Глава двадцать первая

Дом был слишком большой. Неприятный, заполненный лишними, неуместными вещами, похожий на пещеру с сокровищами — только вместо скелетов возле набитых золотом сундуков таились скелеты в шкафах. Они улыбались безглазо, шуршали высушенными костями, выглядывали из пыльных, поеденных молью тканей и задубевших от старости кож.

Скелеты звали меня к себе и жаждали поделиться важным. Быть может, они даже не стали бы изводить меня высокомерием и отвращением на лице, да и не было у них никаких лиц.

— Сирота при живой-то матери, — нарочито по-купечески сказала высокая женщина в ярком, пестром платке на плечах. Ее дочь разглядывала меня с любопытством, перешептывалась многочисленная прислуга, пахло сытным ужином, а мне хотелось развернуться и убежать. Хотелось проснуться, и чтобы все стало как прежде. Как было несколько дней назад.

Дом был большим, а я — маленькой девочкой. Я даже меньше, чем есть — настолько я беззащитна. Бедная родственница. Приживалка. Изгой. Отверженная. Подать мне руку значит запятнать себя навсегда.

Отцу оказались важнее идеи, матери оказался важнее отец. Поздним вечером в квартиру вломились жандармы, перевернули все вверх дном, и на моей гимназической тетради остался след грубого сапога. Отца увели, мать ушла за ним с гордо поднятой головой и не обняла меня на прощание. Я лишилась всего — прошлого, настоящего, будущего, доброго имени, образования, подруг, ярмарок и катка, маленькой комнатки, где зимой уютно тянуло хвоей, а летом сирень ласкала гроздьями окна, и иллюзий. Иллюзий родительской безусловной любви.

Я сидела, выпрямив спину, за столом, и не притронулась к трапезе. Если бы я смогла заплакать, закричать, убежать, но я будто окаменела, и если бы я нашла ответ — за что, почему я? — мне стало бы сразу легче. Но когда так больно, слезы не льются, потому что будет еще больней.

Я не могла улыбаться, не могла спать, не могла запихнуть в себя ни ложки супа. Я так крикнула — «Нет!», когда дядя предложил мне вернуться в гимназию, что тетка и дядя резко замолкли, переглянулись и сухо попросили меня выйти из-за стола. Я не могла вернуться туда, где меня обходили десятой дорогой, отсаживались, смеялись мне вслед, показывали пальцем, и учителя смотрели как на уродливого, негодного пьяницу, просящего подаяние в куче собственного дерьма: с брезгливой жалостью.

Я ненавидела тех, кто так со мной обошелся. Ни тетка, ни дядя, ни кузина, ни одноклассницы, ни учителя, ни соседи, ни жандармы, ни император ни разу не прозвучали в проклятиях, которые я шептала, замирая в холодной кровати в своем дортуаре, спустя много лет. Я и сейчас не чувствовала зла ни на кого, кроме как на двух человек, уходящих под конвоем от меня навсегда. Отца уводили, а мать пошла вместе с ним. Она не бросила на меня взгляд и не сказала, что скоро вернется.

— Хватит! Хватит, пожалуйста! Перестань, прекрати!

Софья в слезах пыталась до меня докричаться, а я была далеко, одинокая, преданная, потерянная. Что мне сказать? Что я ее никогда не оставлю? Мы не говорили об этом, но понимали — чем больше проходит времени, тем сильнее мы сливаемся: два в одно. Возможно, Софья видела мои воспоминания и смотрела их как фантастический фильм, не задавая вопросов. А может, она перенимала мои характер и поведение, как я перенимала ее грацию, ее знания. Мы не говорили о том, что ждет нас обеих, и я понимала теперь почему.

Эту девочку никогда не любили, каким бы совершенством она ни была, потому что важно не чтобы было кого и за что любить, а кому. Появилась Бахтиярова, и она предпочла Софью Владыке, потом появилась я, и я полюбила ее как мать, как сестра, но я могла оставить ее против собственной воли, просто настанет срок, и мы знали — он придет не сегодня, так завтра.

Прости меня, козочка, прости. Прости за то, что я все знаю. Прости, что все это я теперь разделяю с тобой.

Невыносимо. И никто в этом не виноват, кроме женщины и мужчины, которым не следовало делать многих вещей: рожать ребенка, оскорблять сестру, совершать преступления, уходить от ответственности. Они могли разделить ее на двоих, каждый взять свою чертову ношу, но нет.

Но что-то было в этом воспоминании, что заставило меня собраться и как пыльное, залежавшееся одеяло стряхнуть панику, которую я лелеяла. Нет, я не дам Ветлицкому информации больше, чем он даст мне, и да, я уверена, что Мориц не девчонке с улицы угрожала, а любовнице человека, равного ей по влиянию. Вот это ты и узнаешь, приятель, и посмотрим, как ты себя поведешь.

Экипаж наконец-то остановился. Я выглянула из окна — спокойная улица, крепкие доходные дома, и Петр Асафович открыл мне дверь и помог выйти.

— Спасибо, — искренне поблагодарила я и полезла было за деньгами, но он с улыбкой покачал головой. И от этой простой, безыскусной улыбки мне захотелось разрыдаться посреди улицы, и я отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы.

Не время. Меня обложили со всех сторон. Я не знаю, могу ли вернуться теперь в академию, а если вернусь, то увижу ли утро.

Вразвалочку подошедший дворник открыл створку ворот и ничему, черт возьми, не удивился. Я похожа на осведомительницу, даму веселого нрава, одну из тех, кто покупал мне белье? Или к Ветлицкому кто только не ходит, от попрошаек до великих княжон?

— К Георгию Станиславовичу, — нехотя объявила я, и дворник указал мне на окна на втором этаже.

Я поднималась по лестнице, устланной коврами. Что-то цапнуло издалека, из детства без радости, но Софья разом заблокировала все, что могла. Я не противилась, я причинила ей достаточно боли, чтобы продолжать добивать. Все это уже неважно, все это не имеет значения, все это в прошлом, настоящее мое беспокойно, а будущее может не наступить.

Я повернула бронзовую ручку звонка, он загромыхал где-то глухо, и я уже начала сокрушаться, что явилась напрасно, но через минуту разобрала за дверью шаги. Сперва я увидела ноги, потом подняла голову — передо мной стоял помятый лакей.

— Барышня? — сонно спросил он. — Назначено?

Я помотала головой. Ветлицкого нет, лакей дрыхнет, но попробуем. Главное прорваться, а там посмотрим.

— Доложи обо мне: Софья Ильинична Сенцова, — уверенно приказала я. — Георгий Станиславович знает обо мне, это срочно.

Лакей рассматривал меня, прикидывая одному ему ведомое, а в моей юной груди поднималась волна отчаяния. Все идет наперекосяк, а я возомнила, что у меня все получается.

Лакей отошел, пропуская меня в прихожую. Полумрак, тишина, размеренно тикают ходики. А еще, кажется, роет лоток кот.

— Раздеться можете, барышня. А потом вон там обождать.

Там — это что-то вроде приемной, поняла я, но куртку снимать не стала. У меня в рукаве козыри, и пока рядом топчется этот шпик, я прикинусь обычным просителем. Я сделала шаг в приемную под неусыпным взглядом заспанного холуя и поняла, что адски устала.

Очень много событий за последние дни — с того ли момента, как я открыла глаза и очутилась в застенках, или раньше, когда я окончила академию, когда погрязла в долгах, когда меня затолкали в тюремную карету… Но до желанного финиша далеко, и я не могу сойти с дистанции, от того, сорву ли я вожделенную ленточку, зависит жизнь.

Я села на диван. Уютно, тепло, на окнах темные синие шторы, и много мест, куда можно усесться просителям. И все-таки вряд ли они сидят рядком, как в государственной поликлинике, от обитательниц публичных домов до купцов и портных, так что это дань моде: приемная. Я засмотрелась на статуэтку девицы с кувшином, и она напомнила мне топорные украшения парков моего детства. Ей в комплект хорошо бы разудалую девку с веслом и сурового парня с серпом и молотом. Ветлицкий решил бы, что это скульптура местного гопника, потому что если история здесь повернет так же, как и у нас, он не доживет до дня, когда серп и молот станут государственным символом. Пустят его в расход, хотя бы и старика.

А у меня опять преимущество: если рельсы истории одинаковы в разных мирах, я увижу, смогу заблаговременно перебраться куда-нибудь. Лет через десять. Если буду жива. Но я буду. Слышишь, козочка? Мы обязательно выберемся.

Лакей не появлялся, Ветлицкого не было. Тишина начала угнетать, я встала, рассмотрела девицу с кувшином. Подумала: вот есть кот, рано или поздно он разберется с этой застывшей барышней, и лакей, тихо ругаясь, будет собирать ее останки с ковра. А Ветлицкий, когда обнаружит утрату, взгреет лакея, а не кота. И будет в этом большая вселенская справедливость.

В доме кузины-купчихи пахло достатком. Запах здесь был знаком, но я никак не могла его идентифицировать. Не лекарства, не книги, не дерево, не еда, и даже котом, черт возьми, не пахнет. А может, запах не из воспоминаний Софии, а из памяти Софьи? Козочка?.. Что-то терпкое, что-то сладкое, что-то, похожее на дорогое вино и…

Спортивный зал? Флирт? То, что часто следует за флиртом?..

— Балы и приемы.

— Это… — я захлопала глазами. Ах да, одежда, которую не стирали так часто в эти прекрасные времена. Балы, красавицы, хруст французской булки и — м-м-м! — аромат мундиров юнкеров. — Так пахнут светские рауты? О Владыка. Ветлицкий устраивает салоны? Здесь? В этой квартире?

Я была о нем немного другого мнения, но мне простительно ошибаться. Я человек из иной эпохи, иного мира.

— Нет, в этой квартире никто ничего не устраивает! Она слишком маленькая для того, чтобы в ней был салон. И тем более она не годится для танцев, — возмущенно отчитала невежественную меня Софья, помолчала и осторожно поинтересовалась: — Ты никогда не была на балах?

— Я вообще не люблю танцы, — хмыкнула я, — и когда вокруг много праздности. Недомолвки, кокетство, глазками туда-сюда, прикосновения, шепот… Я бука, козочка, но зато я умею лгать, притворяться, очень быстро обрабатывать информацию и смекать, когда и с кем ей стоит делиться… Я ценный кадр, козочка. Ветлицкому не помешал бы такой сотрудник, как я.

— Вот еще, — скривилась Софья, и непонятно, то ли ей не понравилась карьера жандарма, то ли она мгновенно вообразила себе публичный дом и задание купить очередной профурсетке чулочки.

— Ну да, согласна. А кроме этого, я умею на все закрывать глаза. На правила этикета, к примеру. Видишь? — и я положила руку на бронзовую дверную ручку.

Дверь, ведущая из приемной в какую-то комнату, была закрыта или заперта на ключ, что за ней, я не знала, но раз никто не видит, я могу заглянуть. Я не верила, что найду письмо Лопуховой, но ради него я была готова остаться здесь на ночь. Да, козочка, помню, я обещала, но постой, мне не нравится ощущение, которое появилось у меня при этой мысли. Давай мы с тобой договоримся, что сначала опробуем простые решения? А дальше поживем и увидим.

— Ты хочешь туда зайти? — ужаснулась Софья. — Стой! Так не принято! Ты должна сидеть здесь и ждать!

— Я догадываюсь, что не принято, но мне, представь себе, наплевать, и я никому ничего не должна. А Ветлицкому так тем паче. Я мирюсь со многими правилами, которые не приняты были там, где я… это неважно. Когда-нибудь я тебе расскажу, покажу, но не сегодня. Скажи, наш красавец-полковник всю ночь проторчал на какой-то тусо… рауте и теперь отсыпается? Вместе с лакеем? А заставлять ждать кого-то в порядке вещей, и тогда вперед, пока нам дали на это время.

Софья занудно заворчала, ее задел даже не факт, что я по-хозяйски шарилась в чужом доме, а мое отношение к аристократическим вечеринкам. Она быстро примерила на себя то, что я всеми силами буду избегать балов и салонов, и, похоже, начала выстраивать линию защиты, чтобы меня переубедить. Я ей не мешала, повернула ручку, открыла дверь — никого, стол, кресло, пара кресел для посетителей, этажерка, и в этот момент услышала быстрые шаги за спиной.

Отскакивать было бессмысленно, так что я постояла, пока Ветлицкий не навис надо мной. Он встал очень близко, мне захотелось шарахнуться, потому что я все еще не могла привыкнуть к тому, что здесь не признавали личных границ.

— Софья Ильинична? — осведомился Ветлицкий страдальчески. Э, приятель… Нет, я тебе не сочувствую, но вот надо заметить, что алкоголизм называли болезнью двадцать первого века. — Я вас не звал.

Твоя проблема. Я здесь, чтобы решать свои.

Загрузка...