От дней Иоанна Крестителя доныне Царство небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его.
Нет семян, которые бы приноси лучшие плоды, нет семян, которые бы сильнее истребляли жажду светских суетных радостей, как семена страха и любви к Богу.
Никто не может сказать, испытал ли Батюшков в своем младенчестве силу материнского творчества в области духа и видом внутренней и внешней молитвы. Никому не известно, случалось ли ему малюткой или иначе как-нибудь днем попадать в комнату матери или ночью просыпаться в этой комнате и, так или иначе, заставать мать в минуты молитвы. Быть может, выпадали случаи, когда он мог своими глазами видеть, как она, несчастная, здоровая или больная, днем или ночью, не боясь чужих глаз, с исполненными выразительных сил изменениями в чертах пылающего лица, громко рыдая или тихо заливаясь слезами, коленопреклоненная, молилась слышными словами или молча простиралась перед иконами. Если не выпадало случаев видеть мать в горячей молитве, то не мог он не видеть, как молились когда-нибудь отец, сестра, няня или кто другой из окружавших его во младенчестве. Если бы ничего подобного не случилось, то пришлось бы остановиться на невозможном предположении, будто во всём родном доме не было ни одной живой души, которая и сама молилась бы на глазах малютки, и его учила бы как-нибудь молиться. И при таком невозможном предположении нельзя думать, чтобы семена веры и молитвы никем и ничем не засевались в его душе. Они могли засеваться непосредственно самою сельскою жизнию. «В странах здоровых, — читается у Батюшкова, — и воздух благоприятен; в жилище добродетели и благих нравов всё питает их, всё добру научает» (I, 334). В каждом селе есть церковь; каждая сельская церковь образно, обязательно и неотразимо приражается к душе каждого малютки. Творческими силами своей жизненной правды каждая церковь незримо создает в детской душе зародыши веры и молитвы. Не может быть, чтобы обок с церковью в родном селе никто никогда не подумал о необходимости причастить малютку Батюшкова. Кому бы ни вздумалось взять его в церковь и кто бы ни причащал его, в таких случаях ни для кого незримые зародыши веры и молитвы могли навсегда укорениться в его душе. Если бы не было непосредственных сеяний родной семьи или церкви в глубочайших тайниках младенческой души Батюшкова, нечем было бы объяснить их крепости в последовательно развившейся человеческой его сущности — никак нельзя было бы понять, почему под гнетом душевной болезни и в покойные минуты Батюшков зачастую вслух или молча, но видимо молился, и даже в страшных припадках неодолимого бешенства всего чаще до упаду истомлялся напряженным выкрикиванием молитвенных слов или не прерывавшимся повторением крестных знамений и других молитвенных телодвижений.
Русская сельская жизнь, бесспорно, могла сделать, и, конечно, сделала Батюшкова с первых и до последнего дня жизни глубоко верующим. Но не представляется никаких оснований для такого же решительного ответа на вопрос, сделали ли его сперва русская семья, а потом мало чем русская школа глубоко религиозным и сколько-нибудь православным.
В одном месте статьи своей под заглавием «Нечто о морали, основанной на философии и религии» Батюшков написал: «Признаемся, что смертному нужна мораль, основанная на небесном откровении, ибо она единственно может быть полезной во все времена и при всех случаях: она есть щит и копье доброго человека, которые не ржавеют от времени» (I, 154). Таково признание в общехристианском веровании в религию откровения. Этого, однако же, мало: нужно еще всмотреться, было ли это верование православным.
В одном месте той же статьи Батюшков восклицает: «Боже великий, что же такое ум человеческий в полной силе, в совершенном сиянии, исполненный опытности и науки? Что такое все наши познания, опытность и самые правила нравственности без веры, без сего путеводителя и зоркого, и строгого, и снисходительного?» (1,160).
В последних словах последнего вопроса названа Батюшковым душевная сила, которая признается путеводительною для других душевных сил. Батюшков со свойственною ему выразительностью высказал значение этой первой по влиянию на душу силы: «Вера и нравственность, на ней основанная, — писал Батюшков, — всего нужнее писателю. Закаленные в ее светильнике мысли его становятся постояннее, важнее, сильнее, красноречие убедительнее; воображение при свете ее не заблуждается в лабиринте создания; любовь и нежное благоволение к человечеству дадут прелесть его малейшему выражению, и писатель поддержит достоинство человека на высочайшей степени. Какое бы поприще он ни протекал с своею музою, он не унизит ее, не оскорбит ее стыдливости, и в памяти людей оставит приятные воспоминания, благословения и слезы благодарности: лучшая награда таланту» (1,160–161).
Чтоб выпуклее представить силу и значение веры в жизни человеческой, Батюшков мастерски набросал очерк безверия: «Неверие, — пишет он, — само себя разрушает, говорит красноречивый Квинтилиан наших времен, который знал всю слабость гордых вольнодумцев, ибо он всю молодость свою провел в стане неприятельском. Одна вера созидает мораль незыблемую. Священное писание — продолжает он, — есть хранилище всех истин, и разрешает все затруднения. Вера имеет ключ от сего хранилища, замкнутого для коварного любопытства; вера обретает в нем свет спасительный. Неверие приносит в него собственные мраки, которые бывают тем густее, чем они произвольнее. Чтоб быть выше других людей, оно становится на высоты, окруженные пропастями, откуда взор его, смутный и блуждающий, смешивает все предметы. Неверие мыслит обладать орлиным оком и ничего не различает. Не случалось ли вам путешествовать при первых лучах денницы путем, проложенным по высоким горам, когда пары, от земли восходящие, простирают со всех сторон гуманную завесу, скрывающую горизонт, где изображается множество мечтательных предметов, от смешения света со тьмою происходящих? По мере того, как вы сходите с высот, сие облако земное редеет, рассеивается: вы проникаете через него и находите на себе малые следы влаги, скоро иссыхающей. Тогда открывается и расширяется перед вами необъемлемый горизонт: вы видите близлежащие горы, жатвы и стада, их покрывающие, селения человеческие и холмы, над ними возвышенные; вся природа вам отдана снова: вот эмблема неверия и веры. Сойдите с сих высот неверия, где вы ходите около пропастей неизмеримых, где взор ваш встречает одни призраки; сойдите, говорю вам, призванные и поддержанные смиренной верою, идите прямо к сим облакам, обманчивым, восходящим от земли (они скрывают от вас истину и являют одни обманчивые образы): сойдите и пройдите сквозь сию ничтожную преграду паров и призраков: она уступит вам без сопротивления; она исчезнет — и ваши взоры обретут необъемлемую перспективу истин, все утешения сего земного жилища и горе — лазурь небесную» (1,161–162).
При беглом чтении статьи, из которой взято сейчас приведенное место, нельзя не поддаться обаянию художественной силы писателя: статья почти зачаровывает благородством художественной манеры, высотою литературного тона, яркими красотами отборных выражений, живописною образностью метафор и законченностью стилистической отделки. Подкупая полнотою литературных достоинств, она не удовлетворяет однако ж глубиною содержания. Критически вчитавшись в нее, нельзя не заметить, что писатель почти своенравно отнесся к определенности затронутых в ней богословских и философских понятий; по крайней мере, при выводах, будто умышленно не принимал в соображение научно установленных между ними различий. Судя по заглавию, читатель ожидает найти в статье «нечто о морали, основанной на философии и религии», и вместо того находит «нечто» о языческих и христианских воззрениях на значение нравственности и силу веры, и не больше двух-трех намеков на силу религии. Смешение таких близких, но, тем не менее, различных понятий с очевидною ясностью выступает в одном из эпизодов Батюшкова. Назвав Руссо «жертвою неизлечимой гордости», он объяснил этот демонически губительный недостаток тем, что «одаренный гением человек отгонял беспрестанно главу свою от спасительного ярма религии». В таких ясных словах выступает решающее значение религии. Обличая дух противления ее «благому игу», Батюшков доказывал, что из-за духовного противления религии Руссо должен был неминуемо раздвоиться впасть в противоречие с самим собою и тяжко страдать под ее гнетом. Не щадя обличаемого, он собрал самые тяжелые обвинения, чтобы раскрыть глубину духовного падения, неизбежного для обуянного духом гордыни человека. «Красноречивый защитник истины (когда истина не противоречила его страстям), — так выражался Батюшков, — пламенный обожатель и жрец добродетели, посреди величайших заблуждений своих, как часто изменял он и добродетели, и истине! Кто соорудил им великолепнейшие алтари, и кто оскорбил их более в течение жизни своей и делом, и словом? Кто заблуждался более в лабиринте жизни, неся светильник мудрости человеческой в руке своей?» (I, 159) После этого читатель вправе ожидать, что возбужденный духом религии обличитель в заключении своем выставит ее значение «в полном сиянии»; но Батюшков превозносит веру: «Ибо светильник мудрости человеческой, — продолжает он, — недостаточен; один луч веры — слабый луч, но постоянный, показывает нам вернее путь к истинной цели, нежели полное сияние ума и воображения» (I, 159). Невозможность такого неожиданного вывода почти равняется игре логикою или насмешке над нею.
Смешение веры с вероисповеданием и религиею проведено Батюшковым с такою последовательностью, что из-за нее многие места в статье поражают парадоксальностью в доказательствах и выводах. Человек, учившийся не «как-нибудь», а сколько-нибудь правильно, хотя бы и «чему-нибудь», не мог бы, по крайней мере, без оговорки, написать такого, например, положения: «вера и нравственность, на ней основанная, всего нужнее писателю». При правильно установленном мышлении самому обыкновенному человеку достаточно простой начитанности, чтобы признавать существенно важные различия между верою и религиею. Вера, как личное, изменчивое чувство, слишком зыбка для того, чтобы быть основою нравственности: основываясь на колеблющейся вере, нравственность неминуемо будет неустойчивою, ни за что не ручащеюся и мало на что нужною. Чтобы вера стала незыблемым основанием непоколебимой нравственности, ей самой необходимо предварительно осветиться благодатным даром религиозного разумения божеских и человеческих истин. Прежде чем стать основою, ей самой нужно основаться на религии, иначе она может быть сильною и твердою, но будет и обманчивою. Батюшков не затруднился однако ж высказать тот же парадокс еще решительнее: «Одна вера создает мораль незыблемую». Если религия в его глазах была тем же, чем вера, то нельзя не заключить, что никогда не занимался религиозным просвещением своей веры, а потому и не находил в самом себе «незыблемых» нравственных опор и преград для победоносной борьбы с общечеловеческими и личными слабостями.
Нельзя не обратить внимания на тот «светильник мудрости человеческой», который Руссо мог будто бы носить «в руке своей». При строгой постановке мышления даже метафорически нельзя назвать «светильником» какой бы то ни было «мудрости» нечто такое, что в одном человеке возбуждает самонадеянное чувство и дух гордыни, а другому представляется недостаточным, т. е. достаточным или годным на что-то, но не на всё в духе и жизни. Под таким неясным выражением скрывается, что хотел сказать им Батюшков. Не мог же он подразумевать под ним мыслительную силу Руссо, потому что эта сила сама по себе не может быть мудростью, — тем менее, может быть «светильником мудрости». Для чего же могла понадобиться такая неясность при выражении совершенно ясного понятия? Нельзя же не придавать никакого значения выражению красивому, но не высказанному того, что хотел сказать писатель. Объяснять неясность слова у мастера слова излишнею заботою о стилистической отделке, неловкостью, неудачею или обмолвкою тем менее возможно, что в статье найдется немало односторонних обмолвок, и в связи своей они получают обличительное значение. Они заставляют предполагать, что не сильно было в Батюшкове религиозное сознание, потому что невысоко стояло в нем философское и богословское образование.
Семья и школа не могли дать ему ни того, ни другого.! Лукавый эклектизм также не мог поднять его выше самообольстительной и обманчивой «мудрости человеческой». Эта предательская «мудрость» ранее или позже, но неминуемо должна была обречь его на высокомерную самонадеянность, — то же, что понизить до «неизлечимой гордости». Беспутный эклектизм и ослепляющая гордость могли утвердить его в коварной уверенности, будто «один луч, один слабый луч веры, но постоянный, показывает нам вернее путь к истинной цели, нежели полное слияние ума и воображения» (I, 159). Искусственная красивость этого парадокса сама собою поддается разоблачению и обнажает очевидное заблуждение. «Слабый» в приложении к «лучу» значит то же, что неясный, и мало освещающий «слабый луч» в приложении к «вере» то же, что вера, неясно и мало светящая душе человеческой, — почти то же, что слепотствующая или слепая вера. «И бесы веруют», но в озлобляющей их слепоте веры «трепещут» (I, 333). Тревожное состояние самоозлобляющейся духовной слепоты и трепетно-робкая неуверенность в себе и за себя, — таковы «пропасти», окружающие «высоты», на которые своенравно и самонадеянно может подняться человек, фальшиво возбуждаемый и направляемый «слабым лучом» прирожденной ему «веры». Этот злосчастливый луч, к сожалению, может быть «постоянным»; роковою силою своего постоянства он неминуемо должен поставить человека в безвыходную необходимость бросаться и разбрасываться по множеству путей и во всю жизнь не выбраться на прямой «путь к истинной цели». Сила личной веры могла поставить Батюшкова в возможность любоваться истиною, но не сообразоваться с нею в своем духе и жизни. Не может быть сомнения, что он любовался ею, когда, например, вписывал чужие афоризмы в «Чужое: мое сокровище!» или переводил на русский язык «Письмо Бернарда Тасса к Порции о воспитании детей». Хотя бы этим письмом не трудно было ему уверить себя, что люди должны веровать, мыслить и жить так, «чтобы от тесного союза страха и любви» к Богу «родилась» в них религия (I, 332), но, любуясь религиею, он не знал ее настолько, чтобы верить в нее, — то же, что не имел ее в своем духе и жизни. От того, конечно, и ставил ее в человеческом духе наравне с верою, что в своем личном духе не просветил ею своей веры. Если он совсем не признавал значения религии, а с нею и церкви для человека, если ему верилось и веровалось, будто «мыслящему человеку надлежит иметь» религию и церковь только «для самой ограниченной деятельности в обществе», но никак не для того, чтобы в своем духе претворить их в источники и «светильники» своей личной мудрости, — если религия и церковь были нужны ему только потому, что в них при случае находил он несколько постоянных нравственных истин «в опору своей слабости», — то становится ясным, что и при такой опоре он мог навсегда остаться беззащитным против слабости своего же духа. В послании «К другу» он сам признался, что эта слабость одолевала его:
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает,
Так ум мой посреди сомнений погибал… (I, 200)
Правда, он тотчас прибавил, будто успел освободиться от этой слабости:
Я с страхом вопрошал глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды,
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды (I, 201).
Но из двух последних стихов видно, что он мечтал навсегда освободиться от своей духовной слабости верою без религии.
Во всем, что вышло из пера его, нет ни одного намёка на вечность, единство и вероисповедное расчленение вселенской Церкви, — нет ни слова и об отечественной православной церкви, — виднеется в той же статье лишь признание некоторого почтения к Церковности в двух-трех метафорических намеках на две-три черты Церковно-богослужебной обрядности: «Мы не теряли надежды на Бога, — пишет он, — и фимиам усердия курился не тщетно в кадильнице веры, и слезы, и моления не тщетно проливалися перед Небом» (I, 162). Очень может быть, что наравне со многим современными ему «гордыми вольнодумцами», как он выразился о тех слоях русского общества, которые сделались в его время бессильными жертвами мутного наплыва идей французских энциклопедистов, — очень может быть, что наравне с ними рассматривал он религию, церковь и превратности исторических ее судеб как совсем ненужные и ничего священно-таинственного не заключающие в себе «выдумки» всюду и всегда своекорыстных клерикалов.
Для характеристики человеческой сущности и миросозерцания Батюшкова предшествовавшие выводы получают тем большее значение, что выступают из его статьи, которую писал он, когда дожил до 28 лет и уже сделался известным писателем. Но, — как видно из нее же, — и тогда все еще искал, на чем установиться духом, — то же, что искал самоопределения. «Как, — спросят, — 28-летний известный писатель жил духом в поисках за самоопределением?» Настолько очевидное отступление от закона, или, говоря прямее, такое нравственное беззаконие в областях воспитания, учения и образования, — на беду образованному обществу, правительству и государству, — беспрепятственно творится в русском образованном обществе. До сегодня нельзя сказать, делает ли оно что-нибудь против такого почти наглядного саморазрушения. Напротив, в последнее время оно выделяет из себя больше, чем когда-нибудь таких людей, которые доживают не только до 28 лет, но и до последних дней жизни без всякого самоопределения; очень может быть, что многие не знают и не предполагают, сознается ли каким бы то ни было из иноземных обществ такая почти неслыханная в рядах русской интеллигенции диковинка…
Как бы то ни было, доживши до 28 лет, Батюшков написал философско-богословскую статью, которая обнаруживает личный его душевный и духовный склад. Истекающие из нее выводы дают основание уверенности, что он искал в ней самоопределения, чтобы сказать всю правду, искал, не совсем зная, как искать, где и чем найти. По всему видно, что в своих поисках он совсем терял из виду «источники» и «светильники мудрости», из которых берутся религиозные и церковные основания для православного душевного и духовного самоопределения. От того не религия и церковь установились в его миросозерцании и личном духе, но лишь «нечто» из «морали, основанной на философии и религии». От того к православному вероисповеданию и миросозерцанию, а через них и к православной церкви он мог принадлежать — сказать бы: прилепляться — во столько, во сколько вросли в его душу первые впечатления, приразившиеся к ней во младенчестве с особенною, конечно, силою при тех немногих и нечастых случаях, когда малюткой и ребенком причащали его в родной сельской церкви. Без опасения впасть в ошибку можно сказать, что не выше первых непосредственных впечатлений сельского православного храма и сельской жизни поднимались первоосновы душевных и духовных связей Батюшкова с коренными историческими первоосновами русской жизни, — то же, что с душою и духом русского народа.
«Что же, — спросят, — сделало Батюшкова одним из выдающихся русских поэтов?» Семья, школа и общество, воспитанное французскими эмигрантами мало дали, а, пожалуй, и ничего не дали для того, чтобы их него создался крепкий своей национальности человек. Больше могли дать М.Н. Муравьев и его кружок. Но русский поэт в нем должен был корениться глубже и зародиться раньше юношеского возраста. Первые впечатления отжившего в наши дни типа прекрасной русской няни, беспримесной русской речи и мирной, ровной, возмущаемой лишь естественными бедствиями жизни русского села запали в его душу о первых дней жизни: таковы, — надобно предполагать, — были семена и корни, из которых творческая природа его могла со временем вырастить классического русского поэта. Вопреки тогдашней моде, ребенком посчастливилось ему расти среди людей родного языка, и язык сделался твердынею национального духа в нем и в его поэтическом творчестве; недаром в лучшую пору творчества писал он: «Великие писатели образуют язык; они дают ему некоторое направление, они оставляют на нем печать своего гения, но обратно язык имеет влияние на писателей» («Ариост и Тасс», I, 122). Еще сильнее выразился он, говоря в письме своем от 14-го ноября 1816 г. к Е.Ф. Муравьевой о сыне ее, Никите Михайловиче: «Русский язык — его орудие, твердите ему потихоньку, милая тетушка; орудие к славе — язык, а не сухая ученость, часто бесплодная!» (II, 412).
Чтобы исчерпать статью, которая привела к предшествовавшим выводам, остается заметить, что в ней встречается очень много немаловажных недосмотров, даже логических противоречий. Так, например, в начале ее Батюшков говорит: «Счастлив тот, кто найдет» в юности «наставника опытного». Строкою ниже он продолжает: «Счастлив тот еще более, кого сердце спасает от заблуждений рассудка». Словно забывши, что сердце всего реже свободно от заблуждений, он доказывает свое положение: «ибо в юности сердце есть лучшая порука за рассудок», — словно не в юности сердце всего чаще и всего сильнее увлекает рассудок до самых невероятных заблуждений. Вслед за таким не доказывающим, но опровергающим высказанное положение доказательством Батюшков прибавляет: «Одна опытность дает рассудку и силу, и деятельность». Стало быть, опытность в смысле лучшей поруки за рассудок оказывается сильнее и важнее сердца. Но кто же не знает, что на самом деле сила и деятельность рассудка зависят не столько от «сердца» и «опытности», сколько от направления и силы воли, твердости характера, развитого самонаблюдения, благоразумного самообладания, а сумма таких нравственных сокровищ дается, прежде всего, семейным воспитанием, а потом и образованием вообще и философским в частности.
В полном расцвете сил, на 30-м году жизни, т. е. в 1817 году, в своем дневнике под названием: «Чужое: мое сокровище!» он сам записал такое признание: «…для меня, говорят добрые люди, рассуждать все равно, что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?» В ответ на этот вопрос он задумал написать десять, но написал восемь «резонов» и намеревался «после придумать» 9-й, 10-й и «остальные резоны, по которым рассудок заставляет смиряться». В 5-м «резоне» всего прямее он указал на очевидную причину, «от чего» мог «умничать» и «не мог рассуждать». Вот этот «резон»: «Ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами» (II, 36). Безутешное признание! В письмах своих Батюшков, к слову, высказался в том же роде. Так, например: «Я невежда, но усерден» (II, 507), — писал он А.Н. Оленину в 1818 году из Одессы; а несколькими днями ранее А.И. Тургеневу: «Жалею, что наш Карамзин не был в этом краю. Какая для него пища! Можно гулять с места на место с одним Геродотом в руках. Я невежда, и мне весело. Что же должны чувствовать люди ученые на земле классической? Угадываю их наслаждения» (II, 504).
При счастливых дарованиях Батюшков не мог не сознавать недостатков в своем образовании, но при беспутном эклектизме, а — главное — при бессилии воли не мог освободиться, от нескладицы в своем миросозерцании. До какой своенравности в произвольно принятых воззрениях на человеческую сущность могла низводить его эта нескладица, видно из одного стихотворного по форме, но почти прозаического по содержанию признания, написанного, впрочем, незадолго до конца творческой его деятельности, под названием «Изречение Мельхиседека»[41]. Вот оно:
Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной скорбной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Из этого «Изречения» видно, что совсем не глубока и не просвещена была религиею вера в Батюшкове, — что не тверды были в его сознании религиозные обетования и упования, — что в его духе не было данных для нравственной свободы, или — что одно и то же — для свободы духа. Если Батюшков мог, хотя бы случайно обмолвиться, будто человек родится и в могилу ложится рабом, то до очевидности ясно, что он не признавал христианского учения о свободе духа, потому что в себе самом не имел ее. В своем стихотворении «Надежда» он указывает на нее в следующих стихах:
Кто, кто мне силу дал сносить
Труды, и глад, и непогоду,
И силу в бедстве сохранить
Души возвышенной свободу? (I, 165)
Но в молодости никто не взрастил «возвышенной» души его в духе религии, а потому и опыты жизни не утвердили в ней силы христианской свободы. Человеку нужно слишком мало иметь или совсем не иметь религии, чтобы сказать, будто «и смерть ему едва ли скажет», зачем он родится и живет. На сей раз Батюшков не просто обмолвился, потому что и в молодости выдал свое «неверие» в загробную жизнь в стихе:
Умру, и все умрет со мной! (I, 185)
Он знал хорошо и, говоря о Руссо, прямо сказал, что «одна религия могла утешить и успокоить страдальца», но знал не то, что мог: не вразумленный с младенчества в духе своей религии, он не мог не колебаться в религиозном сознании и, — стало быть — никогда не мог подняться до основания и укрепления свободы в своем духе религиозными упованиями и церковными утешениями.
Так раскрывается слишком оземленившееся, но надземью реявшее и к подземью ретивое, — слишком «землеретное» миросозерцание Батюшкова. Отсюда же выясняются и поверхностные научно-критические взгляды поэта-художника на человеческую сущность и жизнь.
Гнетущая сила таких обличительных выводов падает, впрочем, столько же на Батюшкова, сколько и на общество, в котором он вырос и жил. Преобладавшее в современном ему обществе большинство увлекалось духовно-тлетворными порождениями французской революции в роде «религии разума»: редко кто не жил тогда без оглядки на все святое и заветное, — редко кто не коротал век под гнетом нравственной распущенности, среди причуд и праздной роскоши. Недаром же Батюшков признавал «владычество французского языка» пагубным.