III. Злополучное младенчество как причина «злой судьбины» в глазах самого Батюшкова

Нет земли плодоносной, которая бы при запустении не сделалась дикою, твердою; подобно сему ум, от природы самый дикий и своенравный, от воспитания делается нежным и гибким, а самый гибкий и нежный без образования портится, и все небесное теряет.

К. Батюшков (I, 333).

Сердечные преданья в нас не гаснут,

Как на небе приметно иль незримо

Неугасимою красою звезды

Ровно горят и в вёдро, и в ненастье…

Кн. Вяземский.[29]

«Пылкость и беспечность составляли мой характер в молодости» (II, 150), — так в одном из дружеских писем высказался Батюшков. В этом признании видна свойственная поэтическим натурам пылкая впечатлительность, видна и беспечность, — то же, что слабость самонаблюдения и самообладания, или слабость в нравственных побуждениях и осиливающих самое себя движениях воли. Если болезнетворная сторона человеческой сущности Батюшкова создала в ней способность направлять творческую свою сторону против самой себя, то весьма интересно на частном примере представить себе, как могло каждое душевное движение в Батюшкове перерождаться в обладающее его волею и направлять каждое глубоко нравственное его чувство против самого себя. Другими словами, интересно вдуматься в возможность неудержимого частичного саморазрушения души Батюшкова при каждом отдельном случае в жизни, при каждой мысли и при каждом чувстве. Для убедительности вывода следует выбрать одно из самых благодетельных по зародышу и самых благородных по сущности человеческих чувств.

При «беспечности» Батюшкова чем больше отделялась его жизнь от младенчества, тем сильнее при его «пылкости» могло волновать его безотрадное чувство пережитого во младенчестве лишения родительской любви и создаваемых ею радушных семейных связей и отношении. Все западавшее в творческую душу должно было под влиянием ее же впечатлительности быстро достигать до полного роста. Постепенный рост чувства сиротства во младенчестве тем быстрее мог подняться до силы и слабости страсти, чем чаще удавалось Батюшкову видеть умиляющие картины невозмутимого семейного счастия. Люди злого сердца не находят, потому что не способны ни видеть таких картин, ни любоваться ими в обществе и в простом народе. У Батюшкова сердце было беспредельно доброе и глубоко любящее. Чем сильнее могли тяготить это горячее сердце преобладающие в сознании горестные последствия неиспытанной материнской нежности, тем с большим пылом при виде счастливых малюток должны были разгораться в Батюшкове и обидное чувство за себя, и завистливое чувство к встречаемым счастливым детям, и потребность унылых жалоб на судьбу. При «беспечности» не легко было бороться с собственными чувствами, и не трудно забывать, что чувства, не достойные души возвышенной, унижают человеческое достоинство. При «пылкости» нельзя было не отдаваться всецело всяким чувствам, и Батюшков, отдаваясь им, мог нимало не стесняться тем, расслабляли или не расслабляли волновавшие его чувства человеческую его сущность. Пылкий и беспечный поэт с ранней молодости мог безотчетно упиваться чувством зависти к детям, и горячность этого чувства фальшиво объяснять развитою любовию к ним. Так или иначе, сживаясь с тревожными чувствами, чуждыми любви ко всему, кроме себя, Батюшков мог и не замечать, как глубже и глубже погружалась в них нравственная сторона его души, — как незаметно утопали в обманывавших его чувствах нравственные его силы. Под гнетом завистливого чувства, словно в насмешку над его творческою сущностью, сегодня и завтра, там же и тут, будто сами собою, могли выставляться перед ним одни соблазнительные для него картины детских радостей. Здесь могли они казаться шумными, громкими, разительными, там — тихими, молчаливыми и на беспристрастный взгляд незаметными. У детских радостей есть свой язык: так или иначе, он высказывается.

Поэтическая душа способна на лету ловить и по-своему разуметь их говор. В самом неясном и подчас бессодержательном детском лепете поэтической душе могло слышаться одно ничем не смущаемое детское веселое чувство; в самой неосмысленной детской резвости могли видеться самые завидные образы непрерывающегося детского счастия. Под прикрытием таких светлых образов могла незаметно прокрадываться в душу и вырастать до силы полного убеждения мысль, что не сам человек бывает «кузнецом своего счастия», — что зародыши человеческого счастия создаются детскими радостями и, помимо этих нескончаемых праздников детства, нет и не может быть ни корней, ни зародышей счастия. От такого фальшивого заключения всего один миг до другого: не было у него зиждительных детских праздников, нет и не будет создаваемого имя счастия. При «пылкости» чего нельзя преувеличивать. При «беспечности» зачем досматриваться, к добру или к худу непрерывно теснятся в душу одни и те же преувеличенные образы. Поэту нет дела, что жизненная действительность ниже, грубее создаваемых им образов. Ему достаточно того, что в его душе живет, как живая жизнь, или, умиляя душу, или питая в ней вдохновение и поднимая ее до творчества. Батюшков способен был довольствоваться всем, что душе его виделось и слышалось. Подчиняясь поэтической природе своей, всюду в обществе, — чтобы выразиться стихами кн. П.А. Вяземского, –

Мог любоваться он с сознаньем и участьем

Семейства милого согласием и счастьем

И видеть, как цветут в безоблачной тиши

Младые резвости родительской души.

А возвращаясь домой, и сравнивая виденное со своим младенчеством, безотрадный, мог он впадать в уныние и безнадежно у себя же допрашиваться:

Где беззаботно мог он сердце развернуть

И сиротство свое на время обмануть.[30]

Для него, как для поэта, безразлично могло быть, живая ли была пред ним действительность или создаваемые его же воображением живые картины. Безразличие в данном случае было тем возможнее, чем легче выступало как ласкающая и соблазняющая поблажка своему, и без того горюющему сердцу. Поблажка себе легко превращается в повадку, а повадка в привычку. Так могла сложиться в Батюшкове привычка всюду искать и находить любимые картины живого и жизненного детского счастия. Привычка могла обратиться в слабость или довести до такой душевной слабости, при которой почти нельзя было сознавать, как неудержимо истощалось воображение, создавая в каждом ребенке каждой знакомой семьи завидную картину олицетворенного детского счастия. При такой слабости исчезала возможность подмечать, что не сам человек искал и находил одни такие картинки в окружавшей его жизни, но эти создания его воображения навязчиво преследовали его в жизни его же личного духа, — то же, что доводили его до понижения нравственной силы духа.

Так при болезненной возбудительности одно из самых прекрасных и самых зиждительных человеческих чувств, — благородное и благодатное чувство любви к детям, — могло претвориться в человеческой сущности Батюшкова в одно из самых для нее разрушительных.

Какого рода тревоги могла возбуждать в духе Батюшкова только что указанная душевная слабость, видно из следующего стихотворного его признания:

Когда вечерний луч потухнет средь морей,

И ночь, угрюмая владычица теней,

Сойдет с высоких гор, с отрадной тишиною;

Оратай старый плуг уводит за собою

И, медленной стопой идя под отчий кров,

Поет простую песнь — в забвеньи всех трудов! —

В тени домашних Лар, и всюду сын послушный,

С отцом и матерью вкушает пир радушный:

Он счастлив; я один, тоской усыновлен,

Грущу и день и ночь среди безмолвных стен.

«Вечер (Подражание Петрарке)».[31]

С наступлением ночи пахарь способен петь «простую песнь» в полной уверенности, что ночью осенит его привычная «отрадная тишина», т. е. отдых телесный от тяжелых работ, а вместе с отдыхом и спокойствие, и мир душевный. Поэту, напротив, та же ночь грозит, как «угрюмая владычица течей». Скудный крестьянский ужин превращается в завидный «пир радушный» — «пир», потому что «оратай» как на пиру весел за своим ужином; «радушный», потому что ужинать ему приходится в родной семье; от того он и «счастлив» за своим скудным ужином. Поэт, напротив, «грустит и день и ночь, среди безмолвных стен», «и день и ночь один» — и от того, что еще при живом отце и живой матери с первых дней младенчества был всегда один, он сознает, когда и почему был «усыновлен тоской».

К сказанному следует прибавить еще одну черту. Чувство, игравшее в душе Батюшкова роль любви к детям, а в действительности прикрывавшее эгоистическую его любовь к себе в своем младенчестве, при его «пылкости» и «беспечности», могло действовать на него тем губительнее, что в его душе навсегда должно было остаться пустым, потому что никогда никем и ничем не было занято место, наполняемое у большинства людей с первых дней студенчества творческой материнской любовью. Так ему, по крайней мере, могло казаться.

Какую беду на всю жизнь он усматривал в этой беде своего младенчества, видно из следующего места в его элегии «Умирающий Тасс»:

Отторжен был судьбой от матери моей,

От сладостных объятий и лобзаний!

Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я?

Увы! с тех пор добыча злой судьбины,

Все горести узнал, всю бедность бытия (I, 253).

Что нужды, что в предсмертных словах итальянского поэта Батюшков высказывал как бы не свои личные, а чужие мысли и чувства. Положение, в котором «умирающий Тасс» высказывает глубочайшее горе души своей, создано Батюшковым. В поэтическом образе умирающего поэта Батюшков, подобно Тассу, злополучный дает разуметь, что и в предсмертные минуты отзовется в нем жгучее чувство горя, пережитого тогда, когда «злая судьбина» безжалостно отрывала его «от сладостных объятий и лобзаний» матери. На это величайшее из всех младенческих лишений души своей указывает он — устами Тасса как на причину слез, пролитых и в несчастном младенчестве, и — быть может — в потаенных денных и ночных мечтаниях об нем. Это же лишение выставляет и как такую коренную причину своих бед и зол, которая с первых дней и на всю жизнь обрекла его в неминучую «добычу злой судьбины». Простые слова: «с тех пор» в убеждении Батюшкова принимали очевидно значение срока, с которого суждено ему было личным опытом «узнать все горести» и ничего другого из горького опыта не вынести, кроме уверенности в «бедности бытия», — то же, что в духовной скудости своего личного нравственного «бытия». Отсюда произошли сиротливые и скорбные прозвания самому себе, каковы, например: «отверженный роком», «печали сын», «печальный странник», нередко «среди глубокой нощи объятый трепетом». Вот почему и в то время, когда поэт платит дань молодости такими, например, стихами:

О, пока безумна младость

Не умчалася стрелой,

Пей из чаши полной радость

И, сливая голос свой

В час вечерний с тихой лютней,

Славь беспечность и любовь! (I, 384) —

вот почему и в такие минуты веселое настроение мгновенно падало, — словно ничем не отделялось от мрачного, или сливалось с ним. За последним из приведенных стихов тотчас следуют два стиха, грозящие призывом смерти:

А когда в сени приютной

Мы услышим смерти зов…

И среди «безмолвных стен», и «в сени приютной» — если угодно, во всех человеческих положениях ему одинаково неумолчно слышался «смерти зов»…

Кем бы ни были навеяны мысли и чувства, выраженные в элегии Батюшкова «Последняя весна», нельзя не видеть автобиографических признаний в следующих из нее стихах:

Все новой жизни пьет дыханье!

Певец любви, лишь ты уныл!

Ты смерти верной предвещанье

В печальном сердце заключил (I, 188).

Эта элегия написана была в молодости. И представить себе трудно, как нестерпимо тяжело было молодым человеком начать жить и влачить потом жизнь с приросшим к душе «предвещаньем верной смерти», — к эпитету «верной» нужно прибавить и «близкой», ибо мать поэта душевно умерла в молодости. Какое здоровье может не разрушиться под тяжестью непрерывающейся муки ежеминутно чувствуемого умирания: сравнительно с этою мукою пытки инквизиции, превосходившие всякое вероятие, но не годами же убивавшие, могут казаться райским блаженством. Два последних из выписанных сейчас стихов приводят на память два же «пророческих» стиха Лермонтова:

Не смейся над моей пророческой тоскою:

Я знал — удар судьбы меня не обойдет.[32]

Таинственный источник своей пророческой тоски Лермонтов раскрыл в трагической гибели созданных им героев: редкий из них не погиб безвременно и редкий не высказывал такой жалобы:

Я никому не мог сказать

Священных слов «отец» и «мать».[33]

Другими словами, в творческих замыслах своих Лермонтов ясно выразил свое убеждение, что семена и корни ему неизбежной безвременной гибели таились в пережитом им сиротстве во младенчестве. Не та же ли участь роила в тревожной и трепетной душе Батюшкова безысходные мрачные «предвещания», истощавшие его, как нескончаемая боль незаживающей мучительной язвы? Не эти ли предвещания заставляли его подсмеиваться над своим «здравым рассудком» и, как ниже будет видно, — играть своею судьбою? Ужасные «предвещания», как злой дух, всю жизнь преследовали его и постепенно губили творческий его дух. Подобно лермонтовскому «я знал», эти «предвещания» рано установились и непоколебимо стояли в душе Батюшкова как самое несокрушимое и самое губительное из всех его знаний.

Загрузка...