Душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней.
Откуда я? какой прошел ужасный путь?
И что за мной еще во мраке блещет?
«Я три года мучился, исполнял долг, и теперь хочу быть свободным». Так решительно в письме, написанном в 1817 году, или на 30-м году жизни, к Е.Ф. Муравьевой, оправдывал Батюшков свое странное и ни перед чем не останавливавшееся искательство новых положений в жизни. Всего один раз во всем, написанном им, так сильно выразил он свою волю и так прямо указал на свободу как на причину своего скитальчества и цель своих задушевных стремлений. Но в душе его рядом с каждым «хочу» стояло равносильное «не хочу». Сменою переворотов в его жизни управляла не свобода духа, а ничем не сдерживаемая летучесть в изменчивых желаниях. Из-за своевольных увлечений неустойчивыми положениями или из-за безвольной поблажки в угоду себе, своим же слабостям самодеятельный человек легко обращался в нем в ежечасную жертву постоянно голодавшей и ничем не насыщавшейся привычки ничем не довольствоваться в настоящем, ничем не ограничивать желаемого устройства своей жизни в будущем, ничего самому не делать для ее улучшения и только мечтательно ждать его «сложа руки» от непредвидимой, но такой податливой случайности, которая почти обязана была откуда-то явиться в образе «богини, летающей на розовом листке». Созданная мечтою «богиня» личного его счастия наперекор ему всегда обращалась на деле в коварную «быстроногую Фортуну». Из-за его мечты нравственный человек в нем всегда оказывался связанным обычными в жизни противоречиями; а духовный только маялся тоскливо в ненасытимом недовольстве настоящим. Всегда мечтательно отсрочивая самодеятельную выработку своего счастия до неведомого будущего, а в летучем настоящем исчезая то в порывистых скачках от одного стремления к другому, то в передвижениях по службе или в переездах о места на место, Батюшков сам себя лишал силы, покоя к досуга, а без них не мог и установиться на какой бы то ни было постоянной деятельности. Не «три» только года, но всю свою жизнь он напрасно «мучился», едва урывками исполняя долг своего призвания.
Самым устойчивым, но и самым роковым из всех его желаний было желание уехать в Италию. В ноябре 1811-го года он писал Гнедичу, что в деревне «скучает и имеет право скучать, ибо в 25 лет погребать себя никому не приятно». Чтобы не «погребать себя», ровно семь лет тратился он на заботы, как бы не только поскорее, но и повыгоднее устроить свою поездку в Италию. В семь лет желание в Италию успело разгореться донельзя. За пять месяцев до отъезда, от 13-го июня 1818 года, вот что писал он Муравьевой из Москвы: «Еще раз повторю: я всем буду доволен; имею в виду одно — Италию. В этом слове заключается для меня многое: независимость, здоровье, стихи и проза» (II, 496). «Через две или три недели желаю получить решение судьбы моей, ибо, если ничего не успеем, то я совершу мое путешествие по Крыму и стану отыскивать древности. Моё намерение непоколебимо. Одна Италия может оторвать меня от Тавриды, ибо она согласнее с моими выгодами во всех отношениях: и для карману, и для здоровья, и для честолюбия» (II, 494–495). Немногим позднее, уже на пути в Крым в письме к А.И. Тургеневу из Полтавы он выражался так: «Таврида есть mon pis aller[100] <…> верьте, что все приму с благодарностию, даже место пономаря при неаполитанской миссии, если оно достанется мне из рук ваших и по желанию вашему» (II, 499). До такой слабости достигало в увлекавшемся человеке самообольщение если и не самым неосновательным, то все же не имевшим никакого достаточного основания желанием. И этому жгучему желанию суждено было застывать и замирать с минуты уверенности в его исполнимости: через два с половиной месяца Батюшков писал уже Тургеневу:
«Я знаю Италию, не побывав в ней. Там не найду счастия: его нигде нет; уверен даже, что буду грустить о снегах родины и о людях мне драгоценных. Ни зрелище чудесной природы, ни чудеса искусства, ни величественные воспоминания не заменят для меня вас и тех, кого привык любить. Привык! Разумеете меня? Но первое условие жить, а здесь холодно, и я умираю ежедневно. Вот почему желал Италии и желаю. Умереть на батарее прекрасно; но в тридцать лет умереть в постеле ужасно и, право, мне что-то не хочется» (II, 515–516). Сейчас приведенные признания обнаруживают, что единственным «непоколебимым» его свойством, т. е. изменчивостью желаний, управляли в нем три одолевавшие его помысла: неуверенность в угрожаемой наследственностию «судьбе» своей, безвольное искание возможности избегнуть роковой наследственности в переменах служебного положения и мест жительства, и если ни в чем и нигде нет для него «счастия», то не удастся ли, по крайней мере, под беспрестанным наплывом неизведанных впечатлений «жить» сколько-нибудь не «холодно», т. е. не «умирая ежедневно» под гнетом предчувствуемого и предвидимого обнаружения злополучной наследственности. С минуты «провидения» своей судьбы Батюшков навсегда лишился нравственной свободы, — то же, что свободы духа. И кто не пожалеет, что это величайшее из всех человеческих лишений на земле заставило мощного духовными дарами человека еще на 23-м году, или в той поре жизни, когда свобода духа как основная сила человеческой сущности всего более была нужна ему для удовлетворения зародившейся тогда потребности духовного самоопределения.
В первые месяцы по приезде в Италию Батюшков словно ожил, донельзя увлекся желанной — сказать бы, обетованной — страною и меры не находил в превознесении ее хвалами всякого рода. «Какая земля! — восклицал он в письме к сестре своей Александре Николаевне, — вернее, что она выше всех описаний для того, кто любит историю, природу и поэзию!..» Восторженные отзывы об Италии повторялись почти в каждом письме к сестре, «…не спрашивай у меня описания Италии, — писал он и Гнедичу в мае 1819-го из Неаполя. — Это библиотека, музей древностей, земля, исполненная протекшего, земля удивительная, загадка непонятная. Никакой писатель (ниже Шаховской) не объяснит впечатлений Рима. Чудесный, единственный город в мире, он есть кладбище вселенной. И вся Италия, мой друг, столько же похожа на Европу, как Россия на Японию» (И, 537) и т. д. Из этого же письма видно, что, несмотря на увлечение, его занимала забота о новом издании его сочинений в России. Но с 1 апреля 1819 года в письме к сестре слышатся и обычные жалобы: «Здоровье мое изрядно. Зимою страдал от холода и усталости. Теперь здесь погода прекрасная, так как у нас в июле до жары. Из моих окон вид истинно чудесный: море, усеянное островами. Он рассевает мою грусть, ибо мне с самого приезда что-то очень грустно. Говорят, что все иностранцы первые дни здесь грустят и скучают. Часто думаю о тебе, милый друг, и желаю тебе благополучия от искренней души. Надеюсь обнять тебя в счастливейшие времена и надеюсь, что ты сохранишь меня в памяти своего сердца. Мы много с тобою перенесли горя, и это самое должно нас теснее связывать. Всякая дружба изменяется, кроме дружбы родства» (II, 536). Предсказание Батюшкова, стало быть, сбылось: с самого приезда в Италию он уже «грустил», ибо и там не нашел счастия.
В мае того же года А.И. Тургенев сообщал, между прочим, Дмитриеву: «Я получил недавно прелестное письмо от нашего Батюшкова из Неаполя. По всему видно, что он в полном наслаждении. Наблюдения и замечания его описаны в прекрасном слоге. Он точно имеет ум наблюдательный, который возвышается его воображением». Из письма видно, однако ж, что грусть, преследовавшую его и в Италии, он не скрывал и от друзей. «Любовь к отдаленному отечеству, — прибавляет Тургенев, — заставляет его иногда мечтать о нем, и не без пользы для силы чувства». Издавна, однако ж, успел Батюшков поселить свои радужные надежды на Италию и в друзей своих, и во всех литературных людей, следивших с одинаковым участием за его произведениями и состоянием его здоровья. В июне того же года И.И. Дмитриев писал А.И. Тургеневу: «От сердца рад, что Батюшков достиг своего желания. Счастливый климат Италии, конечно, будет иметь благодатное влияние и на его талант».
Те же надежды сам он поддерживал в родных и друзьях и в 1820 году. «О себе скажу, — писал он сестре, — что начинаю быть доволен своим здоровьем, хотя климат Неаполя не очень благосклонен тем, которые страдают нервами. Впрочем, надеюсь, здоровье мое укрепится. Я веду род жизни самый умеренный, не принимаю никаких лекарств и хожу пешком очень много» (II, 563–564). От 6-го января А.И. Тургенев сообщал И.И. Дмитриеву: «Вчера был для меня счастливый день: вместе с письмом вашим получил я из Неаполя от Батюшкова, из Парижа от брата и кн. Гагарина, из Парижа от кн. Вяземского и даже из Иркутска от Сперанского. Любопытные письма, каждое в своем роде. Первый дал, наконец, знак жизни и описал мне образ ее, а вместе с тем и свои занятия. Ничто ему не чуждо. Он отвечает мне на некоторые вопросы по части наук политических и юридических и в то же время уведомляет, что теперь в северной Италии пишут более и подражают немцам. Меланхолия и романтический вкус начинают нравиться внукам Ариоста» и т. д. В письме А.И. Тургенева к И.И. Дмитриеву от 7 октября есть намек на то, что Батюшков не переставал «грустить» и в Неаполе, в следующих словах: «И под Неапольским небом может быть грустно по отечестве, а вдали и смрад отечества приятен». В то же время появилась в печати, но всего в числе 75 экземпляров книжка Батюшкова «О греческой антологии».
В начале 1821 года проникли однако ж в общество слухи иного рода: от 4-го февраля А.И. Тургенев писал Дмитриеву, что Батюшков «по последним известиям не выздоравливает и в Неаполе». В половине года разнеслась весть, что он впал в небывало мрачное, унылое настроение, стал чуждаться людей, перестал показываться в обществе решился вернуться в отечество и уже выехал из Италии, направляясь в Петербург.
Судя по письму его к Гнедичу с дороги от 22 августа 1821 года, он был уже в самом возбужденном раздражении. Поводом к нему послужила умышленная или неумышленная случайность. В февральской книжке «Сына Отечества» появилась элегия Плетнева за подписью «Б-ов из Рима». Кошанский на лекции в лицее сказал о ней: «Сейчас видно стих Батюшкова, — чувствуется его талант». Слухи об этой «замысловатости», — так назвал Батюшков неловкость редакторов «Сына Отечества», — достигли до него в Теплице из рассказов трех русских путешественников. Он счел эту «замысловатость» за гнусную против себя интригу со стороны Плетнева и отнесся к ней и к самому Плетневу в вышеуказанном письме в самых резких выражениях, оправдывая их, однако ж, таким соображением: «Если бы меня закидали эпиграммами при появлении моей книги, если бы явно напали на нее, даже на меня лично, то я, как автор, как гражданин, не столько был бы вправе негодовать. Негодую, ибо вижу систему зла и способ вредить верный, ибо он под личиною». По поводу этой неловкости А.С. Пушкин в письме к брату сказал, что и сам рассердился бы на такую «штуку». К общему удивлению, эта штука привела Батюшкова к самому крайнему решению: он просил Гнедича напечатать приложенное к письму его объяснение и заявление такого рода:
«Гг. Издателям „Сына Отечества“ и других русских журналов.
Августа 3-го н. ст. 1821 г. Чужие краи.
Прошу вас покорнейше известить ваших читателей, что я не принимал, не принимаю и не буду принимать участия в издании журнала „Сын Отечества“. Равномерно прошу объявить, что стихи под названием „К друзьям из Рима“ и другие, могущие быть или писанные, или печатанные под моим именем, не мои, кроме эпитафии, без моего позволения помещенной в „Сыне Отечества“. Дабы впредь избежать и тени подозрения, объявляю, что я в бытность мою в чужих краях ничего не писал, и ничего не буду печатать с моим именем. Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили ободрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора. Константин Батюшков» (II, 571).
Из письма к Гнедичу из Теплица от 26 августа того же года видно, что это роковое заявление было горьким плодом ранее сложившейся горестной решимости «не писать». «Книга моя, — писал он в этом письме, — которой ты был издателем в 1816 году, есть почти твое дитя. Со времени появления ее в свет я, в бытность мою в России, ничего не писал. Отправляясь в Неаполь, я дал себе слово оставить литературу, по крайней мере, в отношении публики — и сдержал его». Вот когда впервые составилось губительное решение отказаться от своего признания. «Знаю мой талант, знаю мои силы, и никогда, благодаря Бога, не ослеплен был ни самонадеянием, ни самолюбием, ниже успехами», Из предшествовавших глав видно, что это признание не вполне соответствовало и многим прежним, и сейчас же сказанному новому: «Знаю нашу словесность, и всех ее действующих лиц и масок. На счет первых не имел ни пристрастий личных, ни предрассудков. Повторяю: успех мой был в 1816 году. Тогда все журналы, не исключая ни одного, осыпали меня похвалами, незаслуженными разумеется. Но они хвалили. Прошло шесть лет. Не было примера ни в какой словесности, чтобы по истечении шести лет снова начали хвалить живого автора, который в стихах, может быть, имеет одно достоинство — в выражении, в прозе — одно приличие слога и ясность. Заслуга в других землях маловажная и у нас самих недостойная похвал энтузиастических. Полагаясь на шестилетнее молчание, полагал, что моя книга, распроданная, заглохла, забыта. Случилось иначе». «Полагал», но так еще недавно заботился о новом ее издании. Пересказавши, как узнал он о неловкости редакторов «Сына Отечества», он прибавляет, что «узнал с истинным глубоким негодованием. Можно обмануть публику, но меня трудно». Так видимо против воли проступило «самонадеяние» и даже с указанием на совсем малонадежное основание для горделивого заключения о своей прозорливости: «Честолюбие зорко», — прибавил Батюшков. «Если г. Плетнев, — продолжал он немногими строками ниже, — накропал стихи под моим именем, то зачем было издателям „Сына Отечества“ печатать их? Нет, не нахожу выражений для моего негодования. Оно умрет в моем сердце, когда я умру. Но удар нанесен. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово. Может быть, во мне была искра таланта; может быть, я мог бы со временем написать что-нибудь достойное публики, скажу с позволительною гордостью, достойное, ибо мне 33 года, и шесть лет молчания сделали меня не бессмысленнее, но зрелее. Сделалось иначе. Буду бесчестным человеком, если когда что-нибудь напечатаю с моим именем. Этого мало: обруганный хвалами, я решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, невзирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести, что и теперь служу моему обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством» (II, 571–573).
Увы, зароки и заклятия доказывали только, что задолго до них творческий
дар в Поэзии погас
И Муза пламенник небесный потушила.
Батюшков не устоял на решимости не возвращаться в Россию и приехал в Санкт-Петербург. Друзья встретили его с искренним радушием и внимательным участием. Ни от кого, однако ж, не укрылось одолевавшее его крайнее расстройство нервов. По настоянию друзей врачи посоветовали ему провести осень и зиму в Крыму. Он подчинился этому совету, уехал в Симферополь и жил там, упорно уединяясь от всякого общения с людьми.
В первой половине 1822 года до Москвы и Петербурга стали доходить сперва тревожные слухи, а потом и положительные вести о безнадежном состоянии Батюшкова. В «Русской старине» был уже напечатан отрывок из письма от 28 декабря, по содержанию, надо думать, относящийся к 1822 году, в котором Н.В. Сушков извещает Гнедича из Симферополя: «Кончил было к вам писать, но ко мне пришел сейчас человек Батюшкова. Он совершенно лишился рассудка, вот уже три недели, что сидит запершись, и три раза принимался душить своего человека. Несколько дней назад призывал духовника и на исповеди признался ему, что имеет каких-то врагов, всюду его преследующих, составивших тайный противу него совет, и, как главного своего неприятеля он потерял надежду убить, то решился сам убиться. Полицеймейстера, который хотел приставить к нему женщину для услуг, выгнал из покоя, и камердинер его, которого он называет инструментом ученых и неученых его неприятелей, не смеет ему показываться на глаза. Я сейчас еду к полицеймейстеру посоветовать ему силой отобрать саблю, ружье, пистолеты и бритвы. А брата Петра я прошу через Гнедича или Карамзина предупредить о несчастном положении Батюшкова Катерину Федоровну Муравьеву. Она ему тетка и может прислать кого-нибудь из родных, другого человека и женщину».
Сохранилось в бумагах Жуковского и письмо самого Батюшкова от 23 марта 1823 года к Н.И. Перовскому. Эту уже не невольную и боязливо-стыдливую, но явную и гласную исповедь отчаяния, — ибо заболевшая душа признавала ее предсмертною, — следует привести здесь целиком. Вот это письмо:
«Марта 1823. Симферополь.
Милостивый государь Николай Иванович. Прилагаю при сем письмо к моему родному брату, которое прошу покорнейше доставить ему через посредство А.Н. Оленина или Н. Муравьева. Умирая, не дерзаю просить Государя Императора дать ему воспитание до зрелого его возраста вне России, преимущественно в Англии. Но это мое последнее желание.
Уношу с собой признательность к Вашему превосходительству и к попечениям г. Мильгаузена. Будьте счастливы оба с теми людьми, которые мне желали добра. Желание бесполезное, ибо я давно и неминуемо обречен моему року.
Прикажите похоронить мое тело не под горою, но на горе. Заклинаю воинов, всех христиан и добрых людей не оскорблять моей могилы.
Желаю, чтобы родственники мои заплатили служанке, ходившей за мною во время болезни, три тысячи рублей; коляску продать в пользу бедных колонистов, если есть такие; заплатить за меня по счетам хозяину около трех тысяч рублей; вещи, после меня оставшиеся, отдать родственникам, белье и платье сжечь или нищим; человека Павла, принадлежавшего К.Ф. Муравьевой, отправить к ней; бывшему моему крепостному человеку Якову дать в награждение три тысячи рублей.
При сем прилагаю письмо к брату моему Н. Муравьеву, записку к гг. Андерсон и Моберлей, вышесказанное мое письмо к родному брату моему, и более ничего руки моей не оставляю. Константин Батюшков.
P.S. Имею получить с деревень моих около шести тысяч рублей и жалованья около пяти. Будет достаточно на издержки по сему письму» (II, 582–583).
Из него видно, что в больном поэте уцелела едва тень разумения, и то одних предсмертных обязанностей.
От 15-го марта Н.И. Перовский сообщал уже на французском языке А.Н. Оленину ужасающие подробности о состоянии больного. Вот это письмо:
«Милостивый государь!
Вы уже, конечно, знаете о несчастном состоянии, в котором находится здесь господин Батюшков. С августа это состояние только ухудшилось, о чем я подробно написал г-ну Гнедичу. Муж его сестры Шипилов побывал здесь, получив новости от меня. Он сделал всё возможное, чтобы убедить Батюшкова ехать с ним, но, увидев, наконец, бесполезность своих убеждений, уехал обратно. Вместе с г. Мюльгаузеном я делаю всё возможное, чтобы предупредить беду, но нам кажется, к сожалению, что все наши хлопоты бесполезны. Две недели назад он бритвой перерезал себе горло, но рана оказалась не смертельной — его спасли. Совершенно невозможно предугадать, что он еще сделает в этом месте, лишенный всякой надежды на средства и достаток. Я распорядился присматривать за ним, сколько возможно, отстранив от него всё, что могло бы помочь ему убить себя. Я исчерпал в разговорах с ним все возможные доводы. Пытаясь привести его к религии, я приглашал священника, — но всё напрасно. Он утверждает, что Бог сам призывает его к смерти, что все хлопоты по присмотру бесполезны, потому что существуют тысячи способов умереть. Досадно, но всё это свидетельствует о продолжении расстройства разума, вызванном некоей причиной, мне неизвестной. Настаивая на своем безумном замысле, три дня назад он послал мне письмо, которое я прилагаю вместе с другими запечатанными письмами. Я немедленно пошел к нему и говорил с ним два часа, отыскивая веские доводы. Наконец, мне удалось внушить ему, что он охвачен жестоким намерением. Он сказал, что если бы ему удалось накопить силы, то во властном мире не существовало бы тех, кто помешал бы ему умереть. Я заметил, что угроза применить силу провоцирует раздражение больного. Г. Мюльгаузен установил, что угроза насилия приводит его в ярость и бешенство, с которыми доктор ничего не может поделать. Поэтому даже небольшой присмотр весьма труден. Его дверь всегда закрыта; он позволяет входить только девочке с постоялого двора. Она ему прислуживает, потому что своего слугу он прогнал три месяца назад, заявив, что тот в сговоре с людьми, собирающимися применить к нему грубую силу. Я сделал все, что мог, чтобы убедить его выйти из постоялого двора, и даже приготовил ему комнаты, где за ним было бы удобнее присматривать. Я сказал ему, что он был болен, что его замучил шум, который всегда есть на постоялом дворе — но всё было бесполезно. Тем более досадно, что он, боюсь, может выброситься из окна. Повторяю еще раз: я здесь не вижу возможности спасти его. Я посылаю к вам письма, милостивый государь, не понимая, кому они адресованы. Я хотел бы ошибиться, но боюсь, что когда вы это письмо получите, все предосторожности окажутся бесполезными, и он покончит с собой. Вы не можете себе представить, как жаль мне этого молодого человека. Я не могу постичь причины, которая могла побудить это расстройство. Я сделал все, что мог, чтобы выявить какие-нибудь симптомы болезни, но ничего не мог достичь. Всё, что я смог выяснить, это то, что он убежден, что его везде преследуют. Боюсь, милостивый государь, что он предпримет еще одну попытку самоубийства, которой уже не удастся помешать. Позвольте изъявить вам глубокое уважение, с которым я имею честь быть
Вашего сиятельства
покорный слуга
Н. Перовский
15 марта 1823
Симферополь».[101]
Письмо это не застало Оленина в Петербурге. Он прочитал его только по возвращении 2-го августа и 4-го отвечал на него также по-французски:
«С. Петербург.
4 августа 1823.
Милостивый государь!
Письмо, которое вы столь любезно написали мне, вместе с другими, от 9-го числа того же месяца, дошло до меня позавчера. Я не могу описать вам, милостивый государь, то чрезвычайное горе, которое я испытал, получив ужасное известие о печальном положении своего несчастного и милого друга Батюшкова. В нынешних обстоятельствах это вовсе не бесполезные сожаления или праздные фразы, которые могут принести облегчение больному. Предварительно встретившись с его родственниками, на следующий день меня нашел граф Нессельроде, и советовался о средствах для спасения, которые еще можно предпринять в этой ситуации. При нашей беседе присутствовал приглашенный Нессельроде господин Северин, старый друг милого Батюшкова. Мы единодушно решили принять эффективные меры. Эти меры таковы: граф Нессельроде отправился в то же утро заканчивать свою работу с Императором, известным своими гуманными чувствами. В этот день в центре внимания Его величества оказался наш друг. Граф включил в письмо те фразы, которые Батюшков написал вам в тот день, когда покушался на свою жизнь. Это прошение имело успех у лучшего из правителей; необходимо было подождать, и в этот момент я получил записку от Северина, который уведомил меня, что Его величество соизволил согласиться с мерами, предложенными графом Нессельроде для спасения (если оно еще возможно) нашего несчастного друга. Вашему высочеству эстафетой адресовано послание. Вам позволено использовать все средства противостояния видениям пораженного разума, хотя бы лишить больного прогулок, согласно с тем, что он говорит и пишет. Я считаю, милостивый государь, что мы могли бы, возможно, использовать одно средство, чтобы заставить его уехать. Отметив его опоздание исполнить вышестоящий приказ верховной власти, можно было бы заподозрить в нем бунтаря, присоединившегося к карбонариям Италии или либералам Испании. Я знаю, что наш друг Батюшков очень чутко относится к этим сравнениям и боится быть принятым за партизана страшной системы этой проклятой Испании. Простите меня, милостивый государь, что я говорил с вами так долго о предмете столь печальном, ставшем темой этого письма. Но почти двадцать лет я люблю и уважаю Батюшкова до глубины сердца. Я приобщил его к военной профессии, и я не могу ничего не сделать, чтобы не помочь ему спасти его жизнь и вернуть рассудок. Возложим же его судьбу в руку Божию и ваши отеческие хлопоты. Имею честь быть
А.О.
P.S. Я надеюсь, что вы не откажетесь послать с ним умного и скромного человека: это последнее и необходимое условие при заболевании бедного Батюшкова».[102]
С самыми осмотрительными предосторожностями, почти насильственно, вывезли Батюшкова в Петербург. Друзья сделали с своей стороны все возможное, чтобы успокоить его и заставить забыть о самоубийстве. Он поселился, однако, вдали от них на Карповке и вскоре совсем перестал пускать их к себе.
Сохранилось его письмо от 17-го мая 1823 года к К.А. Леоненковой, свидетельствующее, что у него уцелела память о прошлом и укоренилось сознание скорой гибели. В этом письме есть, между прочим, такое выражение: «Меня уже нет на свете» (II, 583). Стало быть, чудилось ему, что он должен и успеет покончить с собою прежде, чем письмо будет доставлено по адресу.
Но существо, творчески создавшее поэтическое «сердце» Батюшкова, не перестало быть его добрым гением и спасло болящего от насильственной смерти. Беззаветно любившая его сестра, Александра Николаевна, сумела уговорить его развлечься путешествием и ехать вместе с нею за границу. На этом настаивали врачи, друзья, и больше всего Жуковский. Последний, по свидетельству Помпея Николаевича Батюшкова, провожал больного друга и его спутницу до Дерпта. Дрезденские врача посоветовали ей доверить болящего специальному заведению доктора Пирница в Зонненштейне, близ Пирны в Саксонии. Там поселилась и сама она, чтобы следить за братом и, когда позволят врачи, навещать его.