и промолчал, что ничего доброго не мог сказать об них. Очень может быть, что недоброе к ним чувство усиливало многие другие и более важные причины, заставлявшие Батюшкова изменять своим привычным классически безупречным литературным тонам, впадать в гневно-обличительный тон и не щадить «стыдливости» своей музы, когда приходилось заговаривать о духовном «чужевластье», обуявшем большинство современного ему русского общества французским духом, проникшим в Россию вслед за французскими модами и эмигрантами. Иностранные пансионы не могли не отразить вредных влияний этого «чужевластия» к нравственному складу самого Батюшкова. Чем больше потерпел от этих влияний человек, тем с большим правом и, пожалуй, тем с большим негодованием мог он раскрывать неминуемо пагубные от них последствия[36].
По всем вероятиям, пройденная Батюшковым школа ничего не сделала, чтобы не допустить до беспрепятственного развития в его душе губительных душевных и духовных зародышей.
В юности Батюшкову посчастливилось больше, чем в детстве и отрочестве. «Счастлив тот, — писал он впоследствии, — кто найдет наставника, опытного в оное опасное время, наставника, коего попечительная рука отклонит от порочного и суетного» (I, 153). В наставники ему вызвался искренне любивший его двоюродный дядя Михаил Никитич Муравьев, отлично образованный для своего времени писатель и влиятельный при дворе и в обществе человек. Карамзина никто не заподозрит в льстивости или недобросовестности. Почтенный историограф, конечно, выражал свое убеждение, когда говорил о Муравьеве, что «страсть его к учению равнялась в нем только со страстию к добродетели». Что мог и должен был, то и сделал образованный писатель и добродетельный человек Муравьев. Он воспользовался призванием Батюшкова и возбудил в нем, как в даровитом человеке, горячее стремление к деятельному самообразованию и сообщил ему, как писателю, высокохудожественное литературное направление. Под влиянием Муравьева в его же литературном кружке могли быть восприняты Батюшковым основные идеи, из которых сложилось впоследствии и личное его миросозерцание, и его идеалы, и тот дух и направление, которыми молодой писатель-поэт одушевлялся в жизни, на службе и в литературных созданиях. В Муравьевском же кружке начались и окрепли дружеские литературные связи Батюшкова с лучшими в то время литературными людьми. Юношеский рост его совершился, стало быть, при самых благоприятных для него условиях.
Вскоре по выходе Батюшкова из пансиона М.Н. Муравьев взял его к себе в личные секретари.[37] Под влиянием Муравьева и, может быть, не без его указаний в его же библиотеке Батюшков начал свое научное и художественное образование, как могут и умеют юноши, не подготовленные учёно-учебными общеобразовательными учреждениями, т. е. урывками, вразброд, без обдуманного плана, системы и границ. Ни средства к жизни, ни положение в обществе, ни служба не предоставили Батюшкову возможности ни в юности, ни позже, ни дома, ни за границею испытать и поверить на себе силу систематического образования. Вместо образования пришлось ему довольствоваться самообразованием. Интересно всмотреться в значение избранных им для того средств.
Сам ли Батюшков убедился или от Муравьева воспринял, но в полном расцвете своих сил в одном из серьезных прозаических сочинений своих высказал убеждение, что «мыслящему человеку <…> для самой ограниченной деятельности в обществе надлежит иметь несколько постоянных нравственных истин в опору своей слабости» (I, 153). В этих словах интересны два признания: в слове «несколько» высказывается, будто не только мыслящему, но и какому бы то ни было человеку можно довольствоваться не полнотою и цельностью, доступной каждому жизненной истины, а «несколькими», хотя бы и не первыми попавшимися истинами. Слово «слабость» прямо указывает на что-то и, быть может, весьма многое такое в душе, для чего была нужна Батюшкову, как всякому человеку, достаточно сильная «опора» — какая же и где же, внутри или вне себя — это нужно раскрыть.
Довольствоваться не значит удовлетворяться. Довольствуются люди там и тогда, где и когда не имеют возможности удовлетворяться. Так, в России того времени почти не было благоустроенных учебно-воспитательных учреждений для приобретения первых общеобразовательных знаний и прочных общеобразовательных основ. Не имея их, образованное или искавшее образования общество по необходимости должно было довольствоваться иностранными пансионами, хотя могло и не удовлетворяться ими. Так и Батюшкову «во время юности и огненных страстей» — как он однажды выразился — выпала незавидная доля не пользоваться и удовлетворяться заранее приобретенным систематическим образованием, но торопливо заменить его самообразованием и в самообразовании довольствоваться каждым верным и неверным шагом. «Во время юности и огненных страстей, — так писал Батюшков, сделавшись зрелым писателем и судя, конечно, по общим свойствам юношеского возраста и по своим личным юношеским опытам, — сие делается страстию, и самое чтение <…> каждая книга увлекает, каждая система принимается за истину, и читатель, не руководимый разумом, подобно гражданину в бурные времена безначалия, переходит то на одну, то на другую сторону. Сомнение не существует и не может существовать, ибо оно уже есть следствие сравнения, для которого нужны понятия, целый запас воспоминаний» (I, 153). Если из личных юношеских опытов Батюшков заимствовал такую яркую окраску недостатков своего юношеского самообразования, то, очевидно, — «огненная страсть» его к чтению нимало не могла ручаться за непременное усвоение приемов и навыков правильного и строгого научного мышления «Страсть» — сильный, пылкий, но неустойчивый непрямой и неверный путеводитель: она произвольна, переметчива и безудержна в выборе планов, взглядов, выводов и направлений при чтении. Всё это, вместе взятое, она может претворить в одно «суетное» удовлетворение самой себя, — она может всего скорее упразднить благодетельное влияние, прочитанного на душевную и духовную человеческую сущность — она способна одолеть несметное число книг, но не претворить их содержание в сущность и сущность в образовательное достоинство и образовательную силу человека, — напротив, она может низвести самообразование до такого бессилия, при котором как природная, так и образованием приобретенная страстность беспрепятственно могут продолжать в человеческой сущности и в жизненном содержании одного и того же человека отдельное, враждующее одно другому, диаметрально противоположное творчество. Как последний и крайний из всего сказанного выясняется такой вывод: страсть к чтению вместо самообразования могла создать в молодом Батюшкове искусственно раздвоенную духовную сущность. Если при «огненной» страстности каждая прочитанная им книга увлекала его, «каждая система» принималась им «за истину», и в приобретаемом через чтение мысленном содержании для слагавшегося в нем миросозерцания он поочередно «переходил то на одну, то на другую сторону», как «суетная» жертва сознававшегося им душевного и духовного «безначалия», то становится очевидным, что при частых и произвольных переменах в самообразовательных средствах и путях он мог не довольствоваться всем, на лету схваченным в беглом чтении. Таким образом, при «огненной страсти» к «iojerlese Leserei», — как выражаются немцы, — Батюшков, вопреки своим намерениям и в ущерб своей сущности мог достигнуть такого самообразования, какое имеет возможность приобретать каждый ревнивый к нему избиратель и собиратель научных истин, положений и предположений из случайно попадающихся во множестве читаемых книг. Приобретенные путем неразборчивого чтения воззрения могли беспрестанно и беспрепятственно менять свои временно-кажущиеся достоинства, значение и влияние. Так выясняется, почему из Батюшкова должен был выйти эклектик без устойчивых убеждений, но с заранее привитыми под влиянием Муравьевского кружка литературными вкусами и развитыми через них строго литературными от себя требованиями.
Непроизвольная исповедь в эклектизме видна в следующих словах Батюшкова: «Надобно решиться мыслящему человеку принять светильник мудрости (той или другой школы); надобно запастись мудростью человеческою или небесными утешениями» (I, 153). Этою исповедью обнажается очевидное заблуждение, будто можно «мыслящему человеку» решиться принять какой-либо готовый, а не самому себе создать истинный и на всю жизнь просветительный «светильник мудрости», — словно «мудрость человеческая» зависит не от человека, но от «той или другой школы», — словно «мудрость» может мыслиться где-нибудь в стороне и сколько-нибудь поодаль от «небесных утешений» — словно не эти «утешения» составляют единственный источник и первую основу истинной «мудрости». Одно искание «мудрости» словно исходило в глазах Батюшкова не из живых и неумолчных требований его духа, но — как видно из предшествовавшей выписки — из-за надобностей хотя бы «самой ограниченной деятельности» в обществе. Из-за такой легонькой надобности в «мудрости» выходит, словно она была нужна не душе и духу Батюшкова, но только его «деятельности в обществе». В последнем выводе это значит, что Батюшкову словно верилось и веровалось, будто он или всякий другой человек могут безнаказанно двоиться в духе и жизни, т. е. в себе самих остаться такими, какими вышли из рук природы и семьи, лишь бы в «общественной деятельности» и в глазах других людей казаться мудрыми. Если бы небесные утешения всегда и во всех людях могли быть источниками и основами всеми искомой «человеческой мудрости», то ничто подобное сейчас сделанному выводу никому не могло бы не только мыслиться, но и казаться ни одной минуты. Если бы душа и дух каждого человека стояли на несокрушимых основах незыблемой Веры и уверенности, что «сердцем веруется в правду, а устами исповедуются во спасение», то обособление внутреннего человека от внешнего или духовное раздвоение одного и того же человека не было бы возможным. Помимо этого условия, напротив, жизнь одного и того же человека может обратиться в чудовищное слияние двух не только противоположных, но даже исключающихся одно другим течений.
Чтобы судить по сочинениям Батюшкова, какой вообще поверхностью вместо глубины и каким невысоким уровнем самообразования, вместо стремящегося в небо истинного образования, пришлось ему при его эклектизме довольствоваться, надобно всмотреться в те его статьи и отдельные в них места, в которых более или менее ясно высказались черты его миросозерцания.
«Наука и поэзия, — писал он — услаждают только несколько часов в жизни»… но «не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывают на природу и общество печальную тень?» (I, 158) Так, несмотря на страстное рвение к самообразованию в науках и искусствах, лукавый эклектизм довел Батюшкова до ложного убеждения, будто науки и искусства «услаждают человека только на несколько часов» — будто ничем не наполняют душевной его пустоты, — будто охлаждают его отношения ко всему окружающему и «набрасывают на природу и общество печальную тень». Все это высказывал Батюшков, доказывая, что не от искусства и наук зависит «пустота душевная», — стало быть, знал хорошо, от чего она зависит в людях, но не имел внутри себя той силы, без которой ни науки, ни искусства не могли наполнить томившей его пустоты, — без которой нельзя не быть в душе пустоты, — без которой нельзя и душе не претворять всего, что бы ни проникало в нее, в одну пустоту.
«Слабость человеческая, — писал Батюшков в другом месте, — неизлечима вопреки стоикам и все произведения ума его носят отпечаток оной» (I, 154). Батюшков имел «слабость», от которой, к несчастию, никогда не мог освободиться, — слабость слишком произвольно рассматривать человеческие способности и влияние их на душу и дух каждого человека. Оттого «все произведения» Батюшкова носят на себе отпечаток этой слабости. Счастливо рожденными назвал он тех людей, «которых природа щедро наделила памятью, воображением, огненным сердцем и великим рассудком, умеющим давать верное направление и памяти, и воображению» (I, 154). В этом определении «счастливо рожденных людей» перечислены человеческие способности, кроме воли, будто она не особенная и влиятельная способность или сила души, — будто ее не бывает у «счастливо рожденных людей» или она совсем не нужна необыкновенным, а, пожалуй, и всем, даже самым обыкновенным людям.
В силу той же слабости Батюшков не придавал равномерного и равнозначительного значения для души отдельным ее способностям: так, он верил и не верил в силу ума: то безмерно превозносил его, то уверялся, что «границы есть уму, и даже величайшему». Подчас, глубоко вдумываясь, мог он высказывать, будто «наблюдения зоркого ума» и «опыты мудрости нередко приводят к истинам, основанным на ложных понятиях».
«Вся мудрость человеческая основана на расчетах… принадлежит веку, обстоятельствам… все ее замыслы сами себя уничтожают» (I, 154), — как будто истинная мудрость может быть «основана на расчетах», а если неистинная на них основывается, то нет ничего мудреного, что «замыслы» этой дешевенькой мудрости «сами себя уничтожают».
«К чему, — так безнадежно спрашивал Батюшков, — эти суетные познания ума, науки и опытность, трудом приобретенные? Нет ответа и не может быть» (I, 156). Есть, впрочем, место, в котором уму снисходительно уступлена доля подобающего ему значения: «Талант не любопытен, — писал Батюшков, — ум жаден к новости; но что в уме без таланта, скажите, Бога ради! И талант есть ум, но ум сосредоточенный».
Всего больше была развита у Батюшкова слабость к сердцу. Говоря «о поэте и поэзии», он сказал, что «сердце человеческое бессмертно». Кантемир под его пером выразился буквально так: «Сердце человеческое есть лучший источник поэзии» (I, 58), — а сам Батюшков, говоря о друге своем по военной службе Петине, выразился еще сильнее: «Сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно дает сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства» (I, 302) Говоря о новом издании сочинений М.Н. Муравьева, Батюшке написал, между прочим: «Часто углубляется он (Муравьев) самого себя и извлекает истины всегда утешительные к собственного сердца». Из выписки, сделанной самим Батюшковым, видно, что Муравьев яснее его смотрел на значение сердца в человеке: «Чувствую сердце мое способным к добродетели», — так выразился Муравьев; но Батюшков в конце своего письма к нему, перечисляя достоинства его сочинений, написал: «Философия, которой источник чувствительное и доброе сердце». Вообще говоря, сила и значение сердца донельзя преувеличены у Батюшкова. По его мнению, «все моральные истины должны менее или более к нему (т. е. к сердцу) относиться как радиусы к своему центру, ибо сердце есть источник страстей, пружина морального движения». Или: «Есть добродетели, уму принадлежащие, другие — сердцу». Или: «Ум должен им (т. е. сердцем) управлять, но и самый ум (у людей счастливо рожденных) любит отдавать ему отчет, и сей отчет ума сердцу есть то, что мы осмеливаемся назвать лучшим и нежнейшим цветом совести». Стало быть, и совесть признается не отдельною и путеводною силою души, ибо «цвет» ее родится только тогда, когда ум отчитывается перед сердцем. Даже «совершенного блаженства», по мнению Батюшкова, «требует сердце, как тело пищи» (I, 158). Нежность у него есть «красноречие сердца». Наконец, Батюшков высказал, будто «опыт научил» его «верить неизъяснимым таинствам сердца». Все эти метафорические преувеличения во столько переходят за пределы поэтической вольности, во сколько расходятся с жизненной, логической и художественной правдой. Из слов Батюшкова выходит, будто «ум любит», а «моральные истины относятся к сердцу», — будто отчет ума сердцу есть «нежнейший цвет совести». Столько же ясно, что не одно сердце может быть «источником страстей», что если бы оно было единственным «источником» их, то никак не могло бы быть и «пружиною морального движения», потому что «моральными» могут быть только такие движения души, которыми обуздываются страсти. Сам Батюшков в другом месте написал:
«Сердце человеческое имеет некоторый избыток чувств, который нередко бывает источником живейших терзаний»; стало быть, сердце может быть «пружиною» и неморальных движений. О памяти Батюшков очень часто выражался, как об одной из сил сердца («О память сердца! ты сильней рассудка памяти», или «Ничто не может изгладить из памяти сердца нашего первых сладостных впечатлений юности»). В дневнике своем о своей памяти он написал вот что: «Кстати о памяти: моя так упряма, своенравна, что я прихожу в отчаяние» (II, 40). Позволительно предполагать теперь, что не память, а сердце было у него «упрямо и своенравно». Вот еще одно решительно противоположное другим отзывам упование Батюшкова на врожденный будто бы сердцу закон: «Так создано сердце человеческое, и не без причины: в самом высочайшем блаженстве у источников наслаждений оно обретает горечь» (I, 157–158). Признание подобного закона может быть плодом только больного, «отчаянного сердца». Только болезненно привитое к сердцу «горе-гореваньице»[38] может заставить его «у источника наслаждений обретать горечь»…
К слову можно заметить, что не так рассматривал силу и значение сердца поэт, живший после Батюшкова и умерший недавно, но, подобно Батюшкову, при жизни вписавший свое имя в список русских классических поэтов. Гр. А.К. Толстой поэтически исповедал силу своего сердца в жизни своей души такими стихами:
Издавна сердце с жизнию боролось —
Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор —
Как ропот струй, так шепчет сердца голос…[39]
Совсем не в таком же почете, как сердце, была у Батюшкова воля. Ни в одном из. сочинений и писем не говорит он о воле как об одной из могущественных сил души. В целом томе прозаических его сочинений всего одно, и то случайное и неясное, упоминание о воле как об одной из душевных способностей. Укоряя мизантропа, Батюшков выразился так: «Пусть приведет он на память и младенчество, и юношество, и зрелый возраст в котором воля и рассудок начинали заглушать голос страстей!» (I, 150) Во всех прочих местах — а таких мест насчитывается в целом томе не более Десятка — воля выступает у Батюшкова только как способность желания, т. е. высказывается в самых несильных ходячих выражениях, каковы: «я хочу», или «против воли твоей» или «против воли его». «Что есть сердце наше? — спросил он однажды, тотчас ответив: — море», — прибавил: «Удержи волнение ветров, v. оно спокойно» (I, 118). Чем же удерживать в «море» сердца волнение всяких «ветров», — чем спасти «чистоту душевную» и «беспорочность», если воли нет?
Вот безутешный вывод: у Батюшкова воли, твердой воли не было, потому что, помимо родительского творчества, некому было возделывать в душе его почву для воли и ее семенами расчетливо, постепенно и последовательно засевать подготовленную почву.
Неясное признание этого недостатка в своей человеческой сущности сказалось не раз в сочинениях и письмах Батюшкова. Вот одно весьма характерное место. Говоря о поэте и поэзии, Батюшков писал: «Я желаю — пускай назовут странным моё желание! — желаю, чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику, одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. Эта наука была бы для многих едва ли не полезнее всех Аристотелевых правил, по которым научаемся избегать ошибок; но как творить изящное — никогда не научимся! Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fiiit oratio, quails vita.[40] Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы» (I, 41).
Может или не может, должен или не должен желать или не делать поэт или не поэт, — каждый человек такого «образа жизни», а для него какой-нибудь такой особенной науки, при которой он научился бы «избегать ошибок», при которой мог бы говорить, делать и «творить» только одно истинно доброе и «изящное» в своей личной, семейной, общественной, народной, государственной или литературной жизни? — Живая наука всего этого есть в Священном писании и в духе и жизни церкви. В состав требований этой живой науки жизни входит одно из самых настойчивых требований, т. е. требование безропотной покорности, даже более: смирения полного, идеального смирения. Этим требованием предполагается, определяется, обуздывается и смиряется воля. Из-за чего же Батюшков желал для поэта, т. е. для себя, особой науки, когда эта всечеловеческая наука вековечно существует в духе и жизни всех лучших сынов своей церкви? Только из-за того, что в самом себе не чувствовалось, а потому и приходилось вне себя тоскливо, безысходно и напрасно искать воли. Не в особой «диэтике» или диететике нуждаются люди, а в способности подчиняться вековечным законам свободы духа: при высочайших дарах ума, сердца, даже совести, но без воли эта свобода всегда окажется недостижимою.