ГЛАВА XIX. В открытом море

Все, что здесь рассказано одним духом, капитан Нарцисс Жордас передавал мне в продолжение двух длинных вечеров. Зайдя к нему несколько дней спустя, я попросил его дополнить, что мне уже было известно, и сообщить о дальнейшей судьбе Капитана Трафальгара, а также остальных участников всех этих происшествий.

Вот что он рассказал мне, в ответ на эту просьбу.

— Я уже говорил вам, — начал он, — что матросы «Эврики» втащили в шлюпки два тюка, обвернутых в одеяла.

В одном из этих тюков был завернут констебль, приятель Вик-Любена, которого мы так и оставили в шлюпке, оттолкнув от судна по направлению к набережной. Но как вы думаете, кто предстал нашим взорам в тот момент, когда развязали на палубе «Эврики» второй тюк? Целая живописная компания, состоящая из Вик-Любена, шевалье Зопира де ла Коломба, его кота Грималькена и неизменной кожаной сумки. Все это тесно связанное вместе взаимно душило друг друга, мяукало, билось как рыба об лед и царапалось изо всех сил. Только сумка вела себя с достоинством и оставалась пассивной в этой бесплодной и бессмысленной борьбе!

С большим трудом нам удалось наконец высвободить бедного шевалье де ла Коломб, поставить его на ноги и отблагодарить как следует за его благородное мужество, с каким он выступил на нашу защиту, затем извиниться перед ним в неумышленном похищении его из Нового Орлеана.

Но шевалье, вспомнив свои обычные притворные манеры, со свойственной ему во всех случаях жизни чрезвычайной вежливостью и любезностью прервал наши извинения следующими словами:

— Ах, ради Бога, не извиняйтесь! Право, я крайне признателен тому счастливому случаю, который привел меня к вам и ввел в ваше милое общество, особенно если вы возвращаетесь обратно во Францию!… Я только позволю себе попросить вас — разрешить мне уплатить за проезд по возвращении на родину, так как в данный момент я совершенно разорен, разорен, как говорится, до нитки!… Да, если бы вы только могли себе представить, друзья мои, что эти бессовестные адвокаты и полицейские заставили выстрадать меня в течение этого месяца, под предлогом доставлять мне какие-то мнимые сведения! Теперь я пришел к тому убеждению, что, быть может, и наследство мое не что иное, как сказка из «Тысячи и одной ночи»!… А между тем они взяли у меня все, решительно все, до последней копейки — даже часы мои!

Действительно, те двое часов, которыми так гордился шевалье, со всеми их многочисленными брелками, отсутствовали, весь его костюм был сильно потерт и говорил о скудости средств его владельца. В напудренном паричке его почти не оставалось волос; даже Грималькен казался голодным, до того был тощ.

Мы, конечно, поспешили тотчас же успокоить бедного шевалье, уверив его, что мы рады ему, как гостю, на «Эврике» и что ни о какой плате и речи быть не может, что, по-видимому, очень порадовало беднягу. Затем мы немедленно принялись восстанавливать силы почтенного Зопира де ла Коломба и его знаменитого Грималькена, «кота в сапогах».

Теперь мы уже находились не в американских водах, а в открытом море. Вследствие чрезвычайной быстроты хода «Эврики» мы были вне досягаемости для всякой погони. Перед нами расстилалась, при ослепительном блеске тропического полудня середины июня, лазуревая гладь Мексиканского залива. Ветер слабел понемногу; только одни верхние паруса еще вздувались, заигрывая с запоздалым ветерком в верхних слоях воздуха. Ни одно облачко не нарушало ясности небесной лазури; ни один взмах крыльев не нарушал торжественной тишины, царившей вокруг. Под благодатным влиянием этого полуденного часа всеобщего отдыха, покоя и сна само море казалось дремлющим и как бы опустелым. Лишь изредка всплескивала кое-где рыба, выскакивая на мгновение из воды. Под водой, в борозде, оставляемой «Эврикой», едва заметно не столько виднелись, сколько угадывались черные спины акул, следовавших за судном от самого берега, голодных, но терпеливых, как всегда.

Этот всеобщий отдых и успокоение составляли какой-то странный контраст со всеми теми волнениями и тревогами, какие мы только что испытали. Но это было лишь временное затишье перед бурной и трагической сценой.

Перед лесенкой, ведущей в кают-компанию, лежал на палубе связанный, в том самом положении, в каком его оставили матросы, Вик-Любен, все еще запеленутый в одеяло. Лицо его было видно только отчасти, но то, что было видно, было отвратительно по своему выражению. Никогда еще более низменные страсти, более яростная и подлая ненависть не отражались на человеческом лице. Он был мертвенно-бледен, но бледен от злобы; в глазах, налившихся кровью от внутреннего напряжения, сказывались по очереди то бессильное бешенство, то чувство ужаса и страха. Он, конечно, не мог ошибаться относительно того, какая участь готовилась ему в самом недалеком будущем, а вместе с тем и не мог, не умел примириться со своей судьбой. Минутами вид этого человека возбуждал жалость, но вообще взгляд его выражал только бессильную ярость и вызывал скорее всего чувство отвращения. При всем этом эту нравственную агонию тяжело было видеть. Непривычный еще к такого рода зрелищам, я невольно был возмущен им.

Сидя над навесом кормовой части палубы в своем высоком кожаном кресле, Жан Корбиак, по-видимому, совершенно забыл о своем пленном и не обращал на него ни малейшего внимания. Под длинным белым шерстяным одеянием, обильными складками спускавшимся и окутывавшем его с плеч и до самых пят, угадывалась, несмотря на сильную худобу, некогда сильная и мощная фигура, отличавшаяся даже теперь удивительной красотой и гармонией линий. Муки и страдания минувшей ночи, по-видимому, сильно повлияли на него. Сегодня он казался мне более исхудалым, бледным и слабым, чем когда-либо. Левой рукой он обнимал по очереди то шею своей дочери, то плечики своего сына. Дети его сидели тут же, на маленькой скамеечке у его ног и с любовью глядели ему в глаза, большие, строгие, глубоко ввалившиеся, но светившиеся теперь тихой радостью и лаской.

Я подошел к нему с фуражкой в руке и, почтительно остановившись в двух шагах, проговорил:

— Командир, какие будут ваши распоряжения и приказания относительно нашего пленного?… Чувство человечности требует не оставлять его больше в этом положении… Прикажете перевести его в трюм?

Выражение невообразимой жестокости появилось вдруг, при этих моих словах на аскетическом лице командира, и красивые губы его сложились в злобную усмешку.

— Да, твоя правда! — угрюмо ответил он, — надо покончить эти старые счеты… Розетта, Флоримон, идите с Клерсиной вниз, в кают-компанию, и оставайтесь там, пока я не позову вас!

Приказание это было отдано так решительно и так безапелляционно, что дети и не подумали протестовать против него. Они встали и, внутренне трепеща, направились к лесенке, ведущей вниз. Им пришлось обойти кругом, так как связанный Вик-Любен, лежавший напротив лесенки, преграждал дорогу.

Едва успели стройные фигурки молодой девушки и ее маленького братца скрыться из виду, как командир приказал своим обычным, громким и отчетливым голосом:

— Развязать этого человека!

Это было делом одной минуты. Несколько матросов разом бросились исполнять приказание командира.

— Привязать его к матче, — продолжал тем же тоном Жан Корбиак, — и дать ему пятьдесят ударов плетей, а затем повесить на большой рее!

Мертвая тишина была ответом на этот приговор. Конечно, в то время никто не придерживался особо гуманных воззрений или хотя бы того сравнительно более мягкого обращения с людьми, какое мы теперь встречаем на судах, и телесные наказания были тогда в большом употреблении. Каждый матрос мог ожидать, что ему придется когда-нибудь испытать на себе унизительное наказание плетьми. Но это наказание, в качестве предварительной пытки перед казнью, а, может быть, главным образом холодный, презрительный тон, каким было оно отдано, заставили меня невольно содрогнуться.

Но я был дежурный, и мне не оставалось ничего более, как только беспрекословно повиноваться. Чуть ли не более расстроенный, чем сам приговоренный к казни, я повторил приказание командира и назначил людей для исполнения казни. Вик-Любен, обнаженный до пояса, был привязан к грот-мачте. Старший парусник, вооружившись толстой узловатой веревкой, которую он дважды обмотал вокруг своего кулака, был готов по первому знаку начать свою работу.

В этот момент Вик-Любен отчаянным усилием сумел повернуть голову назад и, обращаясь к Жану Корбиаку, молящим голосом воскликнул:

— Командир, не пощадите ли вы бедного человека? — при этом его обычный акцент креола придавал его речи какое-то сходство с детским лепетом и звучал как-то особенно забавно.

Эта неожиданная, наивная мольба о пощаде была так неуместна, что я невольно улыбнулся, но командир и бровью не повел, точно не слыша ничего.

— Начинай! — скомандовал он матросу, державшему плеть.

Я отвернулся. Веревка просвистала в воздухе и с сухим, резким звуком ударилась о тело негодяя, который громко взвыл.

В тот же самый момент другой пронзительный крик раздался с кормовой части — и Розетта, выбежав наверх, с мольбой бросилась на шею отцу.

— Пощадите, пощадите, папа, дорогой! — восклицала она дрожащим голосом. — Простите этого несчастного, который теперь уже не в состоянии никому вредить!… Будьте великодушны! Будьте тем, что вы на самом деле!… Я знаю — этот человек по-прежнему будет ненавидеть вас и всех нас. Знаю, что он не стоит того!… Но не все ли равно?… Простите по доброте своей души!… Простите, дорогой, отец, прошу, молю вас!… — И она, едва держась на ногах, трогательная, бледная и прекрасная, с мольбой простирала руки.

Никто не мог бы отказать ей, тем более ее отец, к которому она вернулась после столь долгого отсутствия.

— Пусть будет по твоему желанию! — отвечал он тоном высокомерного, презрительного безучастия, с каким вообще относился ко всему этому делу. — Отвяжите его, — приказал он, — я дарую ему жизнь по просьбе той, которую он не побоялся оскорбить! Заковать его в кандалы!

Злобная радость тотчас же сверкнула в глазах Вик-Любена. К нему разом вернулся весь его апломб. Едва только его успели отвязать от мачты, как он с возмутительной фамильярностью обернулся к группе, центром которой являлись командир и его дочь, и кланяясь довольно развязно, пробормотал в адрес последней:

— Очень благодарю вас, мадемуазель!

— Убрать отсюда этот мусор! — крикнул командир грозным голосом, и Вик-Любена поспешили увести в трюм.

После того Жан Корбиак как будто успокоился, поцеловал свою дочь и затем обратился ко мне с печальной улыбкой.

— Ах, дети мои, как видно, нет справедливости на свете! Миловать такого негодяя, тогда как сотни и тысячи прекраснейших людей подставляют грудь под выстрелы, не встречая ни малейшего сожаления!

— Но что вы теперь думаете делать с ним? — осведомилась Розетта.

— Право, не знаю! — ответил он, — там увидим! Можно будет высадить его на первом попавшемся берегу, чтобы он там заставил себя повесить. Я даю ему на это шесть месяцев срока!

— Разве мы будем останавливаться в пути?… Я полагал, что мы идем прямо во Францию! — заметил я.

— Не знаю… увидим… В море никогда никто не может сказать, что будет!… Быть может, мы пристанем к Бермудским или к Азорским островам.

Те несколько недель, которые следовали за этим, могут считаться одними из счастливейших в моей жизни. Погода по-прежнему стояла превосходная, не переходя однако в штиль. «Эврика», точно чайка, скользила по волнам, уносясь вдаль, к нашей родине и не причиняя нам никаких хлопот; только время от времени приходилось то убавить, то прибавить парусов. Служба на судне была столь неутомительна, что, чередуясь посуточно, отец мой и я несли ее без малейшей усталости. Ежедневно мы являлись к командиру с донесениями и для формы получали от него приказания, но, в сущности, все дело шло само собой.

Мы оставили уже за собой и Мексиканский залив, и Антильские острова. Уходя от тропиков, чтобы пользоваться более свежими ветрами и избежать чрезмерно сильной жары, мы находились уже под тридцать седьмой параллелью, успешно подвигаясь вперед благодаря благоприятным ветрам. Жизнь наша шла мирно и приятно; в дружеских, задушевных беседах проходили целые вечера; устраивались также и общие чтения, или строились отрадные планы будущего, или вспоминалось прошедшее. Я от души желал, чтобы такая жизнь про-длилась навсегда, и чувствовал, как с каждым днем и с каждым часом в душе моей росло и крепло чувство почтительного уважения к командиру, чувство восторженной любви к Розетте и братской нежности к маленькому Флоримону. До того времени я не испытывал ни малейшего чувства ни к кому, кроме своего отца. Этой привязанностью я вполне довольствовался, никогда не искал и не желал других. Эта же новая дружба, это новое взаимное чувство по отношению к двум молодым, прелестным существам вносило неведомую доселе прелесть в мою жизнь.

— Простите, — вдруг прервал себя капитан Нарцисс Жордас, — что я, быть может, слишком останавливаюсь на этих воспоминаниях. Но это чуть ли не лучшие и не самые светлые, какие у меня остались в жизни!

— Я почему-то чувствовал это уже тогда, когда начинал собирать и хранить их в душе, как сокровище. И в самом деле, мог ли я без содрогания думать о моменте нашего прибытия в Бретань? Ведь наша тесная дружба, наша общая жизнь, естественно, должна была прекратиться с приездом! Конечно, в нашем тесном кружке никто не заботился об условных приличиях света, но я не мог не сознавать, что между Розеттой, наследницей почти царских богатств, и мной, сыном бедного капитана торгового флота, лежала неизмеримая пропасть. Кроме того, красота этой девушки несомненно должна была привлечь массу поклонников… Какова же могла быть среди них моя роль? Мог ли я оспаривать ее у других, более счастливых и лучше одаренных судьбой? Ах, будь она бедна и беззащитна и не имей богатого приданого, я, быть может, и осмелился бы заявить те права, какие мне давали на взаимность моя искренняя привязанность и глубокое чувство уважения к ней. Но вся гордость моя возмущалась при мысли, что кто-либо мог заподозрить в этом какой-нибудь материальный расчет с моей стороны.

И эти мысли порой лишали меня сна. Кроме того, меня нередко тревожили и смущали мои служебные обязанности и дела.

На мне, как на старшем лейтенанте, лежало немало забот, тем более, что я был новичок, и не раз моя ноша казалась мне не по силам.

Мне приходилось ежедневно определять в точности по компасу направление пути корабля, заносить его в корабельный журнал и представлять все свои действия контролю столь строгого и требовательного начальника, как Жан Корбиак. Наши матросы, хотя и не могли сравниться с однородным экипажем, в котором все люди без исключения принадлежат к одной и той же национальности, как мы это видим на военных судах, а также в большинстве случаев и на коммерческих, тем не менее были не хуже других. Они, конечно, не могли быть недовольны ни пищей, совершенно исключительной, какую они получали на «Эврике», ни чрезвычайно высоким жалованьем, какое аккуратно получали на руки, но, может быть, отчасти по врожденному чувству ненависти, какую питает вся англосаксонская раса к латинским расам, а может, и вследствие известной привычки лености, какую они могли усвоить себе на больших коммерческих судах, где порядки не столь строгие, как на «Эврике», только я замечал, что они с трудом мирились со строгой дисциплиной, введенной командиром на нашем судне. У нас наказания были слишком часты, как мне казалось, за всякую малейшую провинность налагалось взыскание. Нередко случалось, что у нас разом бывало до пяти-шести матросов в разряде штрафованных. Что более всего огорчало меня, так то, что почти всегда все эти наказания и взыскания исходили от меня. В присутствии командира и отца экипаж вел себя безукоризненно. Но ко мне, очевидно, все питали весьма слабое уважение из-за моего юного возраста. Раза два-три мне случилось поймать из уст некоторых из людей экипажа не совсем почтительные возражения или же неподобающие ответы.

По-видимому, насильственное похищение Вик-Любена и все поведение наше за время пребывания в Новом Орлеане пробудили в них не совсем лестные для их командира мысли; кроме того, они видели, что он находится в открытой борьбе с законными властями. Вероятно, они обменивались этими рассуждениями между собой, и вследствие этого у них мало-помалу сложилось определенное мнение относительно командира.

Так, я однажды вечером услышал случайно, как один из них говорил другому:

— В сущности — он тот же пират, и это дело может не совсем хорошо кончиться для него, да и для нас, пожалуй!

Я сделал вид, что ничего не слышал, да и сейчас думаю, что ничего другого я тогда сделать не мог. Следовало ли мне тогда же наложить на говорившего таким образом матроса строжайшее взыскание или же начать разъяснять ему, какая громадная разница между корсаром, имеющим известные официальные полномочия от своего правительства, и простым морским разбойником, или так называемым пиратом? Ведь это не поправило бы дела! Единственная ошибка с моей стороны была та, что я из чувства неуместной деликатности не передал слов матроса отцу, не сообщил ему об этом разговоре. Но так как я случайно уловил это слово, то и боялся, чтобы отец не принял его также и на свой счет и не вскипел гневом, заодно с командиром. Вот почему я счел за лучшее ничего не говорить им. Вообще-то нельзя приписывать слишком большого значения случайным взрывам недовольства своей жизнью и всем окружающим, какие вызывает порой у солдат и матросов скука и физическое утомление после дневных трудов, и какие обыкновенно не ведут ни к каким последствиям. Самое разумное — делать вид, что ничего не знаешь и не замечаешь, если только возможно сделать это, не возбудив подозрения.

Таково общее правило, которым я и руководствовался в данном случае. Тот матрос, о котором я говорил сейчас, был не кто иной, как Брайс, состоявший в звании старшего боцмана у нас на судне. В качестве такового он был и заведующим оружейным складом, и начальником тюремной стражи, если можно так выразиться, потому что на его ответственности лежал присмотр за карцерами и камерами, где содержались арестованные. Я по обязанности регулярно обходил эти карцеры и камеры, помещавшиеся на самом дне трюма, и всегда находил их в порядке. Но однажды при осмотре этих помещений я заметил такую нечистоту и беспорядок, что нашел нужным заметить это боцману. Это был человек лет пятидесяти, умный от природы, толковый, деятельный, но крайне невежественный и угрюмый. Я уже раза два слышал от него ответы, которые не совсем нравились мне, и всегда круто обрывал его, но не решался подвергнуть строгому взысканию. Но на этот раз он позволил себе возразить мне на мое замечание о камерах, что я ошибаюсь! На это я тотчас же заявил ему, что он проведет в одной из них целые сутки, чтобы иметь возможность самому убедиться в противном.

А при обычном вечернем донесении командир приказал вдвойне усилить назначенное мной наказание.

Этот простой и ничего сам по себе не значащий случай имел, однако, ужаснейшие последствия. Вероятно, во время своего заключения в трюме Брайс вступил в беседу с Вик-Любеном, который стал высказывать ему свое сочувствие и негодование по случаю такого взыскания. Их отделяла друг от друга только тоненькая перегородка. Таково мое предположение, так как с этого дня я стал замечать, что между этими двумя людьми завязалась тесная дружба, и боцман стал относиться весьма любезно и приветливо к заключенному. Заметив это во время своих почти ежедневных обходов трюма, я вынужден был запретить Брайсу всякого рода разговоры и отношения с оштрафованными, арестованными и заключенными и донес командиру, который немедленно приказал перевести Вик-Любена под строгий караул. Как жаль, что он не сделал этого сразу!

Когда кто находится под строгим караулом, то строжайше запрещается всем без исключения обращаться с какими бы то ни было вопросами или вообще говорить с заключенным. Но вскоре мне пришлось убедиться, что Брайс совсем не исполняет этого обязательного распоряжения.

Однажды, обходя в неурочное время помещение трюма, я застал его в беседе с мулатом, причем дверь его камеры была раскрыта настежь. Это обстоятельство показалось мне немаловажным, и я немедленно предупредил об этом отца. Тот потребовал к себе боцмана и сделал ему строжайший выговор, объявив, что если он только позволит себе еще раз подобное нарушение правил и судовой дисциплины, то и сам должен будет окончить плавание в трюме.

Теперь, когда смотришь на все эти отдельные факты и явления со стороны, когда они, так сказать, особенно ярко освещены последующими событиями, они принимают, конечно, особый смысл и значение. Казалось бы, они должны были вразумить и надоумить нас, так сказать, подготовить нас к тому, что замышляют, и предупредить нас о возможности бунта. Но нет! Несмотря на то, что у нас был случайный экипаж, а само судно везло груз большой ценности, несмотря на то, что у нас был такой заключенный, как Вик-Любен, находившийся в постоянных сношениях со всеми оштрафованными и, следовательно, недовольными, чередовавшимися в камерах трюма, мы были довольно беспечны. А нам нужно бы помнить, что наше положение не совсем надежное, и что «Эврика» со своим грузом представляет собой весьма завидный приз, вполне способный возбудить алчность. Но нет! Мысль о бунте даже не приходила никому из нас в голову!… Правда, бунт на корабле, при условии соблюдения обычных требований справедливости и полного благосостояния в смысле продовольствия и жалованья экипажу, — случай настолько редкий, что ни один командир не принимает в расчет возможности его. Не думали о нем и мы, не придавая разным мелким фактам никакого значения. К тому же нужно вспомнить, что я был еще новичком в этом деле. Что же касается моего отца и Жана Корбиака, то оба они на склоне жизни, полной всякого рода случайностей и приключений, имели не раз под своей командой всякого рода сборные и случайные экипажи, иногда даже сборища настоящих бандитов, набранных из числа всякого рода авантюристов и проходимцев, каких так много в любом портовом городе Америки, и тем не менее, ни разу не испытав даже мимолетного недовольства или пустякового нарушения дисциплины, положительно не могли даже представить себе возможности бунта на «Эврике». Само предположение чего-либо подобного оскорбило бы их, как неслыханная дерзость.

Короче говоря, никто из нас даже не помышлял о бунте.

И вот однажды вечером, перед закатом солнца, все мы собрались вокруг кресла командира на юте. Опершись на нательсы (сетки по бортам), я задумчиво следил за скользившими из-под кормы волнами, слушая Розетту, читавшую вслух Шатобриана. Клерсина, присев тут же на низенькой скамье, вязала чулок, шевалье Зопир де ла Коломб только что рассказал своему маленькому другу Флоримону чуть ли не в сотый раз историю знаменитого Грималькена, «кота в сапогах», бедного найденыша, привязавшегося к своему господину с удивительной настойчивостью. Теперь оба они, то есть Флоримон и его великовозрастный приятель, забавлялись случайно упавшей на палубу летучей рыбкой, а немного погодя отправились играть в прятки, свою излюбленную игру.

Мой отец, в сопровождении Белюша, Брейса и еще двух матросов, только что спустились вниз для обычного вечернего обхода.

Вахтенные, присев или растянувшись на палубе, отдыхали после уборки верхних парусов; ветер заметно слабел.

Не прошло и минуты, когда мой отец спустился вниз, как оттуда послышалось несколько выстрелов, следовавших один за другим, вслед затем послышался топот ног, а еще через минуту отец появился на верхней ступени лесенки, весь окровавленный, и крикнул:

— Сюда! Ко мне!… Измена!… Брайс заодно с Вик-Любеном. Они стреляли в меня… Белюш убит!… — И с этими словами отец зашатался и упал на палубу. Я кинулся к нему и тут с изумлением увидел, что вместо того, чтобы спешить ко мне на помощь, вахтенные не трогаются с места…

В этот момент Вик-Любен, Брайс и еще шесть других матросов выбежали на палубу. Все они были вооружены… Затем раздался общий залп на юте. Я почувствовал, что в меня ударили две пули, сделал было движение вперед, но упал и потерял сознание.

Загрузка...