В юности мне выпало совершить путешествие, которое по силе и богатству впечатлений прочертило в моей скромной биографии самый глубокий след.
Летом 1951 года старший брат Борис и его жена Клава завербовались на Сахалин. Было решено: я поеду с ними, чтобы завершить среднее образование.
Вечером 28 июля на одном из тупиков станции Белая Церковь при свете дальнего фонаря началась погрузка вербованных. Нам удалось занять в вагоне место просто превосходное — на втором ярусе нар у маленького окошечка, откуда виден был кусочек родного звездного неба. Вагонное пространство пульмана быстро заполнялось незнакомыми людьми, мешками, узлами, корзинами, чемоданами, к наглухо закрытым противоположным дверям поставили объемистый домашний сундук, две или три кадушки, даже однолемешный плуг. При свете карманных фонариков распределяли места, отгораживались друг от друга чемоданами, стелились. Затихли далеко за полночь, но с непривычки не спалось, мешали свистки, какие-то команды, доносившиеся снаружи, лязг буферов, покачивание вагона. Однако утром мы оказались на той же станции, к нам лишь подцепили два или три вагона.
— Ладно, веселей ехать будем.
Тронулись ближе к полудню. Паровоз сипло свистнул, эшелон заковылял по стыкам. Поплыли мимо домики с садами, за городом замелькали густые заросли акации, клена, ясеня. К ним издали подступал темный дубовый лес, потом густо высыпали навстречу стройные сосны, чьи макушки были наполнены светом. Внезапно полоса лесонасаждений прерывалась, и тогда открывались поля, простиравшиеся до самого горизонта.
Шла уборка хлебов. Во многих местах работали конными жатками. Женщины в белых платочках, рассыпавшись нестройным фронтом, вязали снопы, за ними вставали крестообразные копны. На другом поле гордо плыл степной корабль — комбайн. А то виднелась сплошная степа высокой кукурузы, или целое море отцветшего подсолнуха, или темно-зеленая ботва сахарной свеклы. На парах бродило колхозное стадо. Над полевой дорогой клубился столб пыли: куда-то семенила отара овец.
Со смешанным чувством я всматривался в знакомые картины. Мне ль было не знать, как пахнет скошенное поле, как стерня колет босые ноги, как допекает солнце, особенно после полудня, как долго тянется день и донимает голод. В сорок пятом году, бросив в апреле школу, я пять месяцев проработал подпаском в колхозе без единого выходного. На хоздвор мы входили с пастухом Василием до восхода солнца, а возвращались домой в сумерках. Позже я пас телят, выгонял овец на скошенные холмы. Поле было местом моих ранних трудов. Теперь я взирал на него сквозь дверной проем пульмана глазами стороннего наблюдателя.
Какой желанной оказалась эта дорога! С какой легкостью и безоглядностью я вырвался из родного села, покинул хату, в которой родился и вырос, оставил мать и друзей детства, речку, где мы хлюпались, как утята, шумную школу, дубовый лес за пей, укромные уголки, где читали книги и предавались детским и отроческим мечтам, где робко делились со сверстниками радостями трепетной полудетской любви.
Лишь через много лет все это окрасится таинственным светом дивных лунных ночей, наполнится незабываемым запахом весенних садов, окутается розовым туманом. И мне часто будет сниться родное поле, не раз вспомнятся боли и радости той поры. О, жаркое пламя давних надежд, сладкие сердцу мечтания, обманчивый блеск далекого горизонта!
Потом, изредка, я приезжал в отпуск в родное село, но все уже было другим. Я понял, что только раз в жизни так таинственно всходила для меня вечерняя заря, только раз так гулко билось сердце от неясных желаний, только в отрочестве можно было так безудержно парить в мечтах. Прошлое осело в сердце тупой болью, которая с годами тревожит все сильнее.
В те годы бедно жилось в селе. На трудодни давали мало, колхозники кормились со своих огородов и домашнего хозяйства. Огороды выделялись большие — по полгектара на семью. А семьи наполовину были такие: вдова с матерью старухой и двумя-тремя подростками; из живности — кошка да десяток куриц. Бабка топталась возле печи, а вдова ходила в колхоз на разные работы и вместе с детьми обрабатывала огород. Один клин засевали рожыо, ее потом жали серпами, обмолачивали цепом, провеивали на ветру, несли молоть на мельницу. Хлеб выпекали дома, для чего печь надо было натопить дровами, желательно дубовыми. А дубовые дрова могли привезти только ловкие люди за деньги или за добрый магарыч. Ради самогонки часть огорода засевали сахарной свеклой. Сеяли просо, чтобы кур кормить и пшенную кашу есть. Подсолнухи, посаженные по периметру огорода, давали всегда хороший урожай: хватало всю зиму щелкать семечки и получить несколько литров растительного масла — единственных жиров, употребляемых во вдовьей хате. Клип, расположенный поближе к речке, отводили под коноплю. Сначала стебли сушили, потом трепали, готовили на зиму мотки кудели. Во многих хатах в долгие зимние вечера жужжали колеса ручных прялок, глухо стучали ткацкие верстаки: из грубой нитки делали рядна, дорожки; из тонкой — полотно для сорочек. Чтобы заиметь копейку, вдова вставала в воскресенье ни свет ни заря и несла в город, за пятнадцать километров, что-нибудь для продажи: два десятка яиц, курицу, полмешка ржи или проса, фасоли или сушеного чернослива.
Нужно было не только купить обувь детям, мыла и ниток, но и выплатить казне госпоставки. Каждый двор облагался сорока килограммами мяса в год и одиннадцатью десятками яиц, независимо от наличия кур и поросенка. Не было возможности уплатить налог натурой — плати деньгами. А еще обязательными были страховые платежи за собственную хату.
Конечно, не все так жили. Двор, куда вернулся хозяин с войны, был богаче. Даже если у него покалечена была рука или йога, то выручали голова да седалище; поладил он с бригадиром и устроился рядовым возчиком, получив в свое распоряжение пару соловых кляч с обшорканными боками. Глядишь, через годик-другой и кобылки под его приглядом поправились, и подворье наполнилось гогочущей и кудахтающей живностью, в сарае замычало и захрюкало. Самое малое один раз в день приезжал он домой на обед и привозил под задницей то мешанки, то пол мешка сметок с тока, то немного проса, овса, половы, отрубей, а то хотя бы охапку соломы. Случалось, скажет ему бригадир: «Подкинь мне, Степан, мешок зерна, я выписал». Степан прекрасно знает, что ничего бригадир не выписывал, но мешок зерна ему подкинет, да и себя не обделит. Зато пригласит при удобном случае бригадира, угостит чаркой и шкваркой. А там и семьями подружатся, и детей поженят. Хотя, если правду сказать, детям крестьянской доли они не желали, снаряжали их в город на учебу, в любой техникум или институт, пед или мед, все равно, лишь бы не в селе, не быкам хвосты крутить. Любой парень, если он не был последний пентюх, демобилизовавшись из армии, имел право получить паспорт. И его манило в город, где давали аванс и получку, где был иной уровень жизни, иной мир.
Не я один, все мои сверстники полагали, что и детство наше, и война, и страшные годы оккупации, разруха, послевоенный голод, бедное школярство — все это пока не настоящая жизнь, а лишь ее преддверие, вроде как вступление к ненаписанной книге с интересным развитием и благополучным концом. Настоящая жизнь, полнокровная, наполненная подвигами, трудовой славой, сверкала в написанных книгах и снятых кинофильмах. Там процветали колхозы с ухоженными полями, образцовыми агролабораториями, высокими урожаями, тучными стадами на пастбищах. Там трудились умелые руководители, самоотверженные трактористы, женщины с добрыми лицами и ласковыми руками. Люди вдохновенно строили электростанции, участвовали в кружках художественной самодеятельности, а в часы золотого досуга писали письмо товарищу Сталину: «Дорогой Иосиф Виссарионович! С радостью докладываем Вам, что труженики нашего села…». Далее перечислялись достижения, каких у нас не было. Такие письма республиканская газета публиковала раз, а то и два в месяц. Верилось и не верилось в них. Казалось, стоит лишь райкому заменить пьянствующего бригадира, и у нас станет по-другому. Но перемен не происходило, а если что-то и меняли по форме, то ничего не менялось по существу.
Брат, вернувшись из Донбасса, куда вербовался после армейской службы, оценил обстановку и сказал определенно:
— В селе не останусь. Я рабочий человек.
Мать согласилась:
— Ищите, дети, свою долю в другом месте. В колхозе порядка нет. Того, кто не умеет заглядывать начальству в рот, кто не пьет с ними, того тут куры загребут.
Пассажиры поезда номер «пятьсот веселый», как именовали наш эшелон в насмешку, засыпали и вставали под стук вагонных колес, хотя тащились мы медленно, застревали на сутки в крупном городе, на узловой станции, а то и на каком-нибудь разъезде, где имелось три-четыре домика, затененных березами.
Я подолгу стоял у дверного проема или удобно устраивался на ступеньке тамбура, а то занимал там же одноместное сиденье и обозревал окрестности с любопытством человека, перед которым вдруг ожила географическая карта. Мне было интересно все: сосновые леса, тянувшиеся на километры и хранившие свет и тепло жаркого лета; деревеньки на опушках, холмы, покрытые перелесками и полями; бегущие навстречу пассажирские поезда; телеги у переезда, грузовики с водителями, изнывающими от жары; железнодорожные откосы, обрамленные побеленными кирпичами. Откосы часто украшала надпись, выложенная камешками: «Слава великому Сталину!». А то вдруг открывалась панорама городка, окаймленного речкой. И мне хотелось пробежаться по отлогому берегу, окунуться в речку, показать барахтающимся пацанам, что и я не последний пловец, запросто перемахну до другого берега. Мое внимание привлекал и отдельный домик с роскошным палисадником; и стрелочник, державший на вытянутой руке развернутый флажок; и старик, смотревший на нас из-под ладони; и женщины, шедшие с поля и остановившиеся, чтобы пропустить наш поезд; и парень с гармошкой, в фуражке набекрень, сопровождаемый двумя девушками; и торговки на маленьких станциях и полустанках.
Мы подъезжали к Москве, когда кто-то закричал, будто открытие сделал:
— Дачи! Дачи!
О дачах я имел представление по произведениям Чехова. Там вечерами собирались его герои, мечтали, спорили, разыгрывали спектакли, говорили о высоком предназначении человека на земле. Кто же там живет теперь?
Наш поезд остановился на каком-то полустанке, и прямо за забором я увидел двухэтажный деревянный дом, сад, беседку, две юные пары. Одна девушка сидела на перилах и беспечно болтала ногами, другая стояла рядом, грациозно опершись. Девушки были в легких цветастых платьях, на ногах у сидящей были белые туфельки и белые носочки. Юноши в картинных позах стояли напротив. Меня поразила их одежда — светлые отутюженные брюки. В таких брюках у нас в селе никто не ходил. Стоявшая грация о чем-то весело говорила, плавно жестикулируя. Она скользнула взглядом по нашему вагону, но на лице ее не отразилось ничего. Другие в нашу сторону даже не повернулись. По виду это были старшеклассники, мои ровесники, наслаждающиеся летними каникулами.
Дача давно уже исчезла за деревьями, а я все еще никак не мог объяснить себе, чем меня больно задели те дачники. Что же за жизнь была у них, если летом, в пору самых напряженных уборочных работ, они предавались праздности?
Неласковой оказалась к нам и столица. Я увидел лишь какие-то заборы, множество товарных вагонов, закопченные глухие стены. Наступили сумерки, дальние громады засветились желтыми окнами, над городом повисло огромное пугающее зарево. Мне стало совсем тоскливо.
Зато я радовался, встречаясь с тем, что было мне знакомо по книгам. Вот Волга, воспетая Некрасовым. На ее берегах выросли Горький и Шаляпин. Здесь встретились Телегин и Даша. Этим простором мы любовались в любимом кинофильме «Волга-Волга». Жаль, что по мосту поезд прогромыхал слишком быстро, я увидел лишь лодки у берега и фигурки людей возле них.
А вот Арзамас, городок-родина Аркадия Гайдара. К нашему вагону подошли женщины, предлагая хромовые сапоги. Они расхваливали свой товар, сбавляя цену, и мне сделалось обидно, что никто даже не вспомнил знаменитого писателя.
Наконец-то я впервые увидел горы — седой Урал, где обитали герои сказок Бажова, персонажи произведений Мамина-Сибиряка, тени рудознатцев и мастеров. Горы поразили своей угрюмостью, закопченными зевами туннелей. Когда мы проникали в них, то вагон погружался во тьму и наполнялся дымом. Одна из женщин в это время громко молилась. Мысленно я рассказывал оставшимся друзьям о беспредельной Западно-Сибирской равнине, о том, что видел собственными глазами хмурый Байкал, даже пил из него воду и расхваливал ее потому, что хвалили остальные. Тысячи станций и полустанков мелькали передо мной, я даже не подозревал, что их имеется такое количество, и везде было что-то новое: то чистая река, у которой было видно дно на большой глубине; то высокая скала, на вершине которой был высечен бюст Сталина одним заключенным; то самый длинный мост через Амур; то пограничники в зеленых фуражках, наследники легендарного Карацупы. Я был переполнен богатством внешних впечатлений, которые стали хмелем, вызывавшем брожение в моем худосочном сером веществе, еще больше осложняя и запутывая скудные мысли и незрелые чувства.
Когда поезд втягивался в большой город между темными заборами, длинными складскими помещениями, грязными мастерскими, кучами металлического хлама и надолго останавливался на запасной колее, я пробирался между вагонами на вокзал и бродил по залу ожидания. Меня поражали громады зданий, высокие лепные потолки, гигантские люстры под ними, больших размеров картины. Залы похожи были стандартной мебелью и убранством, в глубине помещали либо репинских «Запорожцев», либо «Охотников на привале» Перова, или «Утро в сосновом бору» Шишкина, называемое иначе «Медведи на лесозаготовках». А самое видное место занимали картины о Сталине. Особое впечатление производило на меня «Утро нашей Родины». На переднем плане, представлявшем широкое поле, в задумчивой позе стоял Сталин, перекинув через руку летнее пальто. Восходящее солнце золотыми лучами освещало лик вождя, необъятные дали, где дымили фабрики и заводы, кипела созидательная работа. Я смотрел и думал: есть в жизни что-то такое важное, такое ценное, такое высокое, как этот запечатленный миг, что все остальное кажется никчемным мельтешением. Надо лишь отрешиться от мелочных забот, осознать важность великих устремлений, проникнуться ими, и тогда люди и сама жизнь станут другими — лучше, красивее.
Но пассажиры были безучастны и к картине, и ко всему убранству зала. Они сидели, лежали на скамьях, на вещах; спали, ели, иногда вели разговоры. Я уже заметил, что все эти люди на вокзалах и те, что ехали в эшелоне, и оставшиеся в селе сводили свой интерес к простому, обыденному: к хлебу, урожаям и засухам, ценам на яйца и молоко, коровам и сенокосам, грибам, орехам, овощам, одежде и обуви, деньгам, несправедливостям начальников, недостойным родственникам, детям, позабывшим родителей, родителям, бросившим детей, изменяющим мужьям и обиженным женам, деспотам-старикам и выжившим из ума старухам, ко всякой всячине, казавшейся мне житейским сором. Человек, венец творения, представлялся слишком приземленным, каким-то стреноженным, он то и дело спотыкался, словно пробирался сквозь терновники и овраги, упорно не желая выходить на тот простор, который видел вождь.
Мне казалось, что многие люди жили неправильно и от этого в мире было слишком много зла, подлости, обмана, жестокости, несправедливости, заносчивости, вражды.
«Почему люди не хотят жить правильно? — выковыривал вопросы мой глупый ум. — То ли они не понимают, то ли не хотят понять, что неразумно тратить жизнь на пустую суету или посвящать ее сотворению зла на земле, подлости, всему, что нам мешает. Однако не может быть, чтобы это составляло смысл и тайну человеческого существования. Наверное, люди все-таки знают о жизни что-то очень важное, но не выставляют напоказ, а берегут, как исповедь, как первое объяснение в любви. Их тайна требует уединения, настроения возвышенного, как вот перед этой картиной».
Чтение давно стало моей страстью, у книг я постоянно спрашивал: ради чего живет человек? Книги повествовали все больше о чем-то необычном: о приключениях, войнах, сражениях, революционных потрясениях, интригах, любовных страданиях. Как только заканчивались приключения — заканчивалась и книга. Разве что в конце писатель добавлял о своих героях: дальше они жили счастливо до самой смерти. Но меня интересовала именно та, счастливая полоса! Что же такое счастье?
Удивительно: все говорили о счастье, но никто не объяснял, что это такое. Я заглядывал даже в соответствующий том БСЭ, но составители многомудрой энциклопедии почему-то уклонились от объяснения этого слова. А в жизни счастье и вовсе терялось. В школе заставляли заучивать тысячи правил, формул, вдалбливали то, что в практике никогда не пригодится — суффиксальные образования в русском языке или кровеносную систему лягушки, но о главном предмете даже не упоминали.
Я рассуждал: не обойтись без химии, физики, эти предметы нужны сталеварам и электрикам, строителям кораблей и самолетов. Но ведь важнее всех такой предмет, который главенствовал бы над остальными, нужен был химикам и физикам, врачам и агрономам, поэтам и солдатам, пастухам и чиновникам — это предмет о том, как стать счастливым самому, сделать счастливыми родных, друзей, соседей, всех людей на земле. Но люди, так мне казалось, упорно не желали этого делать. Учителя с каким-то злым бессердечием налегали лишь на свои предметы; вот научись сначала решать алгебраические уравнения, разберись хорошенько в законе Ома, научись отличать свойства ромба от других геометрических фигур, тогда уж и будешь думать о счастье. Но стоило с грехом пополам освоить одно, как наваливалось другое, еще более сложное и совсем уж далекое от жизни. А когда на смену школьным годам приходила армейская служба, то там и думать нечего было о личном. Наблюдая жизнь воинских лагерей, расположенных за селом, я видел, в каком бешеном темпе мчалась служба. Трубачи поднимали солдат с рассветом, а отбой играли, когда день уже совсем угасал. В промежутке бегали, стреляли, прокалывали чучела штыком, метали учебные гранаты, совершали форсирование водных преград. Вечерами усталым бойцам показывали фильмы, в которых герои и героини, одетые в невиданные одежды, пели, танцевали, страдали, заламывали руки, произносили страстные речи, то есть делали то, чего в жизни никогда не делали и не говорили.
После армейской службы надо было выполнять и перевыполнять производственные планы, и снова говорили: подожди! Вот восстановим разрушенное войной хозяйство, вот построим Волжскую ГЭС, пророем канал между Волгой и Доном, соединим моря, посадим гигантские лесополосы, сотворим то-то и то- то — тогда уж! Человек как бы между делом обзаводился семьей, что еще больше осложняло его жизнь, так как надо было кормить детей, одевать-обувать их, и времени совсем не оставалось, чтобы задуматься над своей судьбой. Приходилось довольствоваться плакатным девизом: труд на благо народа и есть подлинное счастье.
Эту бесспорную истину подтачивали гадкие мыслишки. Во-первых, рассуждал я, если каждый человек в стране будет работать на благо народа, то кто же будет составлять сам народ? И если это так, то почему же, во-вторых, большинство людей вовсе не думают о всенародном благе? И все, кого я знал ранее, и обитатели нашего эшелона думают каждый о своем заработке, своем благополучии. Юношам и девушкам на увиденной мною даче вообще ни до чего не было дела. Очутившись посреди безразмерного пространства на вокзале Новосибирска, я с тревожным недоумением глядел на огромный муравейник, где люди, совершенно безразличные друг к другу, сновали, суетились, слонялись, сидели, лежали, жевали, не проявляя никаких признаков ко всеобщему благу. Я вдруг ощутил свою малость, страшное одиночество.
Дубовый листок оторвался от ветки родимой
И в степь укатился, жестокою бурей гонимый…
Как-то очутились в тамбуре мы с Гришей Шестаковым, готовым в промежутках между картежной игрой и сном говорить обо всем. Представлялся он человеком бывалым. Проезжали какую-нибудь местность, где дымили заводские трубы или катила воды могучая река, так Гриша тут же сообщал, ссылаясь на собственный опыт, какой хороший заработок на знаменитом заводе или у речных рыбаков.
— Ну, так что же не остался у них?
Гриша оправдывался какой-нибудь пустяковой причиной. Со мной он вновь заговорил о деньгах.
— Приедем на Сахалин, заколотим деньжат, потом можно и пожить в свое удовольствие.
— Вот-вот: что же это значит — пожить?
— Ну как что? Захотел — пивка попил пли пропустил стопочку, в кино сходил или на рыбалку подался. Л то засел с корешами на полдня в карты, и никакой тебя черт нс беспокоит. Были бы деньги, а уж как жить с ними — дело десятое, думать не надо.
Мне стало грустно. Зачем же человечество прошло такой мучительный путь, зачем совершались героические подвиги, миллионы людей орошали землю потом и кровью, зачем корпел над рукописями Толстой, скитался по Руси Горький — чтобы наследники довольствовались кружкой пива, стопкой водки, картежной игрой?
А может, мои рассуждения — бредни неотесанного деревенского недоросля, может, люди правильно делают, что не думают ни о каком предназначении, живут себе и все?
Разных людей поместил оргнабор под крышу пульмана. Центральной фигурой у нас оказался Константин Никитич Муляр, единственный партийный человек, рабочий большого завода. В дорогу его проводили с почетом, вручили путевку, как наказ: ударно осваивать новые места. Его назначили старостой вагона.
Рослый, улыбчивый, он всем помогал грузиться, размещал по нарам, весело командовал. Тут же утихомирил крикливую соседку:
— Ну, прямо как теща моя. Занимай место рядом, родней станем. Как тебя звать? Маруся?
Маруся покрикивала на мужа, невысокого худощавого мужичонку: «Пра-акоша!». Прокоша тотчас кидался выполнять ее команды, да все невпопад. Она кричала еще пуще, он таращил глаза, заикаясь, мычал нечленораздельно и величественным жестом поправлял роскошную укладку, модную в то время. Прическа оказалась, пожалуй, его единственным достоинством, под ней было пусто, руки к телу пристроены кособоко, ноги — и те с изъяном, одна вовсе не гнулась.
Константин Никитич и для него нашел доброе слово:
— В мужчине главное не руки и ноги…
Он умел погасить разгорающуюся ссору, дать тактично совет молодоженам, пошутить с женщинами, забавно рассказать, каким неуклюжим ухажером был в молодости. С мужчинами он вспоминал фронтовые годы, толковал о заработках, справедливых и несправедливых начальниках. Особенно интересными казались мне его беседы с лесоводом.
Лесовод расположился у наглухо заколоченных дверей со своим огромным сундуком, кадушками и однолемешным плугом. Его степенность и аккуратность вызывали уважение. На нем всегда был серый костюм с жилеткой и хромовые сапоги. Из кармашка он доставал часы, висевшие на цепочке, заводил их, щелкал крышкой, произнося одну и ту же фразу:
— Да, спешить некуда.
В вагонные разговоры он не встревал, большую часть времени отдавал детям, двум девочкам, похоже, погодкам. Мать их, выглядевшая немолодой женщиной, одевала их в одинаковые платьица, вплетала в косы одинаковые ленты, любовалась ими. Брак этих людей был, наверное, поздним, счастливым, они берегли свой мирок в неудобном быте. Девочки подходили к открытым дверям редко и только с отцом, а все больше играли в тихие игры, занимались с матерью рукоделием или слушали рассказы отца. Иногда к ним подходил сын Гриши Шестакова, но у него терпения хватало ненадолго, и он слонялся по вагону или отирался у отцовских колен, наблюдая за карточной игрой.
Константин Никитич и лесовод спокойно спорили. Лесовод подчеркивал значимость своей профессии:
— Вот вы едете рубить лес, я сажать. Разница.
— Кому-то и рубить надо.
— Конечно, рубить надо, да только с умом. Одно дерево срубил, а пять посади — вот тогда будет порядок. Вон вас сколько едет рубить, а сажать придется мне одному.
— Значит, так надо, — улыбался Константин Никитич. — Лес повсюду нужен: и на стройку, и на укладку железнодорожных шпал.
— Все так, но еще больше леса у нас изводят просто так, от бесхозяйственности, много уничтожается лесными пожарами, в которых повинен человек. А все потому, что люди не понимают одного: дерево — наш первейший защитник. Когда все леса уничтожат, на земле останется пустыня и никто не выживет.
Тогда еще не было знаменитого леоновского романа, и лесовод мне казался замшелым ворчуном. Разве может в нашей стране происходить что-то неправильное?
Гриша Шестаков, считавший нужным по всякому поводу высказывать свое мнение, не остался в стороне:
— Наше дело деньги зарабатывать. Хоть сажать, хоть рубить, хоть пень колотить — лишь бы день проводить.
Лесовод грустно качал головой, не скрывая своего пренебрежения к Грише и компании картежников, прочно устроившихся посреди вагона.
Едва миновали Киев, где был окончательно сформирован эшелон, как они уселись вокруг перевернутого ящика. Играли в «шестьдесят шесть», надевали «шубу», загоняли «хоря». Самым заядлым игроком оказался татарин Сергей, плотный экспансивный мужчина. Он сражался с рассвета до заката, ему наплевать было на всякие неудобства, на просьбы жены. Когда он ходил по взяткам, на весь вагон раздавался его повелительный возглас: «Кодыря!». Он не выговаривал букву «з», и это делало его похожим на ребенка. При благоприятных обстоятельствах широкое лицо его сияло, рот расплывался до ушей, маленькие глазки тонули в узких щелях. Он похлопывал себя по коленям, потирал руки или размашисто жестикулировал, подначивал соперников, подмигивая всему вагону, шлепал картами с таким усердием, будто гвозди заколачивал. При неудаче заводился, глаза сверкали, шея вздувалась от натуги, движения становились резкими, нетерпеливыми. Он придирчиво следил за каждой мелочью, при малейшем подозрении вступал в спор. Порой компания не выдерживала, все бросали игру.
— Ну тебя к черту! Когда-нибудь человека задушишь из-за карт.
Оставшись у ящика в одиночестве, он сникал. Женщины перемигивались:
— Хоть отдохнем маленько от картежников.
Жена татарина, высокая худощавая женщина, на один глаз слепая, робко подступалась к нему:
— Поешь иди, Сережа!
Он взрывался:
— Уйди, камбала одноглазая!
Им овладевала такая тоска, что он готов был повеситься на дверной перекладине. Заглядывая шахматистам через плечо, ворчал:
— Дурацкая игра! Ломают мозги по два часа. Я б за это время три «хоря» загнал и десять «шуб» повесил.
Он уходил в свой угол, проглатывая пищу, валился на бок, но сон его не брал. Через полчаса он дозревал окончательно, усаживался за ящик, тасовал колоду.
— Гриша, Михалыч, Петро!
На чурбаке он вертелся, как на еже, проигравшим обещал «амнистию», божился, что станет сдержанным. Игроки сходились, и вновь на весь вагон раздавалось:
— Кодыря!
На одной из станций, где-то уже после Москвы, к нашему вагону подошел демобилизованный. Погоны он снял, но с обмундированием не расстался, фуражку с малиновым околышем сдвинул с форсом.
— Куда, славяне, путь держите?
— На Сахалин.
— Куда-куда?
Он боднул головой, будто его оглушили дубиной.
— Куда вас несет нелегкая? Я служил три года в Корсакове…
— В Корсакове!
Все кинулись к дверям, самые ловкие спрыгнули на землю.
— Все мы едем именно в Корсаков. Как там, браток? Что это за Корсаков такой и с чем его едят?
У парня с губ соскользнула кривая ухмылка.
— Скоро сами узнаете, что такое Корсаков, что такое цинга. Запоете по-блатному: «Сахалин, Сахалин, чудная планета! Девять месяцев зима, а остальное лето!». Или на мотив «Рябины»: «Как бы мне, дивчине, к берегу добраться, я б тогда не стала больше вербоваться…». Корсаков — город только по названию, а на самом деле это лагерь заключенных, разделенный на две зоны: в одной содержат мужиков, в другой — женщин. Поймают мужики бабу — заездят до смерти, если охрана не успеет отбить. Но уж если и мужик попадет в женскую зону, то кранты ему, все хозяйство оторвут. А вербованных загоняют в глухую тайгу да в шахты.
— Сергей, Сергей! — кинулась к татарину жена. — Ты слышал? Господи, куда мы едем? Что с нами будет?
У Сергея оказался один из самых напряженных моментов. Он шел на «костюм», то есть на «шубу» и «хоря» сразу. В этом случае партнер в игре не участвует, а противники стараются побить у ведущего ловленую карту. Сергей ходит осмотрительно, карты прячет в широких ладонях, он даже высовывает язык и пыхтит, как при тяжелой работе. Наконец, последняя карта выброшена, противники скисают, Сергей с торжеством хлопает в ладоши, вскакивает, вновь садится, послюнив, прихлопывает сверху «шубу», а «хоря» заколачивает ногой.
— Вот так! Вот так! Чтоб не отыгрались до самого Владивостока!
Под хорошее настроение жена наступает смелее.
— Ты слышал, Сергей?
У картежников не дрогнул ни один мускул. Сергей обрадовался:
— Ха-ха! Как приедем, сразу сдам тебя в мужскую зону, чтоб не мешала мне, а сам добровольцем пойду в женскую. Фрицев не боялся, в разведку ходил, а то я баб испугаюсь. Весь лагерь перепущу!
Вагон хохочет, обиженная женщина уходит в свой угол.
С нами едет Анна, полногрудая, широколицая женщина лет сорока. Она всегда улыбчива, доброжелательна, услужлива. Мужики ее пугают:
— Бабочка ты аппетитная, уж на тебя налетят, как мухи на мед.
— Дай-то бог! Страшней того не будет, что за войну пережила.
Константин. Никитич подводит итог:
— Один дурак наболтал, а двадцать уши развесили. Да что ж там — советской власти нет?
Скромные мужички на такие байки не реагируют. Сойдясь где- нибудь в уголке, они подолгу говорят о своих профессиях, с гордостью рассказывают о случаях своего трудового отличия.
— Вот тот дурачок пугает лагерями или тайгой. Да не боюсь я ничего, потому что мои рабочие руки везде нужны. К механизмам поставят — пожалуйста, в любом разберусь. Плотницкое дело знаю. Жена у меня — пекарь, а нет — так швея, не хуже столичной модистки платье сошьет, для того и швейную машинку везем. Хоть куда нас пошли — не пропадем. Пускай пугается тот, у кого животик. Интересно, куда везет свои соцнакопления деляга из соседнего вагона? Что будет делать его жена со своими белыми ручками?
На ту семью с удивлением взирал весь эшелон. Как когда-то господ узнавали по покрою платья, осанке, речи, прическе, походке, жестам, лицу, так в главе сразу же определили большую птицу. Он выделялся роскошной фигурой: рослый, упитанный, холеный, барственный. Во время остановок он отходил подальше и одиноко застывал в глубокой задумчивости. Жена его, такая же дородная барыня, и дочка, откормленный подросток, всегда стояли поодаль, должно быть, берегли его нелегкие думы. На него пальцем показывал наш сосед по нарам Иван Алексеевич, бывший прокурор.
— Такие негодяи портят нам жизнь больше, чем преступники. Видишь, Константин Никитич, на нем барственную печать тыловика? На нас шрамы да седины, а на нем ни единой царапины. Он родился захребетником и всю жизнь захребетником живет.
Про прокурора говорили, будто и сам он не без греха, позарился якобы на взятки ради своей второй жены, веселой вертлявой красавицы, за что и был изгнан со службы. Взгляд его из-под лохматых бровей был суров, высокая костистая фигура и громкий голос внушали робость. Но с нами он был добр, а свою гневную речь, отшлифованную в судоговорениях, обращал на барственного пассажира.
— Спасибо советской власти, что выперла его из трехкомнатной квартиры, где были ванна и теплый клозет. Теперь пусть посмотрит, как живет простои народ, на чьем горбу он в рай ехал. Вместо пуховой постели пусть помнёт бока на нарах да почувствует скученность, где крестьянка Горпина громко, без стеснения, повинуясь природному позыву, испускает внутренние газы, сосед храпит по-лошадиному и где особенно отвратителен запах чужого пота. Свой он не замечает, а чужой разит его наповал. А на стоянках у него нет прислуги, надо самому собирать хворост и щепки, чтоб сварить на костре хлебово. Да жрать с колена, слушая, как рядом чавкает мужик, а его баба сморкается в подол нижней рубахи. Эх, хорошо, что его загонят на лесосеку, там мы его перевоспитаем…
Константин Никитич с сомнением покачивал головой:
— Такие люди везде найдут щель. Залезет он в теплое местечко, как таракан, и сам черт ему не брат.
— Пусть только залезет. Я такую телегу на него накачу, что вылетит он оттуда, как пробка. Я всю его пакостную подноготную знаю.
Мне трудно было понять, почему в новую жизнь люди везли с собой застарелую вражду. Я не знал, в чем она, подумалось, что груз прошлого надо было сбросить, как изношенную одежду.
Между тем большинство из тех, кого я видел, за зримой простотой таили свои думы. Так и остались для нас загадкой отец и сын, похожие друг на друга как две капли воды, оба рослые, большерукие, носатые. Отца отличали лишь поседевшие волосы и редкие, но глубокие морщины. Они никогда нс встревали ни в какие разговоры, не примыкали ни к каким компаниям, между собой обменивались парой слов за день. Что было у них на душе, никто не знал.
Ехал с нами франт в тюбетейке, для которого утреннее бритье и холение своего лица разворачивались в колоритную бытовую картину. Он удобно устраивался, тщательно намыливал щеки, подбородок, правил бритву на оселке, каждый раз напевая одно п то же:
— Будем бриться, умываться и к невестам собираться.
Бритву он прежде пробовал на клочке волос и только потом принимался за свои косые полубаки, подвергал каждый участок лица исследованию и тщательной обработке. Физиономия его всегда сияла, хоть в оправу вставляй. Всякие вагонные разговоры он воспринимал с улыбкой превосходства, делая вид, будто только ему известна и ясна какая-то, недоступная другим, мудрость. К упоминаемым невестам он не ходил, так как их не было, да и сам он, видимо, был женат, но широколицую Анну сумел чем-то пленить. Однажды, когда уже миновали Урал, они с наступлением сумерек пересели из вагона в тамбур и пробыли там весь перегон. Позже изредка это повторялось, однако на людях они даже не приближались друг к другу.
Зато не скрывали своих чувств молодожены, решившие строить самостоятельную жизнь подальше от сварливой родни. Верховодила длиннокосая жена, по с мужем обходилась ласково, часто стирала небогатый набор рубах, каждое утро принаряжая его заново.
Ближе к двери занимали нижнее место Лемешевы: он, она, его мать. Старуха старалась угодить и сыну, и невестке, и соседям, все время что-то делала, на стоянках готовила, мыла посуду, стелила и убирала постель, подметала, стирала. Невестка, восточного типа красавица, ярко накрасив губы, целыми днями стояла у перекладины, как часовой на посту, с той лишь разницей, что беспрестанно щелкала семечки.
Сидели, как мыши, в своем углу Маланья с глуповатой дочкой лет четырнадцати, боявшиеся отойти от вагона больше десяти метров. Маланья лишь изредка общалась с бабушкой Лемешевой, остальное время молчала, по весь вагон знал, что вербовщик с нее в качестве платы получил сулею самогонки и телесное удовольствие. А в третьем вагоне ехал Славка — балагур, весельчак, часто потешавший народ шутками да песенками. Он постоянно сыпал скоропалительным матерком, употребляя его, как он выражался, для связки слов. Сзади он походил на щуплого подростка, и было забавно, как он кричал здоровяку из соседнего вагона:
— Мироныч, держись, сейчас я тебе салазки загну и коки вырежу!
Он шел навстречу богатырю, засучая рукава, в трех шагах останавливался, картинно прижимал руки к груди.
— Мироныч, гад буду, извиняться пришел. Хочешь, я тебе песенку спою.
Приплясывая, он выдавал высоким голосом:
В Ереване на базаре, у больших ворот,
Одна баба проигралась, плачет и орет.
Муж ее кричит, хохочет: «Дура, не играй!
Если деньги завелися, с ходу пропивай!».
Тут же без паузы он обращался к женщине:
— Отгадай, Зина, загадку: сверху черно, внутри красно, как засунешь — так прекрасно.
— Дурак!
— Отчего же я дурак, если это галоши?
Почти на каждой остановке вдоль вагонов проходил начальник эшелона, сутулый худощавый человек. Гимнастерка, галифе, мягкие парусиновые сапоги, широкий ремень, полевая сумка, фуражка, которую он часто снимал, вытирая совершенно лысый череп — все в нем выдавало бывалого армейского интенданта, незаметного трудягу, которого распекали все кому не лень. Он и тут терпеливо выслушивал различные претензии, морщил свое некрасивое лицо, разъяснял правила поведения в дороге:
— Вы теперь, друзья мои, люди вагонные. По мелочам не ссорьтесь, помогайте друг другу. Уверяю вас: по дороге так сдружитесь, что потом будете проситься только в одно место. Соблюдайте правила социалистического общежития и помните: на каждой станции кипяток бесплатный!
Поначалу он учил простейшим элементам:
— Разбегайтесь по кустам! Женщины — направо, мужчины — налево!
— Они и без того бегают налево!
— Так богом устроено, хотя, если правду сказать, и женщины маху не дают.
В переднем вагоне у него было отдельное помещение, где стояли походная кровать, большой дорожный чемодан, аптечка, умывальник. Где-то здесь хранились документы всех вербованных — паспорта, вторые экземпляры трудовых договоров. Был он вездесущ без суеты и ругани, часто бегал к станционному начальству, связывался с кем-то по телефону, чего-то требовал. И мы доехали до места назначения безо всяких ЧП, никого не потеряли за полтора месяца, не случилось у нас ни грабежей, ни насилий. А ехало много всякого люда.
Тогда я не знал, что наш эшелон был лишь незначительным эпизодом в переселенческой эпопее, длившейся уже более пяти лет.
Послевоенная обстановка требовала перераспределения людских ресурсов. Новых хозяев ждали области, присоединенные к Советскому Союзу в результате Второй мировой войны. Такими были: Южный Сахалин, Курильские острова, Карельский перешеек, Калининградская область. Многие земли после войны обезлюдели и нуждались в пополнении, как полки, потрепанные в боях.
Целым рядом правительственных постановлений{1} был создан и запущен механизм переселенческого движения. При Совете Министров СССР образовали Главное переселенческое управление, которому подчинялись: управление по многоземельным районам, управление по переселению на орошаемые земли, управление по переселению в районы нового промышленного и железнодорожного строительства и лесных разработок. Ступенью ниже находилось Переселенческое управление при Совете Министров РСФСР. При облисполкомах огромной державы были созданы переселенческие отделы. В местах выезда они заключали договоры, формировали эшелоны, назначали сопровождающих, выделяли финансы, а в местах вселения обязаны были встречать переселенцев на станциях, в портах, распределять по местам трудоустройства, контролировать исполнение правительственных постановлений.
В Сахалинской области переселенческий отдел возглавил Н. А. Воробьев со штатом 30 человек, а в Корсакове, Холмске и Невельске были созданы приемно-переселенческие пункты.
Десятки, сотни тысяч людей снялись с мест. Переселялись в Ленинградскую и Псковскую области, Новгородскую и Архангельскую, Молотовскую и Калининскую, Саратовскую, Крымскую, Грозненскую, в Челябинскую, Новосибирскую, Иркутскую, в Алтайский, Хабаровский, Приморский края, в Литву и Узбекистан. В переселенческих маршрутах можно найти немало странностей: из Чувашии или Мордовии, к примеру, ехали в Сталинградскую область; в свою очередь переселенцы из Сталинградской области отбывали в Приморский край; приморцы — на Сахалин.
Переселенческое управление и областные отделы занимались переселением колхозников в сельское хозяйство и рыболовецкие колхозы. Это был один поток.
Второй поток формировало Министерство трудовых резервов, вербовавшее рабочих в рыбную, лесную, угольную и иные отрасли народного хозяйства.
Казалось, делали они одно дело, но отношения с переселенцами и вербованными строились по-разному.
Помню, начав работать в школе, я был удивлен, что одной учительнице не начисляли коэффициент и надбавки. Директор кратко пояснил:
— Она дочь переселенца.
— Ну так что же? Разве законы писаны не для всех?
— С детьми колхозников трудовые договоры не заключаются.
— Почему?
Директор криво усмехнулся.
— У них доходы и так слишком большие. Впрочем, то не нашего ума дело.
Я поселился у пожилой крестьянской четы на квартире, видел их «доходы».
Льготы у них определенные были: им выдали безвозмездное денежное пособие в размере 3000 рублей на главу и но 600 на иждивенца, предоставили кредит на строительство дома с рассрочкой на 10 лет и с погашением половинной суммы, нарезали 50 соток огорода, дали по низкой цене корову, а дальше они стали жить безо всякой государственной поддержки. Сахалинский колхозник от материковского отличался тем, что освобождался на длительное время от многочисленных налогов. «Переселенцы и вновь организуемые из переселенцев колхозы освобождаются в местах вселения от всех денежных налогов, страховых платежей, обязательных поставок государству продуктов сельского хозяйства и продуктов животноводства сроком на 10 лет со времени вселения».
Но по сравнению с колхозником рабочий был кум королю и сват министру. Его тоже везли бесплатно, выдавали то же безвозмездное пособие, но плюс к этому с момента выезда к месту посадки в вагон по день прибытия к месту работы ему начисляли заработную плату! Он всю дорогу играл в карты, спал или глазел в дверной проем, а ему платили деньги как за работу. Да еще выдавали суточные: 20 рублей главе семьи и пятерку иждивенцу. На новом месте колхозник должен был жить за счет трудодней, заработанных в колхозе, а рабочему через каждые шесть месяцев начисляли десятипроцентные надбавки к заработку, и по истечении пяти лет он получал «сто на сто». Ему полагался дополнительный отпуск в количестве 12 дней за каждый год работы, бесплатный проезд в любую точку Советского Союза раз в три года, при этом дорожное время в срок отпуска не засчитывалось. По окончании договорного срока рабочий с семьей при желании отбывал в родные материковские места по билетам, оплаченным предприятием. Колхозник сюда приезжал навечно, а в отпуск мог поехать лишь за свои кровные, которых у него не было. А что касается огорода и ссуды на строительство дома, то рабочий тоже мог их получить, было бы желание да умелые руки.
В общем, огромный государственный механизм по переселению с каждым месяцем набирал обороты, и уже в первомайском номере за 1947 год областная газета «Советский Сахалин» с воодушевлением писала: «К нам едут испытанные поморы Северного Ледовитого океана, степенные коренастые пензяки, неторопливые рязанцы, знающие море лишь понаслышке. Едут молодые и старые, семьями и в одиночку, тралмастеры и засольщики, бондари и плотники, шоферы и землепашцы, умудренные опытом хитроглазые бородачи и детски пухлогубые юноши и девушки, только выходящие из дверей школы. В массе простодушных русских лиц мелькают пышные пшеничные усы украинца, ястребиный нос грузина, пронзительный взор азербайджанца, бронзовый загар казаха или бурята».
Высокий стиль статьи отражал больше настроение, чем реальность. На самом деле людской поток был пестрым, сложным.
Ехали сюда по командировкам партийных, советских, комсомольских, профсоюзных органов, по направлениям министерств и ведомств, ехали демобилизованные солдаты и офицеры, выпускники вузов и техникумов, восторженные романтики и бесшабашные искатели приключений. Ехали изломанные войной люди, колхозники и рабочие, уставшие от тяжелого труда, постоянного недоедания, безденежья и наготы. Ударив шапкой оземь, уезжали строптивцы, не желавшие угождать негодному председателю колхоза или сволочному мастеру.
И как в иной таежный угол
Издалека вели сюда —
Кого приказ, кого заслуга,
Кого нужда, кого беда.
Ехали мужья, бросившие постаревших жен и обретшие новых; ехали жены, бросившие спившихся мужей. Ехали рвачи, пьянчужки, авантюристы, пройдохи, перекати-поле мужского и женского пола, которым все равно было, куда ехать. Бдительный полковник Семенов из управления МВД по Сахалинской области докладывал обкому и облисполкому в 1947 году: среди прибывших по оргнабору 143 уголовника, 74 государственных преступника, 488 злостных неплательщиков алиментов. Расследуя в 1948 году деятельность начальника областного управления промысловой кооперации Голубева, партийная комиссия обращала внимание на подбираемые им кадры: «На должность начальника производственного отдела был принят Гавриленко В. И., морально разложившийся человек; на должность начальника сектора товарооборота — Гутис, ранее исключенный из членов ВКП(б); на должность главного бухгалтера — Юченко М. С., бездельник и проходимец, вдохновитель ряда незаконных и преступных операций; на должность начальника планового отдела — Попов, пьяница».
Нужда гнала больных, инвалидов, беременных. «Только в морское пароходство в этом году (1947) завезено 185 инвалидов первой и второй групп, 1009 женщин, глав семей, среди них много беременных, многодетных, непригодных к тяжелой физической работе на флоте», — докладывали наверх кадровики.
Поднимать сельское хозяйство на Сахалине, в зоне рискованного земледелия, ехали люди малограмотные, способные лишь к примитивному физическому труду. Вот прибыли в Корсаков эшелоном № 310 из Владимирской области после сорокадневного пути и стали разгружаться 122 семьи — 473 человека. Полистаем их документы: чета Матицыных — Федор Калииович, 1899 года рождения, неграмотный, специальность — рядовой колхозник; Дарья Ореховна, 1906 г.р., образование — 2 класса, рядовая колхозница; Пугачева Марфа Семеновна, 1892 года, неграмотная, рядовая колхозница; Булычев Дмитрий Максимович, 1896 года, 2 класса, рядовой колхозник; Родионов Тихон Михайлович, 1908 года, 2 класса, рядовой колхозник…
Из 1000 семей переселенцев, прибывших в сельское хозяйство в 1948 году, 303 семьи соприкасались с землей только ногами. Среди них были работники милиции — 10 глав семей, дамские портные — 2, художники — 4, артисты и композиторы — 3, железнодорожники — 8, вахтеры — 13, пекари — 15, учителя — 20, металлисты — 25. Приплюсуйте сюда парикмахеров, маникюрш, машинисток, пожарных, фотографов, чиновников, курьеров, продавцов мороженого и газированной воды, домработниц, лиц свободных профессий, умеющих только хорошо выпить и закусить. Не лучше было и в иных отраслях. В ноябре 1949 года в строительные организации Углегорска прибыла партия вербованных числом 110 человек; среди них лишь семеро имели строительные специальности.
Многие представляли себе, что на Сахалине деньги уж если не валяются под ногами, то сыплются сами в карман лишь за то, что человек осчастливил эту землю своим посещением. Когда выяснилось, что их надо зарабатывать, он с отвращением взирал на дикие сопки, черные японские фанзы и распалял себя: «Да я тут и дня не останусь!». Находились тысячи предлогов, чтобы повернуть назад. Самым расхожим был повод, что здесь ему или его жене «не климат». Начиналось обратничество. Слово это взято из резолюции республиканского совещания начальников переселенческих отделов при облисполкомах, принятой 25 июля 1947 года. Совещание рекомендовало в случае, если колхозник замышлял обратно навострить лыжи, принимать превентивные меры: «Вызывать переселенца на заседание правления колхоза, общего собрания колхозников, квалифицировать обратника как дезорганизатора колхозного производства, избегающего трудностей». Грозили ему судом. За период с 1946 года по 1950-й предъявлено было 605 исков на сумму 3 млн. 984 тысячи, но вряд ли взыскана хоть десятая часть.
И те, и другие меры давали слабый результат. Вот данные переселенческого отдела за 1949 год: из Краснодарского края прибыл 221 человек, туда же убыло 220; из Приморья сюда — 567, обратно — 513; из Крыма — 44, в Крым — 51; из Москвы — 246, обратно — 285; из Грузии — 23, в Грузию — 25; из Хабаровского края — 325, в Хабаровский край — 343. Статистические данные о механическом движении населения в Сахалинской области свидетельствуют о высоком уровне миграционных процессов. В 1950 году на Сахалин прибыло 135 тысяч, выехало 74 тысячи; в 1953-м прибыло 130,7 тысячи, убыло 115,3 тысячи человек. При этом надо учитывать, что убывающие — это те, у кого закончился срок трудового договора, семьи военнослужащих. Но бесспорным надо признать: не от хорошей жизни ехали сюда и не от лучшей — отсюда…
Однако пора наше путешествие привести к сахалинскому берегу. В сентябре пароход «Гоголь» доставил пас в Корсаков. Мы выгрузились вечером и всю ночь просидели у своих узлов. На лесоучасток предстояло выехать не скоро, и я пошел в город. Все мне показалось в нем чужим: убогие дощатые домишки, землистый цвет строений и неба, отвратительный запах недавно выгоревшего квартала и помоев, выливаемых прямо на улицу. Впрочем, вот и наше, родное: женщина, груженная авоськами, выходит из магазина, улыбаясь, здоровается со знакомой; по пыльной улице топает взвод солдат в баню, держат под мышками свертки; под пивным киоском валяется пьяный в грязной рубахе, один кирзовый сапог на ноге, второй лежит тут же… Никто никого никуда не тащит, никаких признаков, что рядом тут какие-то зоны. Мне никто не помешал взобраться на холм, откуда был виден весь городок и порт. Смотрел я на них с тоской: ради этого убожества стоило переться за десять тысяч километров? Нет, надолго здесь мы не останемся.
А остались навсегда.
Прошли десятилетия. Прожитое и пережитое запросилось на бумагу. Беседуя с людьми, роясь в архивных сокровищах, я памятую одно замечание Артура Шопенгауэра: «Каждый человек имеет в другом зеркало, в котором он может разглядеть свои собственные пороки, недостатки и всякого рода дурные стороны. Однако он большей частью поступает при этом, как собака, которая лает на зеркало в том предположении, что видит там не себя, а другую собаку».
Я старался рассказать о том, что меня удивило, возмутило, обрадовало или опечалило, навело на горестные размышления. Буду рад, если в пестрых заметках читатель найдет связующие звенья. А вдруг кому-то покажется, что материал подан предвзято, то это вполне возможно. Автор не свободен от недостатка, присущего собаке, которая гавкала на собственное изображение.