II. Влияния пережитого во младенчестве на человеческую сущность Батюшкова

Навык превращается в натуру.

К. Батюшков (I, 333).

Затянули тучки небо ясное,

Посеяло горе мелким дождичком

………………………………………

А и сеет оно давным-давно

И сеет оно без умолку,

Без умолку, без устали,

Без конца сечет, без отдыха.

Гр. А. Толстой[26]

Безжалостно и томительно медленно отрывала «злая судьбина» душевно погибшую мать от беспомощных детей. Теперь никто не скажет, сколько лет и сколько раз в году, прежде чем удалили ее из дому, все, жившие в нем, теряли голову, когда внезапно застигал их какой-нибудь переполох. Теперь никто не станет отрицать и того, что в ряду дней, грозивших трагическим исходом не одной матери семейства, могло быть немало таких несчастливых дней, когда крошка Батюшков был или бывал случайно и нежданно перепуганным до истерики зрителем чего-нибудь невиданно-необычайного в состоянии своей матери. То могла быть ужасающая живая картина свирепо-сверкающих глаз, страшилищных выражений в пылающем лице и чудовищных вскидываний рук, ног и всего тела с примесью неумолчного говора, шепота, криков, воплей, стонов и рыданий страдалицы. Что бы то ни было и как бы то ни было, один вид каждого из мучительных припадков душевнобольной женщины мог с одного разу губительно подействовать на мозг, сознание и в жизнь не только родного, но ж совсем чужого ей крохотки. Не трудно представить себе, что может случиться с каждым малюткой при одном внезапном повороте личика, при одном мгновенном взгляде на что бы то ни было невиданное и ужасное в каком бы то ни было и в чьем бы то ни было человеческом существе. Крик ужаса мгновенно должен вырваться из крохотной грудочки каждого дитяти. Слабенькое дитя сразу может замереть и умереть вслед за этим криком; дитя посильнее может впасть в более или менее продолжительное беспамятство или столбняк и расплатиться за мгновение тягостнейших впечатлений если не пожизненною хворостию, то более или менее продолжительною временною болезнию; у большинства малюток головка должна закинуться за плечо няни, ручонки — судорожно вцепиться в нее, чтобы за нею спрятаться, тельце — затрепетать, как в лихорадке, и все крохотное существо — оледенеть в оцепенении. Всякий такой или подобный случайный, но опасный припадок может продолжаться до тех пор, пока учащенное и до колючей боли усиленное сердцебиение не разрешится пронзительными криками, обильными слезами и продолжительным вздрагиванием всего тела и всхлипываниями малютки.

Кого бы ни застигла на заре жизни та или другая разящая ужасом неожиданность, от нее должны на все жизнь уцелеть те или другие и всего менее благодетельные последствия. В малютке Батюшкове со дня рождения жил будущий поэт; разрушительные впечатления первых младенческих лет должны были оставлять в нем и следы, неизгладимые и разрушительные.

В той же последовательности, с какою вызревал он в поэта, каждое воспоминание о всякой роковой случайности в младенчестве должно было непомерно быстро разрастаться в его душе до наибольших размеров и глубоко волновать ее. Очень может быть, что при каждом волновавшем душу воспоминании кровь мгновенно бросалась ему в голову, стучала в виски и колола в сердце, — быть может, трепет лихорадочный пробегал по всему телу, дыбом поднимались волосы и весь человек цепенел от одного предположения, не грозит ли ему его же кровь одинаковой с матерью участью. Раз потрясенный до глубины души таким бедственным предположением, человек уже легко мог поддаваться в нем возможности безвольного и быстрого подпадания под учащавшиеся наития мрачных воспоминаний и соединенных с ними сумрачных душевных настроений. Чем чаще могли повторяться ряды тех и других, тем плотнее должны были ложиться оставляемые или и омрачавшие душу следы. Быть может, сносно жилось опасавшемуся себя самого человеку, пока наплывавшее на душу томление могло разрешаться в нем угрюмым, но непродолжительным унынием, тяжелее становилось ему, когда уныние стало сопровождаться бессонными ночами тревожным сном, страшными сновидениями или полусонным состоянием наяву; совсем не под силу ему было, когда пришлось изнывать в состоянии тоски, надолго овладевавшей душою. При начале неудержимое чувство тоски могло незаметно и постепенно разрастаться в неодолимое и получить в обманчивых гаданиях произвольно покорявшегося ему человека оправдание сознательного горевания по себе самом — горевания под гнетом предполагаемой и неизбежно грозящей душевной гибели в будущем. Одолеваемый зачастую прорывавшеюся неудержимою тоскою, духовный человек мог незаметно и постепенно утопать в забвении закона жизни: не во власти кровной наследственности, а «в руце Божией» творится устроение судьбы человеческой, — иначе все дети душевнобольных матерей были бы жертвами злополучной кровной наследственности. Раз изнемогает живая вера в Бога и в себя при Его помощи, в человеке должно возобладать не менее живое суеверие; а суеверие всегда и неминуемо направляет человека против самого себя. С поблажками суеверия человек может часто впадать в уныние, — может легко поддаваться незаметным наплывам нравственного обессиления и неизбежного при нем безвольного горевания, — а под таким гнетом может и не подозревать, как быстро исчезает в его духе возможность сознавать и чувствовать себя духовно свободным. Нечто подобное, — надобно предполагать, — должно было свершиться в духе Батюшкова: мог он и совсем не воспитывать в себе духовной свободы, мог и утратить ее незаметно для себя. При таком предположении не трудно представить себе, до чего могла дорасти в нем духовная зависимость от невольных и внезапных оглядок на мрачное минувшее и от сливавшихся с ними мучительных мечтаний о грозном грядущем. Периодически повторявшиеся припадки неудержимого горевания или нравственного обессиления перед самим собою могли обратиться в злополучную привычку мгновенно впадать сперва в сан уныния, а потом в столбняк. Последовательными рядами нравственных самоослаблений или падений человек может сам себя постепенно лишать и совсем лишить устойчивости в своих же положениях, предположениях и занятиях. Как бы ни устанавливал сам себя и чем бы ни наполнял свою жизнь духовно неустойчивый человек, один налетный миг нравственного обессиления может вихрем выбросить его из любого душевного настроения и погрузить в угрюмо тоскливое. При духовной зыбкости каждый текущий миг может ускользнуть от воли человека, — может исчезнуть то в прошлом, то в будущем, то в гаданиях о будущем по прошлому. У духовно зыбкого человека — шутка сказать, — может быть только прошедшее да будущее, и может не быть настоящего, — почти то же, что не быть самого себя в каждый текущий миг. Само собою, что подобная нравственная исключительность возможна только при одном условии, чтобы у человека в каждый данный миг не было воли, — то же, что власти над собою. При безволии или безвластии над самим собою от всяких условий окружающей действительности человек может мгновенно оторваться и надолго отрешиться — почти то же, что постоянно жить врознь со всякой действительностью, — стало быть, ежеминутно исчезать в состояниях праздной мечтательности. От таких состояний недалеко до необходимости совсем отрицать нравственную силу в человеке: помимо такого самоубийственного отрицания не было бы возможности оправдывать даже в своих глазах ежеминутное духовное исчезновение под наитием «духа праздности, уныния» и непомерного себялюбивого превознесения над всяким другим человеком и даже над всяким обществом людей. Не только лукавым отрицанием своих же нравственных сил, но и преступным невниманием к ним человек может упразднить в себе и чувство страха Божия и — стало быть — обречь себя на жертву суеверному страху перед своими же мечтаниями за самого себя, — то же, что перед самим собою и за самого себя. Таким или тому подобным злополучным путем мог и Батюшков самовольно — то же, что безвольно — дойти до понижения своей человеческой сущности и до панических в угрюмые минуты страхов перед создавшимися в его же душе мечтательными предположениями не приближается ли, не подступает ли, не тут ли вот это, что-то неуловимо-неустрашимое и неизбежно-губительное, — не оно ли вот бьет в голову, стучит в виски в колет в сердце, — не оттого ли что сделалось ближе, стало оно тревожить чаще к мучительнее, — и теперь не оно ли вот змеею вползает в душу, или не сейчас, а сегодня, завтра, послезавтра, или, во всяком случае, скоро как ураган ворвется оно в душу и вихрем разнесет ее по ветру. В муках такого, хотя бы и суеверного, страха за себя почти нельзя не рыдать ребячески, — нельзя не леденеть, не цепенеть и не впадать в тупое отчаяние. Чем чаще и неотразимее могли настигать на душу такие безутешные душевные настроения, тем неминуемее они должны были в глазах страдальца претворяться и постепенно претвориться в пророчески верные предвещания грозившей ему в близком будущем неотразимой душевной гибели. Если человек может духовно питать себя одною мучительною мыслию безвременной гибели в близком будущем, то он не может уже не отравлять и не губить себя духовно, — губить только тем, что сам же лишает себя способности свободно, но заботливо и деятельно жить духом в каждую текущую минуту.

Сам Батюшков из-за могилы может свидетельствовать, что предшествовавшие соображения приблизительно верными чертами обрисовывают болезненное развитие душевной и духовной сторон человеческой его сущности. В 1815 году ему исполнилось 28 лет от роду. К этой поре полной зрелости относится написанное им «Воспоминание мест, сражений и путешествий» (I, 307–309). Вот в каких словах дает он возможность потомству уловить некоторые черты его нравственного в ту пору строя или — точнее — настроения: «Добрый человек может быть счастлив воспоминанием протекшего», — таким парадоксом начинает он свое «Воспоминание…», как будто не зная или не признавая, что истинно «добрый человек может» и — следует прибавить — должен «быть счастлив» и «воспоминанием протекшего» и содержанием текущей своей жизни. «В молодости, — продолжает он, — мы все переносим в будущее время», — как будто не в молодости люди живут всего более настоящим. «В некоторые лета мы начинаем оглядываться», — в этих словах слышится уже признание в оглядках на свое «протекшее». Два предшествовавших парадокса понадобились, стало быть, только для того, чтобы сколько-нибудь прикрыть прозрачность и как-нибудь оправдать, хотя бы в своих глазах, естественность стремившегося из души признания, что сам он не мог жить настоящим, потому что слишком порабощен был столь частым обращением к прошедшему и будущему, что о настоящем и подумать ему было некогда. Прикрываясь словами или скрытничая, не мог он, однако ж, пятью-шестью строками ниже не высказаться откровеннее: «Я весь погружаюсь в протекшее, — но тотчас снова прикрылся словами же, — и сердце мое отдыхает от забот». Поэт не договаривает, от каких забот, и не принимает в соображение, что у всех людей всегда есть и должны быть заботы, потому что жизнь без забот даже мыслить он не может: убийственно скучною была бы жизнь без забот! Поэт дает только знать, что его заботы превышали его силы: «Я чувствую облегчение от бремени настоящего, которое, как свинец, лежит на сердце». От чего же? Из биографий не видно, чтобы в 1815-м году постигло его что-либо такое, чего нельзя не назвать несчастием.

К тому же году относится и написанное им «Воспоминание о Петине» (I, 298–307). И в этой поэтической дани чувству дружбы к лучшему из сотоварищей боевой жизни скользнули из души Батюшкова однородные и опять не совсем откровенные признания: «Сердце мое с некоторого времени любит питаться одними воспоминаниями». В признании не договорено, с какого времени сердце стало «любить одни воспоминания», но, тем не менее, ясно сказано, что человеческая сущность Батюшкова была устремлена главным образом на «протекшее» или на «одни воспоминания о протекшем». Отчего же? — Конечно, не оттого только, что в настоящем он страдал «терзаниями честолюбия и сей опытности, которая встречает нас на середине пути подобно страшному призраку». Буквально так немногими строками выше выразился Батюшков, как будто и не предполагал, что «честолюбие и опытность» не всех людей терзают «подобно страшному призраку». В последних словах этого парадокса сказался однако ж совершенно ясный намек на то, что «настоящее как свинец» лежало у него «на сердце», потому что «терзало» его если не «призраками», то чем-нибудь «подобным страшному призраку». В том же «Воспоминании о Петине» Батюшков оставил довольно прозрачные намеки на содержание «воспоминаний», в которые был способен «весь погружаться»: «Тысячи воспоминаний смутных и горестных теснятся в сердце и облегчают его». Само собою ясно, что «смутные и горестные» воспоминания не могут «облегчать» сердца. И этот парадокс понадобился — стало быть — только для того, чтобы как-нибудь прикрыть неестественность таких тревожных душевных состояний, в которых даровитому человеку, быть может, не легко или совестно было признаться. Нельзя, однако ж, устанавливаться на одних предположениях; следует яснее раскрыть значение беспрестанно попадающихся в прозаических статьях Батюшкова парадоксов; следует сблизить их с более ясными и более прямыми признаниями, разбросанными как в прозаических, так и в стихотворных произведениях. Иначе нельзя дойти до положительного вывода, почему «настоящее» почти во всю жизнь его было «бременем» для даровитого человека, или «как свинец лежало» у него «на сердце».

Довольно ясным признаком устойчиво преследовавших его во все время творческой его жизни тяжелых душевных томлений остался почти на всех его произведениях более или менее заметный оттенок не довольно прикрытого и не довольно высказанного, — иной раз совсем неуместного и словно беспричинного, — скорбного чувства, — доказательство, до какой степени уступчивы были творческие его силы перед мгновенно застигавшими и подолгу колебавшими его душу чувствами горюющего сердца. Теперь, когда для этого сердца давно настала история, нельзя читать сочинений и писем Батюшкова, не останавливаясь с особенным, — пускай назовут его суеверным, — вниманием на таких местах и выражениях которые имеют значение вольных или невольных его намеков на себя и свою жизнь. Зная эту жизнь, нельзя не сближать разбросанных по его сочинениям и письмам самых общих и самых обыкновенных с виду признаний и не определять их значения в связи с его злосчастною участью. Так, например, в том же «Воспоминании о Петине» Батюшков высказал, что «при одном имени сего любезного человека все раны сердца моего растворяются» и, словно подчиняясь установившейся привычке, тотчас прикрыл скользнувшее из души признание словами: «…ибо тесно была связана его жизнь с моею» (I, 299). Сам же Батюшков перенес в потомство духовный облик Петина, как только молодого человека, у которого не могло быть многих и незаживающих «ран сердца». Придуманное прикрытие ничего не прикрыло. Из слов: «все раны сердца» видно, что в противоположность Петину у Батюшкова было много «ран сердца» и что эти «раны» не заживали, потому что могли «растворяться». «Это безделка, если хотите, но ее не надобно презирать», — как выразился Батюшков в том же «Воспоминании…» (I, 301).

В этой и подобных этой «безделках» обращает на себя внимание одна весьма важная черта: почти в каждую текущую минуту жизни Батюшков был готов жаловаться на свое настоящее, а когда заговаривал о своих воспоминаниях, никогда не заходил за юношеский возраст. В двух-трех письмах к сестре, разделившей впоследствии его участь, есть места, в которых он вскользь и в общих выражениях напоминал ей о пережитых вместе с нею печалях и пролитых слезах. Само собою напрашивается подозрение, что в воспоминаниях о своем личном далеком или младенческом прошлом Батюшков скрытничал больше, чем высказывался, и это делал скорее невольно, чем умышленно. И по естественному закону, помимо его воли, сами собою, могли постепенно бледнеть в его памяти первые румяные зори его младенчества. Тем не менее, сдается, что ему словно боязно и стыдно было того, что теми зарями прирастало к его душе. Батюшков, правда, не записывал своих воспоминаний и, принимаясь за перо, не задавался мыслию писать их; случайно заговаривая об них, он словно ненароком ронял их на бумагу. Тем большее значение они должны иметь теперь, и каждому, кто бы ни вздумал внимательно вчитаться в них, нельзя отделаться от заключения, что Батюшков умышленно обходил первые годы своей жизни, — словно стыдливо боялся или боязливо стыдился коснуться их, — не от того ли, что они до корней глубоко волновали его душу? Не от того ли, что и них он больше всего боялся за самого себя и самого себя? Из предшествовавшей главы видно, что в младенчестве могло врасти в его душу только то, из чего слагается, одно горе. Стало быть, горе с младенчества срослось с душевною его сущностью; горе заразило всю его душу и все отравляло в ней. Отсюда твердо установилась в сознании Батюшкова не раз высказанная уверенность, что горе есть «неразлучный спутник жизни». «Неразлучный спутник» — надобно взвесить тяжелую значительность этих слов в приложении к чувству горя; надобно раскрыть и прямую причину такого неисходного горя. Зная болезненную сторону человеческой сущности Батюшкова, нельзя не предполагать, что так или иначе себя имел он в виду, когда писал, будто «музы любят провождать любимцев своих по тернистой тропе несчастия в храм славы и успехов»? Зная эту сущность, нельзя не задаваться вопросом, не по себе ли судил он, когда в рассказе о дважды виденном Ломоносовым сне, который напророчил гениальному человеку гибель его отца во время буря и кораблекрушения неподалеку от знакомого с детства необитаемого острова, — не по себе ли судил, утверждая: «Так! мы нередко уверяемся опытом, что Провидение влагает в нас какие-то тайные мысли, какое-то неизъяснимое предчувствие будущих злополучий, — и событие часто подтверждает предсказание таинственного сна — к удивлению, к смирению слабого и гордого рассудка» (I, 47). И в своем «Воспоминании о Петине», говоря о чувстве тоски, преследовавшей этого лучшего из его друзей по военной службе, Батюшков еще раз высказал ту же мысль, то есть снова сослался на силу смутных предчувствий: «Или Провидение, которого пути неисповедимы, — так писал Батюшков, — посылает сие уныние и смертное предчувствие, как вестник страшного события или близкой кончины, затем, чтобы сердца, ему любезные, приуготовлялись к таинствам новой жизни или укрепились глубоким размышлением к новой победе над судьбою или собственными нашими страстями?» (I, 304) В рассказе о пророческом сновидении Ломоносова мысль свою о значении таинственных предчувствий и пророческих снов Батюшков заключил таким решительным приговором: «Ломоносов это испытал в жизни своей». Сопоставив такое ясное выражение задушевного убеждения Батюшкова с предшествовавшими словами: «Мы нередко уверяемся опытом», — нельзя не предполагать, что нечто подобное пророческому сновидению Ломоносова испытал не раз на себе и Батюшков.

Но предполагать можно только до тех пор, пока речь идет о сочинениях Батюшкова, потому что во всем, напечатанном при его жизни, есть два-три места, дающих основание предположениям, и то не без натяжки, и всего одна сейчас приведенная фраза, прямо высказывающая: «мы убеждаемся» — и тем самым подсказывающая, что в числе многих и сам он убедился опытом в существовании пророческих состояний души. Но в частных письмах его есть много прямых указаний на то, что он переживал подобные состояния и глубоко верил в пророческое их значение. Не то важно, что сам он считал их пророческими, но то, что и потомство не может не признать за ними той же пророческой силы: на основании их за десять с лишком лет Батюшков предвидел и ясно предсказал грозившую ему душевную болезнь. Он родился 18 мая 1787 года. В 1809-м году, т. е. на 24-м году жизни он писал другу своему Гнедичу: «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума» (II, 106). В следующем году он переживал 25-е лето своей жизни. Кто не богат счастием, или, по крайней мере, радужными на него надеждами в эту для большинства людей счастливую пору жизни? Судя по биографии и сочинениям Батюшкова, 1810 год нельзя не признать одним из счастливейших в его жизни. Расстроенное после полученной под Гейльсбергом раны здоровье поправлялось; согласное с его призванием служебное положение устроилось; творческие силы стали входить в полный рост; значение его как человека и писателя начало разрастаться и могло бы утолить самую ненасытную жажду славы. Батюшков жил, писал, веселился и успел сделаться в Москве, в лучшем обществе, среди самых видных представителей современной литературной славы, искомым и желанным любимцем. И в эту, по-видимому, самую счастливую пору, без всякой видимой причины, в письме в Петербург к другу своему Н.И. Гнедичу, он высказался в таких отчаянных выражениях: «Я живу в Москве, живу… нет, дышу… нет, веществую (слово подчеркнуто самим Батюшковым), т. е. ни то, ни се. Умираю от скуки!» (II, 135) Скука — плод одной праздности; не одной же праздности предавался он тогда в Москве, и, несмотря на то, в его душе жило нечто, до такой степени мучительное, что для выражения этого чего-то, не имевшего в языке названия, нельзя было не вымучить из себя слова веществую. Батюшков словно хотел сказать этим вымученным из себя словом, будто обращался в неодушевленное вещество в то время, когда совсем молодым счастливцем собирал лавры для будущего венка славы. Чтобы приискать и придать какой-нибудь смысл такой невероятности, он прибавил отчаянное объяснение: «Занимайся!.. Легко сказать!.. Дело делай!.. Да какое?.. <…> Словом, если это состояние продолжится, то я сойду с ума» (II, 135). Вот ужасающий смысл веществования в самое счастливое время жизни. Вот в каких безнадежных выражениях впервые вырвалось у него пророческое «предвидение» своей участи.

В декабре того же года[27] в дружеском письме он так поверял свою душу тому же Гнедичу: «Я насилу пишу тебе: лихорадка меня замучила. Кстати, я советовался здесь с искусным лекарем, который недавно приехал из Германии, с человеком весьма неглупым. Он пощупал пульс, расспросил о болезни и посмотрел мне в глаза: „Вы, конечно, огорчаетесь много; я вам советую жить весело — это лучшее лекарство“. Я ему рассмеялся в глаза! Это лекарство, конечно, не выписывается из аптеки, а если оно есть в Петербурге, то пришли мне его на рубль. <…> Поздравляю тебя с новым годом и желаю тебе того, чего себе не желаю, то есть здравого рассудка, которым я преисполнен от ног до головы и которого у тебя нет ни крошки. Гельвеций сказал, что разум или, лучше сказать, ум начинается там, где кончается здравый рассудок; а у тебя промежуток: здравого рассудка нет — на месте его запустение и позвиздание (опять вымученные слова, подчеркнутые самим Батюшковым). Жаль, очень жаль, а пособить нечем. Это болезнь неизлечимая, de mauvaise nature[28], как говорят медики, одним словом, болезнь! Понимаешь?..» (II, 154).

Так, когда не минуло человеку и двух с половиною десятков лет жизни, в одном и том же году дважды и одинаково мучительно высказано им то, что предварительно должно было медленно доводить его до истомы. При невозможности чего-либо подобного зачем было бы не желать себе «здравого рассудка»? Зачем было бы и подсмеиваться над ним в лице Гнедича? Но Батюшкову незачем было еще желать себе рассудка, потому что и тогда рассудок, которым владел он, предсказывал безошибочно, когда перестанет быть здравым. Как, однако ж, невыносимо мучительно было самому подсмеиваться над ясно сознаваемой неизбежностью такой ужасающей участи! Это уже не «лихорадка», ибо и лихорадка могла быть, прежде всего, последствием, а потом и пособницею такого душевного и духовного «безудержья», при котором безнадежное отчаяние может подсмеиваться над самим собою; — подсмеиваться? — мало: может еще подолгу преследовать самого себя своим же смехом над самим собою… Это уже состояние почти не человеческое, или человеческое, но чудовищное. Мало раскрыть его; нужно еще приискать его семена и корни в признаниях самого страдальца.

Рассказавши пророческое сновидение Ломоносова, Батюшков продолжает: «Он в ужасе проснулся. Напрасно призывает на помощь рассудок свой, напрасно желает рассеять мрачные следы сновидения: мечта остается в глубине сердца, и ничто не в силах изгладить ее» (I, 47). Кто не скажет теперь, что пережитые самим Батюшковым пророческие сновидения или «мечты» наяву действовали на него в ущерб нравственным силам его души? От того не только разум его «напрасно» старался рассеять «мрачные следы сновидений» но и ничто в мире, по его мнению, не было в силах изгладить эти «следы». Из этого выясняется, что совокупность таких явлений, каковы: пророческие сновидения, мечтательный полусон наяву, и неизгладимые следы частых тревожных расположений составляли такую первенствующую в душе поэта силу, которая всегда одолевала все другие его силы. «Безрассуден мой рассудок», — сказал как-то Батюшков. Не хотел ли он анализа болезненной силы своей души, или не поднимался в нем до простоты и ясности последнего вывода, — кто знает? Но то неоспоримо, что у него бы живое сознание этой болезненной силы, но неясное, тусклое, бессильное, такое же, какое может дать всякое сновидение. Такое слабое сознание не могло дорасти до силы знания. Тем не менее, оно оставляло в нем следы неизгладимые. Если бы оно проходило бесследно, Батюшков не высказывал бы его в творческие минуты жизни в своих произведениях. Если бы следы омрачавшего его душу сознания были не тусклыми, не сколько-нибудь ясными, то мастер слова Батюшков сумел бы назвать их, — не стал бы называть пророческих состояний души то «какими-то тайными мыслями», то «неизъяснимым предчувствием будущих злополучий».

Как бы то ни было, но, вчитываясь во все, написанное Батюшковым, и всматриваясь в частые, однородные и весьма странные движения, волновавшие его душу, кто не увидит и не скажет, как сами собою, словно кольца в цепи, связуются одни безутешные выводы? Нельзя не думать, во-1-х, что Батюшков был суеверен и непосредственностию искренних, но суеверных чувствований сам себе легко колебал, а подчас и совсем упразднял в себе действенность чувства живой веры в Бога и в Божественное промышление о каждом человеке. Во-2-х, при живом чувстве суеверия вместо веры он не мог быть нравственно устойчивым. В-3-х, при нравственной неустойчивости он не мог не быть мечтателем. В-4-х, мечтательная сила в нем, как в поэте, до того обладала рассудочными его силами, что общечеловеческое самосознание последовательно понижалось до одних трусливых страхов за самого себя, — почти до нервного трепета перед своей мечтою, — то же, что перед самим собою. В-5-х, человеческая душа его должна была противиться и выражать свое сопротивление таким странным увлечениям своими же слабостями. И действительно, она выражала свое естественное противодействие этим слабостям разными видами пророческих своих состояний и провидений. Но все испытанные Батюшковым виды сопротивления души приводили его разумение к ясному сознанию истинных причин всякого душевного волнения, но при нравственной легковесности и душевной колеблемости, — то же, что при отсутствии твердости в духе, — очень редко могли иметь свое спасительное влияние; напротив, и всего чаще они сопровождались одними губительными последствиями. Как и почему — не трудно себе представить.

Выше было выяснено, до какого унылого столбняка могли доводить Батюшкова мрачные воспоминания обо всех ужасах, омрачавших его душу с первых шагов в жизни. Чем чаще помимо его воли наплывали на душу тяготившие ее расположения, тем непобедимее становились они: душа не могла не чувствовать себя робкою пред ними, потому что при первых испытаниях не противопоставила им твердой воли и была побеждена ими. Частый возврат таких победительных настроений и каждый раз в усиленной степени должен был телесно и душевно обессиливать человека и без отпора его воли заставить пережить все последовательные их степени. Долгие и длинные ряды их могли постепенно довести его до полусонных мечтаний, до видений наяву всего, что виделось во сне, — до тех болезненных душевных и телесных состояний, которые на языке психиатрии называются галлюцинациями. Как стыдливо боялся и боязливо стыдился Батюшков признаться, какие ужасы пережил во младенчестве, так же точно мог никому не сообщать, в какие суеверные страхи постепенно разрослись болезненные душевные его настроения. От галлюцинаций без врачебной помощи недалеко до припадков полного безумия и безумного бешенства…

Вот во что разрослись беды и напасти, семенами которых «горькая судьбина» безжалостно засеяла душу малютки Батюшкова. Во младенчестве все было сделано и ничего большего сделать не оставалось, чтобы в творческой душе разродились плевелы страхов, ужасов, безнадежья и отчаяния. Ниоткуда ничего не было дано тогда, чтобы вырастить в душе и духе какую-нибудь силу на борьбу с вросшею в человека болезненною запуганностью. Чем больше было в нем поэтической силы, тем немолчнее могли быть отзвуки младенчества. Чаще и чаще могло наплывать на душу мрачное подозрение; короче и короче должны были становиться восторги, радости, спокойствие и мир души; тревожнее должно было делаться обычное душевное настроение. С каждым новым наплывом самого безмятежного чувства при начале уныния плотнее могли ложиться и твердеть в душе осадки неуловимых и неудержимых понижений силы духа. Под прикрытием его же немощей могла достигнуть до полноты обладания сила всяких страхов и всякая мелочь в чувстве, мысли и жизни, все могло чудодейственно претвориться в пророческое предчувствие чего-то неминучего и зловещего. Так мало-помалу творческая сила души могла вооружиться против самой себя, чтобы самое же себя постепенно разрушить одним и тем же неудержимо возраставшим страхом неизбежного разрушения. Боязливый перед последовательными наитиями разрушения и стыдливый на его выражения, Батюшков не мог, однако ж, не указать на истинную его причину. Случайно и невольно, а потому не совсем прямо и не совсем ясно он высказал ее в письме к другу Жуковскому в следующих выражениях: «Самое маленькое дарование, которым подарила меня судьба, конечно, в гневе своем, сделалось моим мучителем». Неодолимость злодейской силы возобладавшего в душе мрачного настроения далее этого идти не может. Поднявшийся до такой полноты трагизм сознающего свою гибель духа есть уже сама разрушающая его сила.

Предшествовавшее изложение выяснило до некоторой степени, из-за каких причин и какими путями проникла в душу и дух Батюшкова и в какие ранние муки разрослась в них губительная наследственность материнского творчества. «Как, — спросят, — не одна кровь матери повинна в этой наследственности?» Не одна, — потому что на душевнобольном сыне, — во сколько он, человек, состоящий из тела и души, — должны отозваться и телесные и душевные, положительные и отрицательные дары материнского творчества, т. е. столь же кровь, сколько и воспитательные силы душевнобольной матери. Если бы одна кровь, то душевнобольных людей искони называли бы кровнобольными или как-нибудь в том же роде. В малютку Батюшкова животная, болезненная кровь и болезнетворная человеческая сущность матери перешли непосредственно, а впоследствии в той мере, в какой он вызревал в человека, должны были усиливать свое разрушительное в его душе действие. Не даром Батюшков сказал, что «голос матери всегда красноречив и силен», — и, надобно прибавить, так «силен», что одной матери дано черпать в своем материнском даре силу и возможность с раннего младенчества обречь и заклясть свое дитя на добро и зло, на благословения и проклятия в земной и загробной жизни. Когда нет матери, может почти то же и отец, но только почти. «Как? — возразят в недоумении, — если так неотразима творческая сила матери, то отчего же обыкновенно дети одной и той же матери по большей части ни телом, ни душою не похожи одно на другое?» На такой вопрос можно отвечать только так, как следует каждому человеку ответить на равнозначащий предложенному вопрос отчего «не все те Израильтяне, которые от Израиля, и не все дети Авраама, которые от семени его?» (Рим. 9, 6–7) На тот ж другой вопрос может быть только один ответ: оттого, что, кроме отца и матери на земле, есть еще Отец на небе. Пути в судьбы Отца Небесного неисповедимы: «кого хочет, милует, а кого хочет, ожесточает» (Рим. 9, 18). Но и ожесточенные могут рассчитывать на помилование, основываясь на силе слова Божия: «О чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам» (Ин. 16, 23). Таковы высочайшие законы творчества человеческой души и человеческих судеб в земной и загробной жизни. Всеми видимые на детях и в детях отступления от закона родительского творчества нимало не клеймят силы ни человеческих, ни Божеских законов — нисколько не колеблют и тяжести родительской ответственности за судьбу детей. Не спросят ли еще раз: «Как? — и душевнобольную мать нельзя признать невменяемой?» — Такой вопрос по глубине походил бы на тот, с которым ученики обратились к Спасителю, когда увидали «человека, слепого от рождения» (Ин. 9, 2). Речь идет не о суде человеческом, но о доступном человеку проникновении в таинственный мир устроения души, духа и судеб человеческих…

Загрузка...