С зарею наступающего мира, которого мы видим сладостное мерцание на горизонте политическом, просвещение сделает новые шаги в отечестве нашем: снова процветут промышленность, искусства и науки, и все сладостные надежды сбудутся.
В числе бывших в Москве при больном Батюшкове врачей один иноземный немец оставил по себе добрую память и почтенную известность как ученый психиатр и литературный человек.[42] Он вёл свои «Записки» и к слову вносил коротенькие заметки о московском обществе. Заметки делались, конечно, под свежими впечатлениями знакомства с родными и друзьями больного поэта. Ежедневно и поочередно обедая у кого-нибудь из них, в одном месте «Записок» он высказал искреннюю благодарность за ту неподдельную приветливость, с которою почтенные люди приютили иностранца на чужбине, и прибавил, между прочим, вот что:
«Холостые могут не держать здесь своей кухни, потому что в Москве сохранилось старинное гостеприимство. Здесь установился такой обычай, что раз приглашенный, когда бы ни вздумал прийти к обеду, всегда найдет готовый для себя прибор. Здесь не знают привычки под видом подачек на пиво щедро платить за обед, как у нас зачастую бывает. Кроме того, у нас почти невежливо не съесть всего, что положишь на тарелку; здесь, напротив, съедается иной раз небольшой кусочек, и всё остальное уносится вместе с тарелкою. У нас труднее приобретаются средства к жизни; от того каждый бережнее относится ко всему, что у него есть. Здесь большинство живет доходами с приобретенных имений[43], трудом крепостных людей окупается жизнь господ. До 1812 года, как все в один голос уверяют меня, среди здешней знати, да и во всей России жилось еще пышнее и роскошнее. У многих были свои музыкальные капеллы и от 50 до 60 человек прислуги. Теперь доходы с имений уменьшились наполовину: некоторые помещики запутались в долгах, и не так легко стало держать больше 20–30 человек прислуги. Нужда ставит дворянстве в необходимость заботиться о личном заработке и приниматься за серьезное дело. Когда оно примется, тогда только образование и просвещение мало-помалу проникнут в крестьянское сословие и вообще в низшие классы народа».
Заметка доктора, как видят читатели, дышит живою правдою. Расчетливый немец не без удивления заметил, что московское хлебосольство приглашало к обеду не один голодный аппетит и не знало обязательного Trinkgeld'a[44]. От зоркости наблюдателя не укрылась и «грибоедовская Москва» с фамусовскою неразборчивостию в гостеприимстве:
Кто хочет к нам пожаловать, — изволь;
Дверь отперта для званых и незваных…
Хоть честной человек, хоть нет,
Для нас равнехонько: для всех готов обед.[45]
К слову надо сказать, что бытовые привычки общества, безумно сорившего деньгами на «свои музыкальные капеллы и от 50 до 60 человек прислуги», имели вредное влияние на Батюшкова. В ранней юности он зачаровался жизнию так называемого большого света и на беду себе сжился с безумной его безрасчетливостию и тщеславной расточительностию. Сам он вышел из семьи, также не знавшей расчетливости, но и не располагавшей большим наследственным богатством. Недочет в средствах на удовлетворение прихотливых привычек устойчиво держал его в досадном настроении и зачастую лишал бодрости духа. Всегда без удержу отдаваясь своим влечениям и увлечениям, он кончил тем, что стал относить «большой достаток» к «таким счастливым обстоятельствам, которые единственно могут сохранить в полноте характер человека»[46]. Так в шутку высказался он на 25 году жизни. Шуточное признание приводит совсем не к шуточному заключению: «счастливые обстоятельства» получили в глазах увлекавшегося человека значение «единственной» силы если не создания, то устойчивости характера. Поддаваться такому софизму, значит, бесхарактерность признавать за характер. Если и эта самодеятельно приобретаемая человеком сила души зависела в глазах Батюшкова не от человеческой его сущности, а от различных не от него зависевших и казавшихся счастливыми обстоятельств, то понятно, почему не только как поэт, но и как человек он нуждался в особенной «диэтике». При высоких дарованиях и завидном для многих положении по службе и в обществе он не испытывал необходимости ни сживаться с прихотливостью праздных светских людей, ни «покоряться условиям общества и требованиям должностей». На удовлетворение последних у него было достаточно средств. Но не было воли и характера, чтобы духовно стать выше приманок и привычек своего общества. На 30-м году жизни он сам легонько осмеял притязательную требовательность своей прихотливости. Это видно из следующего места в «Чужом: моем сокровище!»: «Сенека, разъезжая в дурной повозке в окрестностях пышного Рима, краснел, когда встречал богатых людей. „Кто краснеет от худой повозки, — воскликнул он, — будет гордиться богатою колесницею!“ Avis au lecteur, a celui plutot qui vient de transcrire la passage de Seneque»[47] (II, 34).
Вот еще интересное место в «Записках» доктора: «Теперь здесь пробавляются пока иностранными языками, чтением занимательных книжек и усвоением французских манер. От того в России поразительно мало истинно ученых людей. Обставленная всякими удобствами привольная жизнь, которую ведут здесь, отзывается на умах ленью и неповоротливостью; в сон погружает она мыслительную силу, и ум живет здесь так же, как тело, и, пожалуй, больше, чем тело, избалован негой и ленью. Нигде не случалось мне встречать столько беспамятности, сколько между образованными людьми в России. Очень многие и лучшие между ними, люди с развитыми высшими потребностями, носят в себе чувство какой-то пустоты и недовольства условиями жизни своей и всего мира; при каждом столкновении с малейшею помехою они раздражаются и разражаются громкими жалобами. От того очень редко встречаются здесь люди истинно веселые. Застольных и приятельских песен у них еще нет. Ах, до боли тяжело живется мне здесь, потому что ни в чем не видать тебя, милое мое отечество! Недаром не случилось мне встретить ни одного немца, которого не тянуло бы на родину, как бы ни привольно жилось ему здесь».
В другом месте своих «Записок» доктор высказал, что не мог удовлетворяться московским обществом: «Я находил в здешних кружках больше развлечения, чем освежения. От того ни в одном не хотелось засиживаться. Тянуло домой, к моим книгам. Около шести часов принимались мы со Шмидтом[48] за чай, и тут конца не было толкам и воспоминаниям о дорогой отчизне. Шмидт учился булавочному производству в Хемнице и знал в лицо многих тамошних обывателей, а в числе их и моих родителей; от того у нас не было недостатка в предметах для разговоров. Всего более радует меня в этом честном человеке осмысленность, с какою он приводит себе на память всё прежде пережитое. Он свыкся с трудовою жизнию, и, так как совестливое исполнение супружеских обязанностей при больном не исчерпывает его досугов, придумал писать историю своей жизни и тотчас принялся за это дело. Чтобы не даром пропадало время моего отдыха, я вызвался прочитывать и поправлять написанное. В эту пору у себя дома жилось мне проще, легче, отраднее, чем где-либо; чувствовалось глубокое душевное освежение; всегда буду вспоминать эти часы с благодарностию. Больной, по обыкновению, проводил их в своей комнате, по большей части, бесшумно» и т. д.
В последней выписке мимоходом очерчен не совсем обыкновенный тип немца-ремесленника — слуги, пишущего историю своей, по всем вероятиям, не богатой потрясающим драматизмом или затейливым романтизмом жизни. Привлекательными чертами рисуется и доктор, любующийся и честным тружеником, и не совсем обычным для него трудом, хотя сам же подбил его на этот труд и сам же поощрял своими исправлениями этого труда. Особенно симпатичным представляется чисто европейское или совсем по-европейски развитое в просвещенном докторе чувство искренней любви к родным, родине и отечеству. Обществу людей, отлично воспитанных, дружески расположенных и обращавшихся к нему на его родном языке, но национально чуждых, он предпочитал беседу с глазу на глаз с добродушным ремесленником. Собеседник был не родня и, конечно, не ровня по уму, воспитанию и образованию, зато был национально свой ему человек. Не раз вспомнил доктор с благодарностию о самых искренних, сердечных к нему отношениях сестры больного поэта А.Н. Батюшковой, старушки-тетки его Е.Ф. Муравьевой и генеральши Е.Г. Пушкиной. Одно время пришлось ему жить в доме С.П.Жихарева[49]. Об нем и его семействе доктор отзывается как о людях, самых добрых и благородных, у которых жилось ему «как дома». Тем не менее, теплее было у него на сердце со Шмидтом, когда «wir waren so allein»[50]…
Симпатичный наблюдатель — очевидец современного московского общества — поспешил однако ж в своих заключениях и погрешил против основательности. Поспешность и неосновательность на сей раз понятные и простительные. Запросто набрасывая на бумагу, лишь бы совсем на родине не забыть пережитого на чужбине, он записывал всё, что виделось и казалось ему правдой в данную минуту. Для основательного приговора у него не было достаточно знания. Волновалось сердце, удрученное безотрадным одиночеством при безнадежном больном; подступала неодолимая тоска по родине; одолевала и потребность отвести Душу, и мертвой бумаге поверять всё, что было на живых глазах и в возбужденной душе. Судьба случайно свела чужеземца с такими общественными кружками в Москве, которые в то время оплакивали родных или близких «декабристов». В таких кружках не могло быть места «веселым» людям — неуместны были бы и «застольные и приятельские песни». Случайность обманула наблюдателя: ему показалось, будто и вправду в России «еще нет» ни певцов, ни песен русской удали. Зато он не обманывался, когда отмечал в высших светских кружках, с одной стороны, избыток в людях, страдавших душевною пустотою и тоскливым недовольством жизнию, а с другой — поразивший его недостаток в «истинно ученых людях». Последним неоткуда было взяться. Высших учебных заведений было немного, да и те нуждались в учащихся.[51] Расточительное на причуды и прихоти общество скупилось на образование детей из-за плохого расчета учителей Числом поболее, ценою подешевле.
Не в бровь, а в глаз метил, но едва ли многим колол глаза Грибоедов, когда укорял образованное общество за то, что в нем мог безнаказанно поднимать тогда голос и такой говорун,
В ученый комитет который поселился
И с криком требовал присяг,
Чтоб грамоте никто не знал и не учился.
Большинство в высшем светском обществе состояло из людей, умозрительный катехизис которых выражен Грибоедовым в двух обличительных стихах:
Уж коли зло пресечь,
Собрать все книги бы да сжечь.[52]
Незавидные черты времени оставил и Батюшков в письмах к Гнедичу. «Боже! что за люди! Какое время! — писал он в 1811 году. — О Велхи! О варяги-Славяне! О скоты! — Ни писать, ни мыслить не умеют!!! А ты еще хвалишься петербургским рвением к словесности!!! Мода, любезный друг, минутный вкус. И тем хуже, что принимаются так горячо. Тем скорее исчезнет жар, поверь мне: мы еще такие невежды, такие варвары!!!» (II, 162) В 1816 году он написал о московском и петербургском литературных кружках такой отзыв: «Ты себе вообразить не можешь, что у нас за собрание, составленное из прозы, стишков детских, чаю, оржаду, детей и дядек! Бедная словесность! Бедный университет! Я повторяю сказанное: в Беседе питерской — варварство, у нас — ребячество. Не сказывай этого никому» (И, 409–410). Вообще говоря, Батюшков беспощадно громил большой свет за его «хладнокровие и малое любопытство к отечественным книгам». Взводя на светское общество обвинение в «исключительной и неизлечимой любви к французской словесности», он досадовал, что эта любовь «выдержала все возможные испытания и времени, и политических обстоятельств. Всё было сказано на сей счет; все укоризны все насмешки Талии и людей просвещенных остались без пользы, без внимания» (I, 64). Ни в чем не зная средины, Батюшков и в нападках своих на галломанию общества доходил до последних крайностей галлофобии. Так, под впечатлением 1812 года он писал Гнедичу: «…скажу тебе мимоходом, что Алексей Николаевич <Оленин> совершенно прав: он говорил назад тому три года, что нет народа, нет людей, подобных этим уродам, что все их книги достойны костра, а я прибавлю: их головы — гильотины» (II, 235). На сей раз Оленин и Батюшков теряли из виду, что если бы в русском обществе того времени не было французских книг и эмигрантов, не было бы и такого, например, в России министра, каким был С.С. Уваров[53]…
К чести жившего на грани двух столетий образованного общества, историческое беспристрастие может указать немало исторических лиц, отметивших свое государственное и общественное значение просветительными заслугами отечеству. Здесь место привести на память черты духа времени, которым одушевлялись эти лучшие люди своей эпохи.
Насильственно навязанный в начале XVIII столетия верхним слоям русского общества наружный европеизм к концу столетия успел выноситься и обнаружить свою бессодержательность. Показная благовоспитанность, скороспелая подделка пол иноземный образ мыслей и заемный из чужа склад жизни — вся эта явная ложь и спесивая фальшь в общественном сознании и жизни возбуждали в истинно образованных людях насмешливое негодование, брезгливое презрение и законное отрицание. Жизненною целью всех лучших людей сделалась забота об истинном образовании общества, а ближайшею задачею — необходимость вызвать в самом обществе деятельный отпор разъедавшему его умственному бессилию и нравственному злу. Задача была не легкая: чтобы упразднить показное европейничанье в мысли и жизни общества, нужно было, прежде всего, заставить его полюбить свою литературу, через нее полюбить родной язык, заговорить на нем и в его гении почерпнуть силу разумения родных исторических основ и начал истинного национального образования. С такими целями литературная борьба против увлечений щегольством чужеземства началась еще с половины прошлого века и — к слову сказать — упорно продолжается до сих пор, всё еще не достигая победного торжества. Первая четверть текущего столетия застала, однако ж, творческие силы общества на высоте призвания. Из последних поколений конца XVIII-го и первых поколений начала XIX-го века выделилось на все поприща жизни немало творчески способных руководителей. Доказать это значило бы переименовать ряды обессмертивших себя исторических деятелей того времени. Для целей занимающего читателей очерка достаточно напомнить нежданно быстрый и увлекательно пышный расцвет художественной литературы в русском обществе прошлых тридцатых годов. Это отрадное явление в истории русского просвещения было подготовлено, конечно, теми двумя-тремя предшествовавшими ему поколениями, среди которых родились и воспитывались все его представители.
Одушевлявшее их направление и тогда уже не было новостию. Гениальным творцом, первым поборником и первою жертвою русского национального самосознания в областях науки и литературы был еще Ломоносов. В начале нынешнего столетия немного насчитывалось достойнейших его последователей; но эти немногие уже приобрели вес при дворе и значение в обществе. Всё мыслившее в России того времени было наклонно подчиняться им тем охотнее, чем очевиднее становились за них новые требования самой жизни. Начало XIX века угрожало России великими политическими бедствиями: творческим силам национального гения предстояло подняться до полноты напряжения, чтобы объединить общество и народ в самоотверженном патриотическом одушевлении. Оно сказалось всепобедно в эпоху великой Отечественной войны. Спасительное торжество его поколебало духовное «чужевластие», без отпора державшее дотоле в пленительных сетях своих свободу созданий русского национального гения. И вот историческим судьбам России так посчастливилось, что
За стаею орлов двенадцатого года
С небес спустилася к нам стая лебедей,
И песни чудные невиданных гостей
Доселе памятны у русского народа.
Эта «стая лебедей» творчески воспользовалась обаянием своей эпохи и, пока не охладело создавшее ее национальное одушевление, успела направить по идее Ломоносова современное ей движение научной и художественной мысли в России. Карамзин сделался самым влиятельным представителем возрождающегося национального направления в русской науке и литературе. С его легкой руки оно установилось навсегда, и как пережитые с тех пор, так и теперь переживаемые уклонения от него доказывают только, что общества, народы и государства направляются и управляются не всегда одинаково достойными выразителями своего исторического призвания.
Назвать Карамзина и близкий к нему литературный кружок, значит указать литературное исповедание, вызывающее в отечественной истории благодарные воспоминания о благороднейших его представителях и последователях. Всю свою жизнь они посвятили национальному просвещению своего общества, не переставая расширять личные образовательные знания по иностранным источникам. Беспристрастно всматриваясь в духовные сокровища и величавые создания западноевропейского просвещения, как в вековечное приобретение и общечеловеческое достояние христианской цивилизации, эти люди стремились перенести просветительное разумение создавшего ее духа в русское национальное самосознание, чтобы достигнутые ею успехи последовательно претворить в просветительные орудия русской жизни. Одушевлявшее их стремление срослось с человеческою их сущностию и вошло в их жизнь как важнейшая из составные ее частей. Ни один из них не отказывался ни от государственной, ни от общественной службы, но и ни один не щадил ни сил, ни досугов на самообразование и посильное просвещение своего общества. В этом смысле они были для России тем же, чем в свое время гуманисты для Западной Европы.
Подобно гуманистам, беспощадные к себе в служении своему призванию, они не обманывали себя тем с виду научным крохоборством, которое в коротеньких извлечениях и общих очерках повременной и поденной печати побирается и пробавляется так называемыми «последними словами науки». Самодеятельным трудом над непосредственным материалом и подлинными произведениями западноевропейских языков они приобретали обширные и основательные общеобразовательные сведения и, благодаря им, получили историческую известность таких много знавших людей, которых нельзя не признать просвещенными полигисторами. Такова вторая отличительная черта образованных людей того времени. В последние годы почтенный тип таких людей исчез в русском обществе. Нынешняя учащаяся молодежь на беду себе не видит их в жизни и не изучает по оставшимся от них произведениям. Не все старшие члены живущих теперь поколений лично знавали их, хотя все недавно пережили последние остатки полигисторства в лице таких выдающихся поэтов и писателей, какими были, например, кн. П.А. Вяземский, кн. В.Ф. Одоевский, Ф.И. Тютчев или А.С. Хомяков и Ю.Ф. Самарин. И эти достопочтенные представители полигисторства нового и, быть может, последнего в России склада уже заметно отличались от своих предшественников. При одинаково развитом одушевлении высшими идеалами науки, искусства и просвещения, новые полигисторы расходились в своих воззрениях на исторический путь и задачи русской жизни. В прежних полигисторских кружках шли оживленные споры о стилистической чистоте русского языка, и писатели, насильственно пестрившие его славянизмами, в насмешку над своими крайностями получили название славянофилов. Ни славянофилов, ни западников в смысле терминов, разделявших представителей литературного и научного движения в России на два до сих пор не совсем примиренные лагеря, в начале текущего столетия совсем не было. Подсмеивавшиеся один над другим борцы за чистоту родного языка равно одушевлялись русским национальным направлением и патриотическими целями. Все они были для своего времени истинно просвещенными, хотя не совсем еще русскими в нынешнем смысле, людьми. Не следует, однако, упускать из виду, что тогда Карамзин еще писал свою «Историю Государства Российского» и не напрасно напоминал «о любви к отечеству и народной гордости».
В особенную заслугу литературным людям прежнего времени следует поставить отличавший их нравственный склад, в силу которого мысль и слово не расходились у них с делом. Задушевные стремления свои они старались осуществить в жизни своей и своего общества — или, другими словами, были искренно и деятельно верны своему призванию. Высокой степенью искренности в убеждениях и верности нравственному долгу обусловливалась и высокая степень чести и честности в их личной и общественной мысли и жизни; отсюда же исходило и благородное самообладание в устном, письменном и печатном слове, — отсюда же жила-была и во всем образованном обществе повелительная сила многозначительного тогда общественного закона «Noblesse oblige»[55].
Общим отличием литературных людей того времени было и посильное стремление к свободе печати. Это стремление внушалось им не бессовестной притязательностию, но высокими достоинствами их литературного служения своему призванию. При развитых нравственных силах способные неуклонно следовать высоким нравственным правилам люди в личных и литературных, свойствах своих могли видеть столько же свое право, сколько и обязанность деятельно стоять за свободу печати. У кого есть совесть в душе и совестливость в жизни, тому недоступно опасение за свою же совестливость в своем печатном слове. Развитое чувство нравственного и гражданского долга и опирающееся на него самоуважение могут служить, бесспорно, достаточными спасительными ручательствами за невозможность преступных поползновений в жизни и печати. Устойчивыми самовозбуждениями личной совести поднимавшиеся до нравственной свободы и ею вдохновлявшиеся люди могли и не предполагать возможности ни явной, ни тайной преступности в печати. В чистых руках их печать честно и настойчиво служила проведению в жизнь высших идеалов добра и правды и сама же отвергла бы с негодованием малейшую тень посягательства на их святость.
Требовательное бескорыстие искренних образовательных стремлений не позволяло мыслящим людям той эпохи понижаться до праздных поисков и напрасной погони за чуждыми русскому духу отвлеченными теориями нигде не существующей личной политической и гражданской свободы. Отмеченные истинным достоинством люди по себе знали, что обязательное для каждого человека участие в требуемых жизнию улучшениях личного и общего политического и гражданского быта ограничивается непоколебимой личной устойчивостью в нравственном самовозбуждении к «правде и правдоподобию истины», как в мысли, так и в жизни. Горестным и до некоторой степени обидным для России исключением были декабристы; но друг и недруг знают, что неотвратимый Молох заносных политических лжеучений никогда не похищал у России так искренно заблуждавшихся и более бескорыстных жертв.
Просветительные влияния литературных людей того времени простирались далеко за пределы столичных средоточий умственного движения. Преобладавшие в печати над экономическими расчетами и политическими мечтаниями высокохудожественные идеалы и стремления составляли умственную и нравственную пищу в средних слоях родового поместного дворянства в губернских и уездных городах. Даже по селам и деревням, в самых отдаленных захолустьях можно было встретить образованных людей, следивших за литературою и занимавшихся ею. Дня примера можно указать на родину Батюшкова, Вологду. В стихотворении, написанном М.Н. Муравьевым в виде послания к известному в свое время вологодскому помещику Афанасию Матвеевичу Брянчанинову под названием «Сельская жизнь», сохранились привлекательные черты сельского житья-бытья просвещенных людей между зажиточными землевладельцами того времени:
Так, Брянчанинов, ты проводишь дни спокойны,
Соединяя вкус с любовью простоты:
Из лиры своея изводишь гласы стройны
И наслаждаешься хвалами красоты.
Формальная сторона этих четырех стихов оправдывает жалобу Батюшкова на «русский язык, громкий, сильный и выразительный, но хранивший еще некоторую суровость и упрямство, не совершенно исчезавшие даже под пером опытного таланта, поддержанного наукою и терпением» (I, 33). Зато содержание дает разуметь, как умел жить и чем наполнял досуги A.M. Брянчанинов. Как жил он, так жили и многие другие помещики.[56] Наглядными доказательствами тому служат оставленные ими богатые собрания древностей, многотомные библиотеки и драгоценные для истории русского общества записки. Составители последних видимо одушевлялись благороднейшею потребностью отдавать отчет самим себе в своей жизни и заботиться о передаче в потомство своих идеалов и образовательных стремлений. Просвещенным уменьем соединять художественный вкус с «любовью простоты» в сельскохозяйственном трудовом быту наполнялась скромная провинциальная жизнь и не могла плодить между людьми, верными заветным преданиям родины, ни «изгоев» — пленников чужих небес, ни праздных скитальцев, убивающих время в чаду столичного или заграничного безудержья. Редко кто понижался до бессодержательности в домашней жизни. Воспитанное под дедовским кровом большинство довольствовалось стародавним житьем-бытьем и в родном климате под родными небесами у родной же природы привыкало видеть своими глазами, что и
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
По селам и деревням с детства срастались добрые люди и своим детям давали возможность срастаться с народным бытом. Так преемственно сама собою слагалась самородная и повсюдная сила русской жизни и сама же учила все слои населения сживаться с простотою народной жизни и с «народным инстинктом, полным веры и самопожертвования»[58]. Так прямо из живой жизни в живые души самых заурядных людей врастало разумение того ее духа, глубочайший смысл которого поэтически образно уловлен Тютчевым в четырех стихах:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.[59]
В творческом духе всенародной жизни, несмотря на сравнительную отсталость России, коренилась неодолимая для чуждых западноевропейских духовных и политических стремлений оборонительная сила национальной самобытности. Движимые благородным самовозбуждением этой силы, образованные люди выходили тогда сильнее духом, чище сердцем, тверже и производительнее в слове и деле, чем теперь. Излюбленные между ними и без формальных выборов становились, потому что жили-были связующим средоточием и деятельными двигателями общества. В живом единстве руководящих общественных сил с руководимыми совершалось преемственное самосоздание и коренилась наследственная самоохрана общества. И само оно, и каждый его член одушевлялись одинаковыми стремлениями, признавали одни и те же жизненные задачи своими общественными и частными и убежденно могли мыслить и высказывать правду: мы знаем
всё: ваш подвиг, наши блага
Что нам дано, чем быть должны.
В единстве общественного самосознания таилась и творческая
доблестным отцам присяга,
Что не изменят им сыны.
Таковы были в начале XIX столетия самородные цивилизующие и культурные силы и возбуждения русской самобытной жизни как в русском народе, так и в образованном русском обществе. Свое место было духу жизни, было свое и грехам удали. Ни жизнь, ни человек не разбивались зато о самих себя. Заболевший тяжким нравственным недугом, не отдавался безудержностью отчаяния, потому что в личном духе и опыте носил знание, где и в чем «одно есть тайное целенье» (М.Ю. Лермонтов) всех душевных и духовных немощей:
Когда, гоним тоской неутолимой,
Войдешь во храм и станешь там в тиши,
Потерянный в толпе необозримой,
Как часть одной страдающей души, —
Невольно в ней твое потонет горе,
И чувствуешь, что дух твой вдруг влился
Таинственно в свое родное море
И заодно с ним рвется в небеса…
Художественная литература первой четверти текущего столетия представляет множество неумолимо осуждающих последнюю ее четверть доказательств, что содержание и формы русской жизни в то время были чище и святее, чем в нынешнее: истинно русская по духу и языку семья была прочнее, семейное воспитание сознательнее, общественная нравственность стыдливее и весь склад жизни благороднее, чем в два-три последних десятилетия. Духовная и жизненная дисциплина была святым достоянием и спасительным оплотом образованного большинства: от того ни чужие, ни свои недруги не дерзали колебать ее. Теперь всё это словно вымерло, и уже не святы стали даже «старинны могилы». Теперь и русский дух словно исчез в «интеллигенции». Зато недавно отличавшие всех истинно образованных людей в России порывы «в небеса» сменились в «интеллигентных» кружках неисчислимыми проявлениями больного духа «отцов» и частыми самоубийствами «детей». При сопоставлении русской жизни за полвека назад с нынешнею само собою наступает заключение: если бы в течение минувшей половины столетия образованное общество устояло на родных просветительных основах, не было бы ни мрачной политической преступности, ни тайного и явного общественного саморазрушения, ни губительной духовной затраты на исповедание отрицательных начал — не было бы и напрасной гибели таких литературных сил, какие (не говоря о многих других!) олицетворял собою, например, Герцен.
Чтоб не упрекнули этого заключения в голословности, надобно прибавить, что в доброе и не очень давнее, но теперь уже старое время, о котором идет речь, общество нашло в себе силу спасти Батюшкова от «религии разума». Под спасительными влияниями того же общества он убежденно стал в ряды истинно русских и выдающихся литературных представителей своей эпохи.
С увлечением отдавшись страсти к чтению, он успел самодеятельно подняться на одинаковый с современными ему полигисторами уровень образования. В заботливой литературной выработке самого себя он почерпнул силу одолеть «суровость и упрямство» родного языка и в творческих его тайниках открыл и внес в свои создания никому дотоле не известные тайны красоты и силы художественного выражения. Творчески вжившись в дух родного языка, русский поэт не мог уже не нападать на «хладнокровие и малое любопытство» русской «публики к отечественной словесности» — не мог не бичевать праздномыслие высших светских кружков за «неизлечимую любовь» их к французской словесности, — и, увлекаясь более других современных ему писателей, не мог не выступить смелее их против господства французского языка и духа в общественной жизни и мысли в России. Батюшков прямо назвал «пагубным» простиравшееся на все народы духовное и жизненное владычество французского языка.[62] В своей «Прогулке по Москве» он беспощадно осмеял привычку высших светских кружков читать одни французские книги. «Теперь мы видим пред собою, — писал он, — иностранные книжные лавки. Их множество, и ни одной нельзя назвать богатою в сравнении с петербургскими. Книги дороги, хороших мало, древних писателей почти вовсе нет, но зато есть мадам Жанлис и мадам Севинье — два катехизиса молодых девушек — и целые груды французских романов — достойное чтение тупого невежества, бессмыслия и разврата. Множество книг мистических, назидательных, казуистских и проч., писанных расстригами-попами (ci-devant soit disant jesuites)[63]. на чердаках парижских в пользу добрых женщин. Их беспрестанно раскупают и в Москве, ибо наши модницы не уступают парижским в благочестии и с жадностию читают глупые и скучные проповеди, лишь бы только они были написаны на языке медоточивого Фенелона, сладостного друга почтенной девицы Гион» (I, 291).
Наравне с лучшими представителями своего литературного кружка, Батюшков верил и веровал, что не чужая, а своя родная литература должна поднять всё общество на создание национального и государственного величия России. На этой непоколебимой уверенности он основывал и самые сладостные патриотические надежды свои: «…у нас, может быть, родятся философы, политики и моралисты, и, подобно светильникам эдимбургским, долгом поставят основать учение на истинах Евангелия, кротких, постоянных и незыблемых, достойных великого народа, населяющего страну необозримую; достойных великого человека, им управляющего!» (I, 163) Эти светлые упования Батюшков заключил двумя стихами Державина:
Нет в мире царства так пространна,
Где б можно столь добра творить!
«История наша — история народа, совершенно отличного от других по гражданскому положению, по нравам и обычаям, история народа, сильного и воинственного от самой его колыбели и ныне удивляющего неимоверными подвигами всю Европу, — должна быть любимым нашим чтением от самого детства» (I, 69). Так писал Батюшков в 1814 году, т. е. ровно за семьдесят лет до текущего года. В том же «Письме о сочинениях М.Н. Муравьева» Батюшков выписал и упрек, обращенный Муравьевым к своему обществу в неотечественной нелюбви к родной земле и ее истории: «Мы ходим по земле, обагренной кровию предков наших и прославленной отважными предприятиями и подвигами князей и полководцев, которые только для того осенены глубокою нощию забвения, что не имели достойных провозвестников славы своей. Да настанет некогда время пристрастия к отечественным происшествиям, к своим государям, ко нравам и добродетелям, которые суть природные произрастания нашего отечества» (I, 69). В примечании к этой выписке Батюшков прибавил: «Любители истории и словесности ожидают с нетерпением полной „Истории русской“ того писателя, который показал нам истинные образцы русской прозы и в трудолюбивом молчании более десяти лет приготовляет своему отечеству новое удовольствие, новую славу. Его творения будут иметь непосредственное влияние на умы и более всего на словесность» (I, 69).
Почти три четверти столетий прошло с тех пор, как были высказаны лучшими людьми великой эпохи живые требования и благочестивые желания русской жизни. В истекшие две средние четверти нашего столетия «История» Карамзина возымела благодетельное «влияние на умы и словесность», и в России явилось немало и «достойных провозвестников славы» ее. До сих пор, однако ж, не осуществились лучшие упования лучших людей великой эпохи: отечественная история совсем перестала быть «любимым чтением русского общества», а о таких «нравах и добродетелях», которые были «природными произрастаниями нашего отечества», теперь в литературе и помину нет. Вопреки и в ущерб всему родному «интеллигенты» сделались «достойными провозвестниками» чуждого русскому духу прозвания и призвания. Они забыли, что «неизмеримая духовная сила» России «заготовлена предками» и что без этой силы никакая другая «не прочна, никакое дело не состоятельно, и полная всецелая жизнь всего русского народа и каждого человека отдельно невозможна» (С.П. Шевырев)[64]. «В отношении к минувшему зрение русское все более и более тупеет. Карамзина и Дмитриева видят уже немногие; начали было едва разглядывать Пушкина» (Кн. П.А. Вяземский). Новому поколению некогда сделалось оглядываться назад; оно, сбросив с себя по дороге все наследственные доспехи, бежит налегке, кажется, вперед, а самом деле в сторону от всего праотеческого. И –
Бесконечная Россия,
Словно вечность на земле[65],
в недоумении останавливается над вопросом, что же в ней и будто для ее мечтают делать «интеллигенты»…
Что это: призрак, чары ли какие?
Где мы? И верить ли глазам своим?
Здесь дым один, как пятая стихия, —
Дым безотрадный, бесконечный дым…