Это лицо словно исхлестано белыми линиями, тянущимися книзу влево. Наверно, выдержка была слишком долгой, и аппарат шевельнули. А между тем нет более удачного снимка Мартины Рабинович, снимка, который лучше запечатлел бы ее раненую улыбку и эту ее способность выстрадать все страдания в один миг.
Меня зовут Мартина Рабинович. Они говорят, что я не знаю. А я знаю.
Они говорят, что я не могу. А я могу.
Тысячу раз могу.
Некоторые из них, я уверена, хотят отнять у меня Али. Но у них не выйдет, никогда не выйдет, теперь врачи на моей стороне, и я сильная теперь, сильная, как никогда. У меня есть квартира, есть пособие, я ищу работу. У меня есть ребенок. Али.
А им всем это не нравится, очень не нравится, очень.
Отец — тот недоволен, он особенно недоволен, но мне плевать, плевать, плевать, двадцать восемь лет я училась плевать на все, и теперь мне плевать, вот и славно.
Мой отец хотел. Всегда хотел. Мы были его солдатами — мама, сестра и я. Так он сам говорил. На каникулах он заставлял нас совершать марш-броски по нескольку часов. Ему это дело нравилось. Так он сам говорил. Он распевал: «Ать-два, ать-два, деревянная нога! Ать-два, ать-два, кто в отряде размазня?» Распевал очень громко. Через несколько километров одна из нас начинала хромать (я — никогда!), плакала (я — никогда!) или просилась присесть (а я скрывала, а я шагала), и, когда хоть одна сдавала, он точно с цепи срывался, становился весь красный и орал. Потом закрывал лицо руками. Как будто плакал. Не взаправду, притворялся. Просто хотел нас помучить. Но я не верила. Меня ему было не обмануть. Никогда.
Он записывал нас на уроки для отстающих, на платные курсы. «Я на вашем воспитании не экономлю!» — так он говорил, и мы занимались музыкой, танцами, рисованием, ритмикой, иностранными языками — до тошноты занимались. Он сам проверял наши уроки, всегда с криком.
Он думает, я ни на что не способная, мой отец. Думает, я полоумная, это его слово, он так сказал: «Девчонка полоумная, я сделал все, что мог, я пытался помочь ей, пытался ее любить, баловать, пел ей, рассказывал сказки, шептал на ушко, чтобы помочь девчонке, но она полоумная и есть, я не могу больше, это выше моих сил, полоумная». А я не полоумная, нет! Или тогда весь мир полоумный!
Вот раньше, когда я была маленькой девочкой, подростком, он говорил, что у меня ничего нет, а у меня что-то было, да, что-то внутри жгло мне живот и горло, мешало говорить, вставать с постели, спать, а он, отец, говорил: «Да малышка прекрасно себя чувствует! Она совершенно нормальная! Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» — и это его «Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» было не вопросом, а приказом, и я в ответ кивала головой и говорила: «Да-да!», я так боялась отца, что все время: «Да-да» — все отвечали ему: «Да-да».
«Вот видишь, она нормальная! — кричал тогда отец, и его голос был как хлопок знамени на ветру. — Видишь, она отлично себя чувствует, это вполне нормальная девочка, славненькая, и умненькая, и способная».
А мама тяжело вздыхала. Она уже собиралась оставить его. Уйти. Жить другой жизнью. Без нас. Она пряталась, как улитка в раковину. Хотела исчезнуть.
От голоса отца мне становилось страшно, больно. Как будто он ножи у меня в горле поворачивал.
Сначала я не хотела в больницу. Отец тоже не хотел. И тогда я решила захотеть. Чтобы показать ему. Я все для этого сделала. Я дала этой штуке во мне расти, и стать огромной, и взорваться! Я хотела в сумасшедший дом. Там не будет отца. Но я не знала. Я никогда не была в сумасшедшем доме. Все эти люди. Эти больные. Они все там сумасшедшие, не такие, как я, а я не такая, как они. Каждый — мир в себе, множество, целая галактика. В сумасшедшем доме быть сумасшедшим нормально. Шизофреники, которые хотят забить гвозди в свою голову или оторвать себе руки. Дебилы, которые писают и какают в штаны. Слабоумные. Дауны. Одни не переставая смеются. Другие не переставая плачут. Ходят. Сидят неподвижно. Показывают член или зад. Говорят без умолку. Молчат. Повторяют одну и ту же фразу или слово. Смотрят на вас, не отводя глаз, с угрозой, но не шевелятся. Не замечают вас в упор. Так боятся, что могут наброситься. Есть красивые, как ангелы. Есть такие, что любят гулять. А другие боятся гулять, дрожат, плачут, дерутся. Мерзнут, сидят, закутавшись, у батарей отопления. Поют. Есть такие, которых держат в отдельном корпусе. Есть которые не уверены в том, что они сумасшедшие. Которые думают. Знают. Страдают. Которые кого-то убили. Которые убили всех: отца, мать, брата, сестру, соседа. Которых забыли родные. Одни мечутся по коридору, другие мечутся в себе самих. Хотят найти путь. Теряют волосы. Теряют зубы, один за другим или все сразу. Подолгу спят. Храпят. Болеют и трясутся в лихорадке. Умирают.
Сначала я не хотела быть ими, другими, сумасшедшими. Я была я, я оказалась здесь по ошибке, а они — они были сумасшедшими. Потом я смирилась. Я стала ими. Но тогда выходит, мы все — они, мы все — сумасшедшие. Теперь я это знаю. Санитары сумасшедшие. Психологи сумасшедшие. За стенами больницы тоже все сумасшедшие. Да, теперь я это знаю.
Милуд сказал мне, он часто мне это говорил: санитары сумасшедшие, врачи сумасшедшие, а он, Милуд бен Исмаил, был самым сумасшедшим из всех и смеялся. И были видны его зубы, черные, бурые, желтые, кое-где сломанные, зубы бедняка, потому что он всегда был бедным, Милуд, так он сам говорил. И всегда был сумасшедшим. Героин в первый раз попробовал в двенадцать лет. До этого он рос спокойным мальчиком, так он говорил, трудолюбивым. Слушался папу и маму. Учился. Так он говорил. Делал уроки. Он уже был сумасшедшим, но тогда это сидело внутри его, очень глубоко внутри. А потом что-то — что? Он не знал и знать не хотел, — что-то сдвинулось, и сумасшествие вырвалось из своей раковины, выплеснулось наружу, и он стал принимать героин, все больше героина. Кровь у него была уже не кровь, а чистый героин. Так он говорил. И смеялся. Смеялось все его угловатое лицо. И я любила его.
До Милуда я не жила, меня несло, как бумажный кораблик по бурному морю, отупевшую от лекарств, и годы проходили, как недели, — пятнадцать лет! Пятнадцать лет в тумане, в лечебницах, медицинских центрах, санаториях, группах реадаптации, несет, несет… потихоньку… отупевшую… Так было до Милуда.
Старый шрам от ожога пересекал его губы, обрывал тонкие усики, перечеркивал улыбку. Я любила этот шрам. Я любила Милуда.
Часто ему бывало страшно. Он смотрел на людей снизу вверх. Что-то ему казалось. Настороже, всегда настороже. А когда ему не было страшно, он улыбался. Со мной ему никогда не было страшно, и я любила его улыбку, а потом, мало-помалу, полюбила всё. И мне становилось все лучше и лучше, так говорили врачи. Я перестала пить лекарства, тайком их выплевывала, а они говорили, что мне все лучше и лучше благодаря лекарствам. Так они думали. Но я больше не нуждалась в их лечении. У меня был Милуд. Милуд был со мной, во мне.
У меня появилась социальная помощница, и я научилась садиться в автобус, делать покупки в супермаркете «Кора», заполнять бумаги на почте, без страха. Это все мелочи, а мелочей не надо бояться. Если кто-то обругает меня на улице, захочет украсть мою сумку или ударить меня — тогда да, бойся, реагируй. Но я не сумасшедшая. Нет. Выдержать мир. И я его держала. Но вел меня по жизни Милуд. И я в нем. И он во мне. И я вышла из больницы очень холодным утром, вышла совсем, и социальная помощница шагала рядом со мной и улыбалась, довольная, взволнованная девочка, выписали, а меня пробирал озноб от холода, и не только от холода. Я ждала, когда Милуд выйдет тоже, скоро, через две-три недели, несколько дней, жизнь со мной, без героина, но Милуд так и не вышел, санитары нашли его в углу палаты мертвым. Его дилеры пробрались даже в сумасшедший дом. Дали ему героину, слишком много, и героин его убил. «Героин меня убьет», — говорил он и смеялся. А мне стало плохо, так плохо, как никогда еще не было, игла в груди, меня расплющило, я окаменела, сгорела. Мое тело выворачивалось, как перчатка, кишками наружу, мне было очень плохо, но не страшно. Страх во мне кончился. Милуд умер, но Милуд не ушел совсем. Я была беременна. Потому что Милуд был во мне, на мне, вокруг меня, как спрут, голый Милуд, и я голая, и счастье такое острое, что похоже на боль. И этот миг, когда закрываешь глаза, думаешь, что закрываешь, но они открыты. Милуд.
Начало весны, сезон смертей. После Милуда умер мой дядя Эли. Я люблю дядю Эли. Больше тети Сары люблю, больше кузенов. Дядя Эли навещал меня в сумасшедшем доме. Говорил со мной, как будто я нормальная. Рассказывал истории. Задавал вопросы. Я не отвечала. Гладил меня по голове. Говорил не так, как говорил со мной отец, тот с другой Мартиной говорил, с нормальной Мартиной, которой нет на свете, которую я ненавижу. Нет, дядя Эли говорил со мной, с Мартиной, с Мартиной-чокнутой, как будто это нормально — быть чокнутой. Потому что это и есть нормально. Потому что я чокнутая, и вы тоже, и весь мир.
Я пришла в больницу Брюгман. Алина позвонила мне и сказала номер палаты. Мне не было страшно. Я запомнила номер. Я повторяла его про себя. Не боялась больницы. Не боялась болезни дяди Эли, болезни темной и блестящей, как уголь. В коридоре я услышала голоса. Их голоса, их всех. Дядей, тетей, кузенов, племянников, Алины.
И я не смогла. Я хотела увидеть дядю Эли, но не смогла. Столкнуться с их голосами. Столкнуться с ними. И среди этих голосов — голос отца. Зычный. Чеканный. Даже стоя далеко от палаты, я его различала, слабый, но уже ранящий, он опутывал мое тело, душил меня, я чувствовала, как он давит мне на горло. И я повернула назад. Извини меня, дядя Эли. Я уверена, ты поймешь. Ты всегда меня понимал. И я любила тебя за то, что ты приходил, ты говорил со мной. Как с человеком. Сумасшедшим, но человеком.
На похороны дяди Эли я пришла с круглым животом. Они все смотрели на меня, некоторые вымучивали улыбки. Мой отец улыбался самой широкой улыбкой и самой вымученной. Мне было плевать. «Ты светишься», — сказала Алина. И это была правда. Я грустила. Я любила дядю Эли. И он умер — это как умер Милуд. Это жизнь умерла. Но я светилась, жизнь была во мне. Стояла чудесная погода. Холодная и ясная. Голубоватый свет, острый, как клинок.
Позже, в октябре, двенадцатого октября, я позвонила Алине. Она сказала, что очень занята с клиентом. А я сказала, что у меня схватки. «Часто?» — «Каждые семь минут». — «Я еду». И она приехала. Приехала и отвезла меня в клинику. Она смеялась без остановки, как в детстве, и ее лицо, все в морщинках, стало детским, круглым, красивым. И я была рада. Мне было больно, но я была рада, да, это ведь больно, когда ребенок хочет выйти из живота, выйти в сумасшедший мир, где все сумасшедшие, где все радуются и страдают одновременно, но другого мира нет для тебя, мой малыш, и нет другой матери, кроме Мартины-чокнутой, для тебя, мой малыш, но не страшно. Страх кончился.
«Что, если назвать мальчика Эли?» — спросила Алина. Нет, ответила я, его отец был араб, пусть будет арабское имя. «Ах да…» — сказала она. И предложила дать ему имя, похожее на Эли, но арабское. «Какое?» — спросила я. Она опять засмеялась и сказала: «Начало моего имени». Начало Алины.
Вот почему моего сына зовут Али. Али Рабинович. Потому что Милуд по-арабски молился, и молитва на его губах походила на плеск воды в дождь. Потому что Алина отвезла меня в больницу и смеялась, как смеялась в детстве, кругло и ласково. Потому что в больнице умер дядя Эли, а я любила дядю Эли, он приходил и говорил со мной, хоть я и не слушала, задавал вопросы, хоть я и не отвечала. Потому что мне было больно и Али хотел выйти. Выйти в мир. Вырваться в мир. Закричать. Сморщить свое личико в крике. Сморщить сумасшедший мир в сумасшедшем крике, потому что жизнь сумасшедшая, и ей не помогут ни веревки, ни смирительные рубашки, ни наркотики, ни решетки, ни электрошок, ни трепанация. Но это жизнь, и вот она была, жизнь — что он закричал, мой сын, которого зовут Али Рабинович. Я его мать. И теперь я знаю. Я держу мир. Мир сумасшедший. Я сумасшедшая. И я знаю.