Где нет закона, нет и преступления.
По «Записке» д-ра Дитриха видно, что Батюшков был застигнут душевною болезнью в самом цветущем возрасте, но не в цвете сил, потом что он никогда не пользовался цветущим здоровьем. По мнению д-ра Дитриха, зародыши разрушения поэтической силы и духовного в нем строя, точно так же, как и зародыши телесных болезней, которыми он страдал всю жизнь, были у него наследственные. Духовное разрушение подступало исподволь и развивалось в той постепенности, с какою телесные недуги одолевали недостаточно сильный от природы организм. Не устоял он телом под гнетом телесных, сломился и духом под напором душевных страданий. Все видевшие его специалисты-врачи признали душевное его расстройство одним из самых редких и тяжелых видов душевных болезней. По мнению д-ра Дитриха, интеллект поэта был безвозвратно разрушен; только одна память не совсем изменила ему да воображение неустанно работало над разрушением разбитой души с неудержимою силою. Иначе представлялся больной самому себе. «Память ослабла у меня» или «память отшибло у меня»; «рассудок всё еще при мне» или «я еще не совсем дурак». Так обыкновенно в покойные минуты выражался он о себе, и — кто знает? — может быть, был не совсем неправ. Сам д-р Дитрих записал в «Дневнике болезни» несколько случаев, когда больной отвечал разумно или говорил здраво о предметах обыденной жизни, или удачно острил и почти всегда хорошо рисовал схожие портреты и прекрасно лепил из воску и портреты, и карикатуры. Не раз очень умно хвалил он императора Павла и однажды — так буквально пишет д-р Дитрих в «Дневнике болезни» под 28-м марта 1828 года: «О саксонском короле отозвался как об истинном христианине и справедливейшем правителе, к которому питает полное уважение и в подданстве которого готов был бы остаться на всю жизнь». Всего сильнее, кажется, подтверждает догадку о не совсем полном разрушении интеллекта в больном сделанная д-ром Дитрихом под 16-м апреля того же года буквально следующая запись: «Сегодня, после длинного промежутка времени, в первый раз посетила его сестра (Александра) и долго сидела у него, несколько часов сряду. Он очень хорошо обошелся с нею и много говорил. Проводив ее в комнату и видя, что все обстоит благополучно, д-р Пирниц не долго оставался с ними. При входе сестры Батюшков поцеловал ее, немедленно посадил и очень дивился прекрасному наружному ее виду, объясняя его сильным электризованием, которому будто подвергают ее. В эти часы он блистательным образом доказал (таких ясных выражений нельзя не подчеркнуть — Н. Н.), что духовный мир его не совсем еще подавлен болезнию. Когда сестра похвалила нарисованную им на стене углем голову Христа Спасителя, он оказал: „Да, я обладал талантом писателя и мог бы быть и живописцем, и скульптором; занимался, бывало целыми днями: то читал, то писал, то ездил верхом; теперь все пошло прахом; память ослабела у меня; к связному мышлению стал не способен, да и книг мне не дают“. (Прежде давали ему книги, но он рвал их или разбрасывал.) Больной отлично сознает (и этих слов нельзя не подчеркнуть — Н. Н.), насколько пострадал его ум. О родных говорил много и очень тепло; не вспомнил только Муравьевых, сосланных в Сибирь; при этом руководило им, вероятно, сострадание к сестре. Говоря о своих способностях к искусствам, вспомнил о своих восковых фигурах и жалел, что должен довольствоваться простой деревянной лопаточкой, потому что нет под руками других необходимых инструментов. <…> Между прочим, жаловался сестре на Пирница за то, что он, хотя и заходит к нему дважды в день, но, справившись о его здоровье, тотчас уходит; при этом назвал его глупым человеком. О царе и его управлении отзывался с большим уважением. Говорил о том, что чувствует себя несчастным, но не понимает, чем заслужил такую ужасную участь. Несколько раз во время свидания выказал свою религиозность: заставил сестру помолиться перед образом Спасителя и потребовал себе Библию». На следующий день, т. е. 17-го апреля, доктор записал в «Дневнике болезни», что, «судя по словам служителя, больной сегодня очень грустен и постоянно призывает смерть. Это угнетенное настроение духа стало проявляться в нем со вчерашнего дня, незадолго до посещения сестрою; вчера он даже утверждал, что не проживет более 12 часов и, чувствуя себя покинутым и всем чужим, не раз призывал какого-нибудь друга, который ядом положил бы конец его страданиям. Все нынешнее утро провел в своей комнате, пряча заплаканное лицо в подушки. Брата своего считает безнадежно больным, а всю семью несчастной…»
Состояние духа больного и в то время было до крайности неустойчиво. Кроме описанных изменений, с ним и тогда случались припадки страшной раздражительности. Из этого видно, что духовное здоровье его было в состоянии разрушения, но не совсем полного, потому что помимо заметных влияний или видимых причин выдавались у него случаи и здравого суждения, и разумного поступка. Так, например, под 18 апреля д-р Дитрих записал, между прочим, такой случай: «Сегодня вошел в его комнату сосед по помещению эпилептик Брентано, очень злой и раздражительный человек, и облил его целою кружкою воды в отместку за его кашель и постоянное шаганье по комнате. Не успевший предупредить этой неприятной случайности служитель старался всячески успокоить Батюшкова, а Батюшков просто и покойно сказал: „Ведь он больной человек“».
Можно предположить, что при составлении своей «Записки» д-р Дитрих или упустил из виду эти факты, или не допускал возможности возвращения больного к сколько-нибудь устойчивому, хотя бы и относительно здравому состоянию. Но пускай специалисты-врачи объясняют, как и почему душевное состояние Батюшкова к концу его жизни значительно улучшилось.
С общих точек зрения должны иметь высший интерес те проявления душевной его болезни, в которых с полной очевидностью выступали уцелевшие в нем, хотя и в очень искаженном виде, остатки от прежнего и очень талантливого представителя лучших и образованнейших поэтических и литературных сил и кружков своего времени. Проблески религиозной сущности сохранились в нем даже во время самого страшного развития душевной его болезни. Судя по «Дневнику» и «Записке» д-ра Дитриха, эти проблески чаще всех других проявлялись у больного, хотя в самых искаженных формах. Так, например, он постоянно прибегал и молитве, будто по привычке, как в самые тихие, так и в самые буйные часы самых бешеных припадков. И в муках бешенства, и под гнетом жгучей тоски, ежедневно и ежечасно, при входах и выходах, почти при всяком душевном и телесном движении, при выражении волновавших его чувств и почти над каждым предметом, попадавшим ему под руку или останавливавшим его внимание, всегда и везде не забывал он молитвы. Однажды вечером, ходя по комнате и держа на руке кошку, он не гладил ее, а крестил. Удручающее впечатление производят эти бессмысленные молитвенные движения больного. Подавляющим образом действует на читателя и безумная пестрота грубых развалин и обломков, в которых нельзя не видеть уцелевших в больной душе остатков от прежних религиозных ее идеалов. Вот что, например, сложилось из прежних представлений о Боге: больной видел в Нем то общего всем Отца Небесного и уверял, будто состоит в непосредственных сношениях с небесными силами, то сам себя выдавал за сына Божия или за «бога Константина», а силы неба считал подчиненными себе служебными силами и всех обязывал обращаться к нему с молитвами, — то чудилось ему, что он свят и святы все его окружающие, то от врача своего боязливо сторонился, как от бога, — то опять как бог грозил виновникам своего злосчастного состояния, а в то же время бессильно терялся, не зная, куда деваться от своих преследователей; не переставая считать себя богом, громко призывал он родных к защите от мучителей и даже своему повару жаловался, что «не исполняют его приказания», «не дают ему луку, чесноку и хрену» и «не убивают Нарбонна, Сатану и других». Кому не обещал он поместьев, богатств и рая за убийство врагов его! Кому не грозил муками ада при неуменьи угодить ему! «Вы мне решительно не даете покоя!» — кричал он и тотчас злобным шепотом прибавлял: «За это ждут тебя мучения в аду». Духи рая и ада странным образом смешались в его представлениях и в дикой смеси постоянно жили на устах у него. То Сатана, Люцифер и Вельзевул, как злые духи, мучали его, то Вельзевула он «простил», признал святым и считал наилучшим своим пособником: вот-вот, ожидал он, сейчас Вельзевул приведет лошадей, чтобы уехать отсюда, — или грозил, что-де сейчас придет Вельзевул с топоров, чтобы всем рубить головы, или вот приведет палачей с кнутом, петлями и виселицами, чтобы расправиться с его врагами или «растерзать их всех». И Вельзевул, конечно, очень скоро обращался в проклятого. По временам он ждал против врагов прихода «ангела невинности». Злейших врагов у него было множество. Иной раз он отламывал от стула ножку и бросался с нею на которого-нибудь из этих врагов. Однажды в Москве спросил он доктора Шмидта: «Сколько вас всех?», — и тотчас сам ответил: «Тысяча пятьсот», — а потом как бы в угрозу прибавил, будто «ему подчинены многие мильоны ангелов, готовых явиться по первому его зову». В Москве он заболел и страдал около четырех месяцев. За все это время страдальчески повторял он: «Я хочу смерти и покоя!», и требовал себе кинжал; а между тем уверял, что не боится смерти и, как бог, не может умереть. Донельзя ослабел он тогда. Врачи ждали уже его смерти. Родные и знакомые заботились о христианской его кончине. По поручению их бывший при нем доктор Маркус, которого называл он «laureatus», потому что видимо и долго благоволил к нему, не раз напоминал ему о спасении человечества во Христе и о необходимости исповеди и причащения. Каждый раз больной возражал, что он сам Бог и что причащение ему не нужно. Когда, наконец, эти напоминания наскучили ему, он начал грозить Маркусу: вот-вот придет Архангел Михаил с кинжалом и заколет докучливого доктора. Однажды в первый день Пасхи д-р Дитрих послал ему с чаем три красных яйца; больной отослал их обратно и потребовал себе черного хлеба. Тот же доктор велел как-то повесить в комнату больного икону св. Кирилла, подаренную каким-то архимандритом. Икона скоро исчезла, и никто не видал, куда девал ее больной; по всему вероятию, он бросил ее в огонь. В другой раз повесили металлическое Распятие, и его он вынес, а винт выдернул и бросил: так много было у него физической силы.
Из всего сейчас рассказанного по «Дневнику болезни» видно, в какую безумную бессмыслицу обратились высшие идеалы высшей духовной области в высокой, но разбитой и искаженной болезнью человеческой душе: небо и земля, рай и ад, небесные духи и простые люди, — все перемешалось в больном сознании и извратило лучший в нем дар глубоких верований; все обратилось в непрерывающуюся муку, почти в сплошную казнь на всю жизнь.
Едва успело начаться гнетущее давление безумия, как творческая сила сразу покинула Батюшкова. Как, однако ж, религиозное сознание не переставало светиться в нем искаженными проблесками, так и проблески творческих даров осеняли его в те покойные минуты, когда он брался за уголь и мел, чтобы чертить и рисовать на чем попало и что взбредет на мысль. Творческая сила в слове совсем исчезла в нем, но в пластических произведениях была настолько жива, что чертежи, рисунки и портреты всегда хорошо удавались ему. Рисовал он Спасителя, Распятие, реже Богоматерь, чаще Архангела Михаила, из портретов — отца, брата и по большей части свой собственный. Лепные его работы из воску были также всегда удачны. Лепил он портреты, карикатуры и разные фигуры, например, крест, орел, огненный меч и т. п. Однажды восковой крест приказал он отнести М.Н. Муравьеву, который за много лет перед тем умер. В Москве вздумалось ему вылепить из воску рог изобилия, обвитый змеей, голова которой выступала над краем его. Приделал он к этому рогу два ушка и повесил его подле окна, предварительно положив в него два цветочка. Раз как-то сидел он против окна, держа в руках сделанный им самим и обвитый желтыми цветами крест, и в угрюмой задумчивости смотрел на сделанный им рог изобилия. Служитель Шмидт пристально следил за ним. Заметив подсматривающего служителя, Батюшков торопливо припрятал крест под полу, снял рог изобилия и ушел с ним гулять по двору.
И такие едва заметные и слабые проблески привычного творчества продолжались обыкновенно недолго и повторялись не часто. Совершенно праздного времени у больного однако ж не было: телесно он бездействовал и подолгу лежал на диване, но всегда был мучительно занят бессмысленной работой безумного воображения. И неугомонное творчество под гнетом безумной работы одной из душевных сил претворилось в пожизненно-мучительную казнь духовно разбитому человеку.
В ту же казнь превратились и задушевные его отношения к родным и друзьям.
Начнем с родных. Как он любил их, когда был здоров, видно из его писем и некоторых стихотворных произведений. Так, в поэтической характеристике «Странствователя и Домоседа» он высказал такое признание:
Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел, наконец, Адмиралтейский Шпиц,
Фонтанку, этот дом… и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете!.. (I, 247)
Еще сильнее о любви Батюшкова к родным говорят показания г. Гревеница. В небольшой его статейке есть, например, такие подробности: «В семейной переписке того времени видна вся теплая, нежная любовь его к меньшим брату и сестре, которые после смерти отца остались сиротами на руках сестры-девушки. Входя во все подробности их воспитания, К.Н. почти в каждом письме просил, чтобы не забыли его „крошку Помпея“ и „малютку Юлию“. Заботливость его доходила до таких мелочей, что, будучи в Италии, он назначал цену и цвет платья, которое приказывал купить для маленькой сестры. К.Н. был рожден для дружбы. Его нежная привязанность к родным и особенно к одной из сестер обрисовывают всю его душу».
Увы, далеко не одними симпатичными чертами характеризуется проявление родственных отношений в больной душе Батюшкова. Под 5-м марта 1828 года д-р Дитрих записал в «Дневнике болезни», что больной «воображает, будто брата его прячут в Зонненштейне, а двух сестер, Юлию и Александру, водят мимо его окон». Он показывал восковой слепок с портрета брата, хотя и не особенно хорошо сделанный, но, по его словам, совершенно схожий с оригиналом. Жаловался на сильное ослабление памяти, оговариваясь, что не настолько однако ж, чтобы забыть милых сестер, которых очень любит. Мысль о родных никогда не покидала его и, застигая его с преобладающею в больном сознании силою, вызывала в нем заботы, тревоги или страдания, смотря по степени телесного его недомогательства. Очень часто в Зонненштейне принимался он искать брата, хотя там его никогда не было. В своих исканиях он останавливал каждого встречного вопросом: «Не видели ли вы брата?» Всем, замечавшим его озабоченность, отвечал одно и то же: «Я ищу брата». Нередко по ночам не спал, торопливо ходил по дому и все искал брата. Однажды «заговорил с десятилетним сыном д-ра Бокка, приняв его за брата, которому было тогда четырнадцать лет». Иной раз очень тревожился и досадовал на то, что прячут брата и жестоко обращаются с ним: «не дают ему есть и уменьшают его рост». Однажды на дворе «пристал к маленькому трубочисту и, держа его за волосы, приказывал ему вымыться, так как он брат ему», а трубочисту этому было не больше девяти лет. Раз как-то хотел стащить чепчик с больничной служанки, приняв ее за переодетого брата. Искание брата дошло до того, что Батюшков стал останавливать во время прогулки одного из больных, человека лет за сорок, и, держа его за руку, разговаривал с ним, как с братом. Были дни, когда в лицах разных и совсем маленьких детей чудился ему все тот же брат. Однажды доктора Пирниц и Вейгель зашли к нему и увидели, что он сидел и смотрел на вылепленную им и приклеенную к коробке восковую фигурку брата. Под фигуркой стоял голубь, а поодаль — лебедь. Больной хвастливо показывал врачам на эту группу, а предварительно осветил ее так, как ему казалось лучше. Иной раз он уверял, что вон там по двору ходит брат в образе д-ра Пирница или д-ра Клотца. Однажды «он закончил восковую фигуру великого князя Константина Павловича (которого очень любил) и отдал ее служителю для передачи „в собственные руки брата его Помпея“». Сестре Александре посылал лепные портреты то брата, то отца[109]. В состоянии раздражения он всякого принимал за брата, и однажды д-ра Вейгеля «упрашивал побольше трудиться, заниматься своим делом и молиться, а не скрываться под чужим видом и не проделывать разных дурачеств». Чем-нибудь встревоженный, запальчиво и сбивчиво говорил он «о притворстве и переодевании братьев и сестер, которые, лишь бы не узнали их, раскрашивают себе лицо масляными красками». Когда он чувствовал ломоту в костях и суставах, он горевал о брате, как об изувеченном, избитом и даже убитом. Когда телесные недуги мучили его и ни днем, ни ночью не давали ему покоя, он громко роптал на братьев и сестер, подчас, клял их за то, что лепятся в том или другом углу у потолка его комнаты, возятся, шумят, сдергивают с него одеяло, смеются и грубо издеваются над ним, лишь бы не дать ему заснуть. Д-р Дитрих записал и в «Дневнике», и в «Записке» своей исключительный случай, когда больной в припадке шумного сумасбродства с диким хохотом язвительно изрыгал ужасающие проклятия на всех родных, не исключая отца. И такое святотатственное безумие слышалось из тех же уст, которые произносили когда-то:
Здесь тлеют праотцев останки драгоценны,
Почти их гроб святой! (I, 168)
Из сказанного видно, что каждый из видов безумия в области болезненных и душевных отношений к кровным родным всегда зависел от большей или меньшей степени телесного недомогательства. Почти тот же вывод приходится сделать об отношении больного Батюшкова к друзьям. В здоровом состоянии свое чувство к друзьям не раз высказывал он со свойственною ему поэтическою силою. Так, в послании к «Кн. П.И. Шаликову», горько жалуясь на недосуг и на скитальческую жизнь «в пыли, грязи, на тряской мостовой», он говорит:
Но время, к счастью, есть любить
Друзей, их славу и успехи
И в дружбе находить
Неизъяснимые для черствых душ утехи.
Это послание Батюшков заключил таким обетом:
Но где б я ни был (так я молвлю в добрый час!)
Не изменюсь, душою тот же буду
И, умирая, не забуду
Москву, отечество, друзей моих и вас! (1,410)
Какое великое значение имела для него дружба, ясно видно в его элегии «Дружество»:
Блажен, кто друга здесь по сердцу обретает,
Кто любит и любим чувствительной душой.
……………………………………………………
Ты дружбою велик, ты ей дышал одною! (I, 179)
В посвящении тома своих стихотворений друзьям он влагает в уста их такой приговор самому себе:
Но дружбе он зато всегда остался верен (I, 164).
Увы, не всегда! Ужасная болезнь извратила всю его сущность. По «Дневнику болезни» видно, что всех своих друзей, — давно умершего Карамзина, Жуковского, Тургенева, Вяземского, — кто ни впадал ему на больной ум и язык из близких людей в литературе и общества каждого порознь и всех вместе укорял он в своих бедствиях, клял как злейших врагов-мучителей, всем грозил всяческими видами истязаний, смертной казни и вечных мук в аду. Лучшие друзья пересоздались в его безумных представлениях в злейших врагов. Каждого встречного призывал он и обольщал всех наградами, лишь бы помог ему покончить с таким-то и таким-то, да и со всеми врагами. С силами ада готов был на сделку, лишь бы дико отмстить воображаемым своим мучителям; иначе нельзя было бы объяснить, почему Вельзевул одно время имел значение святого.
В здоровом состоянии Батюшков благоговел перед Карамзиным. В своем послании к нему он говорит:
И я так плакал в восхищеньи,
Когда скрижаль твою читал
И гений твой благословлял
В глубоком сладком умиленьи.
Пускай талант не мой удел,
Но я для муз дышал не даром,
Любил прекрасное и с жаром
Твой гений чувствовать умел (I, 409).
Карамзина уже не стало[110], когда душевная болезнь Батюшкова достигла полноты своей силы — и что же? Карамзин часто и подолгу мерещился и досаждал больному. В отместку несчастливец издевался над ним; однажды вылепил из воску две чучелы, назвал их мужем и женой Карамзиными и в качестве карикатуры послал сестре Александре. Редко, когда в Карамзине он видел своего защитника и надеялся, что этот защитник поможет ему убить Жуковского. Вдову Карамзина больной поэт долго считал своею женою: то в галлюцинации видел ее пред собою, то представлял ее себе в соседней комнате и приказывал относить ей конфекты и фрукты, присылаемые ему родными и знакомыми. Очень не редко, ходя по двору или по комнате, громко распевал он: «Константин благословляет свою супругу Катерину» или «свою супругу, человечицу-карательницу Катерину». Иной раз, гуляя по двору, останавливался он под которым-нибудь из окон, — чаще под окном комнаты д-ра Дитриха, и кричал прощение жене своей Катерине. О Тургеневе и Вяземском сказал как-то одному из служителей, что прежде они были лучшими его друзьями, а «теперь, входя и выходя из передней, они заразились и сошли с ума».
Вот очень интересный рассказ д-ра Дитриха о посещении больного кн. П.А. Вяземским. Под 14-м октября 1828 года доктор записал в «Дневнике болезни»: «Мне хотелось пустить к больному друга его, кн. Вяземского, к которому он в бытность свою в Петербурге, но уже душевнобольной, относился весьма благосклонно. Нужна была крайняя осторожность, потому что нельзя было доверять его спокойствию; малейший повод доводил его до бешенства. Надобно было выбрать минуту и покойного, и ласкового расположения духа, чтоб пустить к нему посетителя. Кн. Вяземский прислал ему записку, в которой писал, что по возвращении из деревни услышал о его приезде в Москву и не мог отказать себе в удовольствии повидаться с ним, и, если время не изменило прежних дружеских отношений, то очень надеется, что Батюшков не откажет ему в приеме. Записка была написана по-русски и адресована так: „Моему милому другу Батюшкову“. Князь остался со мною у ворот, а Шульц должен был передать записку и тотчас назвать, от кого она. Было обеденное время; больной пил чай. Пробежав глазами адрес на поданной записке, больной страшно вспылил и бросил ее на пол, гневно закричал, что не знает никакого кн. Вяземского[111], что сам он совсем не Батюшков, а бог Константин».
Однажды в конце сентября было холодно и сыро. Приготовили дров. Больной долго не позволял топить печь, потому что «в ней приютились Штакельберг и Нессельроде вместе с другими и, как только она растопится, они выскочат из нее и начнут мучить его; как только затопили печку, он с досадою вышел из комнаты и гулял по двору, несмотря на не прерывавшийся дождь».
При разных случаях придирчивой раздражительности всего чаще на устах у него было имя Жуковского. В здоровом состоянии он высоко ценил и дружбу, и талант Жуковского. В 1816 году в письме к Гнедичу он выразился так: «Жуковского счастие как мое собственное. Я его люблю и уважаю. Он у нас великан посреди пигмеев, прекрасная колонна среди развалин». Годом раньше тому же Гнедичу писал он о Жуковском: «…верь, что его ум и душа сокровище в нашем веке». В одном из писем к самому Жуковскому у него есть такие выражения: «…твое дарование бесценное», или: «…помни меня и пожалей о Батюшкове, который все утратил в жизни, кроме способности любить друзей своих. Он никогда не забудет тебя: он гордится тобою». И, конечно, никто из друзей не сделал столько для больного Батюшкова, сколько Жуковский.
И этот-то вернейший и самоотверженный друг преобразился в глазах больного в злейшего из врагов. Еще в Зонненштейне пристал он однажды к д-ру Пирницу, требуя от него и предосторожностей, и распоряжений, чтобы отнять у Жуковского возможность мучить его и его родных. Д-р Пирниц заметил: «Бедный человек, он ничем и никак не мучит вас; он лучший ваш друг!» — «Qui,» — иронически ответил Батюшков.
Однажды уверял он, что Жуковского и Сатану нужно посадить в Кремль, а тем временем дети Варвары[112] выстроят подмостки, на которых осужденные будут обезглавлены, а потом низвергнуты в преисподнюю на два миллиона лет.
Иной раз представлялось ему, будто Жуковский, кн. Вяземский и император Александр записывали все, что он говорил и потом куда-то отсылали записанное. Когда Вельзевул был возвращен им в прежнее значение проклятого, Батюшков бранил заодно с ним Тургенева и уверял, что последнего давно бы пора посадить в рабочий дом. Одно время и очень долго император Александр был самым первым из самых заклятых его врагов. Вместе с Сатаною клял он его и мечтал отделаться от обоих при помощи Вельзевула. Однажды утром в Москве уверял он своего служителя, что в предшествовавшую ночь д-р Пирниц не только электризовал ему голову, но и бил его по голове, а император Александр стоял около и покойно смотрел на это истязание. Наполеона как-то вместе о Тассом назвал святым[113]. Одна безумная смесь живых и мертвых, одни жалкие искажения прежних жизненных отношений к дорогим друзьям и выдающимся современникам, — вот что уцелело в умалишенном поэте.
Устойчивого преследования одной и той же мысли или одного и того же чувства у больного не было. Каково бы ни было его настроение, — покойное, тихое, равнодушное, мечтательное, — или тоскливое, мрачное, суровое, гневное, буйное и бешеное, — при всяком весь и целиком отдавался он неуловимой и почти всегда бессвязной смене представлений и желаний, т. е. всегда был жертвою или игрушкою безумного воображения. Под тем же 24-м августа того же 1828 года д-р Дитрих записал в «Дневнике болезни»: «Ни с того ни с сего вдруг как-то зашумит, а иной раз и успокоится также вдруг; причины таких быстрых изменений в расположении духа нужно искать в беспрерывной и быстрой смене картин болезненно-деятельного его воображения».
Вот еще одно весьма интересное, хоти не довольно понятное наблюдение д-ра Дитриха. В одном месте «Дневника» он говорит: «Удивительно, что глаза у него, несмотря на полное отсутствие всякой последовательности в мыслях, несмотря на полное отсутствие сознания, смотрят разумно».
После всего, что выше сказано, на основании «Дневника» сама собою выступает сила той правды, которую доктор высказал в следующем месте своей «Записки»: «При такой болезни человек становится вне всяких определений, соединяющихся в понятии о государстве: он как бы вычеркивается из всего мира, во сколько мир есть связь человеческих обществ; у человека, страдающего этою болезнью, нет и не может быть сознания каких бы то ни было отношений или обязанностей ко всему миру; он принадлежит только и единственно великому целому природы». Высказав эту безутешную правду, д-р Дитрих не коснулся вопроса, остается ли в безнадежном страдальце что-либо истинно человеческое и сколько-нибудь постоянное в жизненных его отношениях ко всему ли «великому царству природы» или к одной из великих ее частей. Не нужно договаривать, что под истинно человеческим отношением можно разуметь только любовь. На предложенный вопрос в силу человеческой природы a priori можно отвечать только утвердительно. Сдается, что на основании одного места в «Дневнике болезни», записанного под тем же 24-м августа 1828 года, и a posteriori нельзя отвечать на тот же вопрос иначе как утвердительно. Вот это место: «Он любил солнце, часто любовался им и свою вечернюю молитву посылал заходящему светилу»[114]. Любопытно бы знать, что могли бы сказать специалисты психиатрии об этом указании. Обыкновенным смертным отрадно думать, что д-р Дитрих, хотя и ненамеренно засвидетельствовавший, что кроме красивых видов и цветов душевнобольной Батюшков в целиком целом природы «любил» еще солнце, на сей раз не просто обмолвился, а помимо воли высказал общечеловеческое признание, что нет и не может быть в живом человеке такой глубины духовной гибели, при которой всё человеческое могло бы обратиться в нем в ничто.
Остается исчерпать в извлечении то, что не могло войти в «Записку» д-ра Дитриха, законченную февралем 1829 года, но вошло в «Дневник», доведенный до 30-го мая 1830 года.
Прежде всего, нелишним будет пересказать попытки воздействовать на душевное настроение больного музыкальными средствами. Еще 10-го января 1829 года д-р Дитрих записал в «Дневнике», что утром этого дня принесли фортепьяно. Больной видел, как проносили его в комнату доктора, но не обратил на эту новость ни малейшего внимания. Под 30-м того же января д-р Дитрих записал: «Вечером кн. Вяземский и Верстовский[115]; последний играл на фортепьяно в прихожей моего помещения, и, так как дверь была открыта, больной мог отлично слышать игру. Посланному к нему Шульцу больной заметил, что люди, позволяющие себе развлекаться музыкою в даме Бога Константина, будут наказаны в преисподней самими Адамом и Евой. Лежа на диване, лепил он в это время что-то из воску, но не имел раздраженного вида, потому и не был прекращен опыт». Наутро больной «рассказывал всякий вздор, с негодованием отнесся ко вчерашней музыке и предсказывал, что в мае все совершенно изменится, будучи вполне убежден, что теперь апрель. За вечерним чаем говорил, что скоро придет его сын, архангел вечности, и сделает около дома святой круг, как обыкновенно водится, когда хотят поймать кого-нибудь, а Шульцу посоветовал, чтобы он устраивался как знает; если к тому времени не поймает Юлию (сестру его), которая сидит теперь с ним, то сам не может за него поручиться». Всё это больной высказал «покойно, последовательно, лежа на диване и грызя сухари». Часом или двумя позднее доктор услыхал крики из комнаты больного; Шульц был тогда в этой комнате: «Больной утверждал, что Юлия и Пирниц все еще сидят над ним; ангел вечности, которого и Шульц будто должен был тогда видеть, вместе с ангелом невинности разрушат решительно все, если дом не будет очищен, Шульц обязан сообщить об этом Сатане и Вельзевулу (по всей вероятности, мне и Шмидту) и прежнему его другу Вяземскому, который теперь с ума сошел, чтобы они помогли, прежде чем придут ангелы».
Под 30-м февраля 1829 года д-р Дитрих записал, между прочим, следующее: «Вечером приехал кн. Вяземский и привез с собою хор певчих, состоявший из 3 женщин, 7 мальчиков и 5 мужчин; сейчас же пропели они, и очень порядочно, несколько хоровых русских песен. Это были присланные Верстовским театральные хористы. Больной покойно лежал на диване, обратив лицо к двери, и прислушивался к доносившимся до него издали звукам; по выражению лица незаметно было отпечатка удовольствия. Шульцу, занимавшемуся около него каким-то неясным делом, он не только не сказал их слова, но даже не взглянул же него; это — факт, до высшей степени утешительный. Я посмотрел на него через полупритворенную ставню; он лежал на диване. Вид несчастного человека растрогал меня. Наутро ждал сына своего, т. е. „вечности“, а о вчерашнем пении не сказал ни слова. На следующий день очень раздражал его колокольный звон в городе: он — бог Константин — совсем не приказывал звонить!»[116]
Под 5-м сентября того же года доктор записал такой случайный факт: «Вечером против нашего дома очень порядочно пели сапожники хором. Больному, видимо, нравилось пение, и он оставался на дворе, пока они не кончили, хотя давно стемнело. Вообще пение производят на больного приятное впечатление».
В начале феврали 1830 года больной начал разнемогаться и потом тяжко и надолго заболел. Телесное изнеможение во время этой болезни дошло до того, что он не мог ни двигаться, ни есть, ни пить, ни спать; и врачи, и друзья серьезно опасались за его жизнь. В течение этой болезни под 20 февраля того же года д-р Дитрих внес в «Дневник», между прочим, следующее: «В три часа делали опыт, играя на арфе. Сыграли несколько пьес с перерывами. Тогда в комнату больного послали Шмидта, чтобы он наблюдал, какое впечатление произведет на него эта музыка. Больной был очень раздражен и говорил сперва по-французски, потом по-русски и сердито отплевывался. Затем во время игры, совершенно ясно раздававшейся в его комнате, вошел д-р Маркус. Больной начал с жаром говорить, потом, поуспокоившись, надавал ему множество поручений, а о музыке не сказал ни слова».
Под 4 марта д-р Дитрих записал: «Я велел арфисту прийти еще раз и играть не одни аккорды и свои фантазии, а такие песни и отрывки из опер, которые могли бы затронуть чувство. За больным наблюдали в окно: по-видимому, он слушал, не меняя, однако ж, выражения лица, но позже ни словом не обмолвился о слышанной музыке».
Позже, под 28-м марта у д-ра Дитриха записано: «Вечером целый час играли на арфе. Шмидт, войдя в его комнату, застал его лежащим с закрытыми глазами и со сложенными крестом руками. В этом положении он оставался все время и не вымолвил ни одного слова».
Под 31-м марта записано: «Вечером пришли из Симонова монастыря семь монахов, превосходнейших певчих; приглашен был и приходский священник, и в комнате, бывшей прежде моею, отслужили всенощную в присутствии Жихарева, старушки Муравьевой, одной ее хорошей знакомой (Шереметьевой — Н.Н.) и Маркуса. К сожалению, монахи пели не довольно громко. Маркус несколько раз наведывался к больному. Двери были настежь, и я мог наблюдать его. Больной говорил мало, но громче и сильнее, чем я мог предположить при его слабости. Маркус предлагал ему молиться, а он ответил, что он сам бог и не нуждается в молитве». Маркус возразил было, что Иисус Христос, будучи Богом, часто молился, но в ответ на это возражение услыхал «безумные глаголы, их же не леть есть человеку глаголати». Ни с того ни с сего вспомнил о Зонненштейне и грозил не оставить от него камня на камне. «Пение монахов сравнил с пением Архангелов. Всё время лежал, — вероятно, не мог уже сидеть, — и несколько раз принимался декламировать с одушевлением, жестикулируя исхудалыми руками. Все время был покоен, как бы сдержан, нимало не подозревая приближения смерти. Пение, по-видимому, было очень приятно ему; по крайней мере, остался доволен, когда открыли настежь двери его комнаты; свеча, против обыкновения долго горела у него».[117]
Потом под 3-м апреля, записано: «Вечером была всенощная. Певчие пели посредственно, но издали пение трогало слушателя. Двери были раскрыты, и звуки доносились до больного; он лежал неподвижно на диване с закрытыми глазами и не шевельнулся даже тогда, когда около него на столе поставили свечку. Поэт Александр Пушкин, бывший во время службы вместе с Муравьевыми и княгиней Вяземской (Верой Федоровной — Н.Н.), подошел к столу, стоявшему около больного, и, отодвинув свечку с одушевлением начал говорить больному. Но тот не шевельнулся и не промолвил ни слова, даже не обратил внимания на него и на лиц, стоявших в его передней. Вероятно, ему слышалось пение Архангелов. Когда послали к нему сиделку с предложением чаю и с единственною целью посмотреть, как он с ней обойдется, он ответил: „Вы решительно не даете мне покою!“ Всю ночь он простонал».
Из приведенных цитат видно, что большая часть музыкальных опытов произведена была во время самых тяжких телесных страданий душевнобольного. Врачи, по-видимому, рассчитывали на эти опыты как на своего рода психическое врачебное средство, а друзья и родные ожидали, не удастся ли при помощи этих опытов успокоить больного и пробудить в нем сколько-нибудь сознательное чувство, чтобы успеть подготовить и приготовить умирающего — в чем все тогда были уверены[118] — к христианской кончине. Сдается, что эти опыты не достигли ни одной из рассчитанных на них целей только потому, что они производились во время полнейшего изнеможения больного. Очень может быть, что в другое время те же опыты принесли бы большие плоды. Но ввиду угрожавшей больному смерти врачи, и друзья, видимо, забывали тогда о земной и заботились о загробной его жизни.
Судя по «Дневнику», больше и сердечнее других заботилась о христианском его напутствии тетка его, Е.Ф. Муравьева. По ее поручению 5-го апреля «около 3-х часов пришел к нему Маркус и сказал, что прислан старушкой Муравьевой узнать о его здоровье, и получил в ответ: „За это ждут тебя в аду мучения“. На уговоры Маркуса съесть что-нибудь, больной ответил, что животная пища не может помочь ему, что организм его совершенно разрушен, но скоро, очень скоро придет Архангел и заколет его. Намекая на Св. Причащение, Маркус заметил, что есть пища для души, укрепляющая и душу, и тело. „Ведь я бог“, — был ответ больного». В ночь с 5-го на 6-е апреля зашли посмотреть на него и спросить, не нужно ли ему чего-нибудь. Со вздохом ответил он: «Я хочу смерти и покоя». На следующий день вторично попросил он себе чаю с хлебом. Д-р Дитрих велел спросить, не угодно ли ему бульону. «Я бог, и сыт моими страданиями!» — ответил он. А вечером опять повторял, что хочет «смерти и покоя». По поводу повторения этих слов доктор заметил: «Больной отлично сознает, что болен уже несколько месяцев[119], чувствует себя слабым, но смерти, как кажется, не боится; вчера еще требовал кинжал, чтобы лишить себя жизни». Несмотря на то, что старушка Муравьева больше других заботилась об нем, больной суровее всех встречал ее. В тяжкие минуты его болезни она приехала в 11 часов утра посмотреть, что с ним делается. «Зачем ты пришла? — закричал он на нее с самым капризным и гневным выражением лица, — мне нужен покой; скоро придут ко мне всё ангелы». Старушка с горя чуть не упала в обморок и едва вышла и комнаты. Как-то в обед потребовал он грибов, а потом меду; грибы подали ему с ореховым маслом; очень хвалил он это масло и находил в нем вкус меда; сиделка сказала ему, что это масло прислано «генеральшей Муравьевой»; он запретил ей при нем, «при боге произносить такое варварское имя». Впрочем, когда болезнь стала проходить и у больного появился аппетит, а Е.Ф. Муравьева была достаточно внимательна, чтобы вовремя присылать все, чего бы он ни потребовал, он попривык к ее имени, ласково встречал посылаемого ею слугу и чрез него наказывал ей прислать, чего ему хотелось.
По всему, что выше сказано, можно предполагать, что все выходки больного против и друзей, все вспышки гнева и нередкие бешеные припадки при первом вспадавшем на больной ум имени могут быть объясняемы томившим его желанием как-нибудь освободиться от болезни, тогда как сохранившееся в нем смутное сознание подсказывало, что ничем и никак нельзя было ему избыть ее во всю жизнь. Что бы ни затевал он, чем бы ни развлекался, при всяком душевном настроении инстинктивно сказывалась ему постигшая его роковая участь. Ни причудливая игра воображения, ни безумные его планы и желания, ни капризы, ни гневные выходки, ни угрозы, ни проклятия, ни припадки бешенства — ничто не помогало: смутно, неясно, но всегда одинаково неизменно и непоколебимо стояло в нем сознание, что ему точно так же нельзя было возвратить прежнего здравого состояния, как нельзя «обод колеса распрямить и привести в первое состояние». Отсюда происходило меланхолическое настроение, отличавшее его в самые тихие минуты и весьма часто переходившее в безысходную тоску; за тоскою само собою наступало отчаянное желание «покоя и смерти». Много раз в минуты меланхолического настроения уверял он, что «жизнь надоела ему», что «устал жить», что «пора покончить с жизнью», что «пора умертвить себя» Но и в состоянии самого тяжелого томления жизнию, к счастью, не было у него воли насильственно покончить с нею. Для этой цели отчаянно и напрасно призывал он «дядю своего Павла Батюшкова, жившего в Петербурге», а всего чаще кого-нибудь из друзей.