На этом снимке четко вырисовывается медальный профиль Алины Рабинович. Она в вечернем платье, в ушах серьги, на шее колье из искусственного жемчуга. Каштановые коротко стриженные волосы подчеркнуты кромкой света. Она смотрит, видно, на что-то забавное. Глаза искрятся. Кажется, она вот-вот расхохочется.
Меня зовут Алина Рабинович, и я, возможно, покажусь вам не в меру склонной к анализу, но вот уже почти месяц, как я начала курс психотерапии, и в последнее время много копаюсь в себе, даже коллеги на работе попеняли мне за это — в шутку, конечно; у меня на работе любят пошутить: они теперь зовут меня троцкисткой, путая мою потребность заглянуть в себя с коммунистической самокритикой, как они ее понимают, — абсолютно уверенные в собственной непогрешимости, они выдают суждения, по большей части поверхностные и полные предрассудков, о том, о чем понятия не имеют; я не хочу сказать, что все они дураки, отнюдь, я с ними в прекрасных отношениях, это симпатичные люди, всегда готовые помочь, в общем, люди как люди. Но я не об этом!
Мой психотерапевт — женщина, очень элегантная (она с большим вкусом носит мужскую, чересчур свободную одежду), очень красивая (пожалуй, даже слишком, лучше было бы обратиться к мужчине), ей чуть за сорок, гусиные лапки в уголках глаз, она вся такая мягкая, успокаивающая — слишком, ох, слишком. Голос бархатный, с едва заметной, без перебора, хрипотцой, такой мелодичный голос, что я под него засыпаю, — приходится делать над собой усилие, чтобы слушать; но мне вряд ли подошел бы старый добрый психоанализ по Фрейду, когда доктор сидит рядом с блокнотом на коленях, слушает меня, не удостаивая взглядом, и заговаривает со мной, только чтобы стребовать деньги после сеанса.
Я не знаю, дает ли мне что-нибудь эта психотерапия, но, по крайней мере, я чувствую, что борюсь, — всю жизнь я боролась, чтобы удержать голову над водой, чтобы выплыть; и я выплыла.
Я всегда ощущала зло, исходящее от отца, — это медленное и непрерывное наказание, этот нажим, эти крутые виражи, и, что всего хуже, видела, как это зло получала в полной мере моя старшая сестра, как отец изо дня в день ранил ее, как методично он ее разрушал. Мне хотелось спасти ее, увезти от него, но я была слишком мала.
Я ненавидела отца, но в то же время он действовал на меня успокаивающе. Никто и ничто в его присутствии не могло мне угрожать, это чувство коренилось в одном давнем воспоминании детства, про которое я никогда никому не рассказывала, даже психоаналитику — а надо было, наверно, — о коротком, всего в несколько секунд, событии, благодаря которому я потом не чувствовала себя под пятой отца и сохранила частицу его образа, ставшую моей союзницей в разрушительном конфликте; это событие позволило мне выплыть.
Мы жили тогда на даче в Трене, в маленьком домишке напротив кладбища. Перед ним было шоссе, идущее под уклон, я часто там бегала. В тот день я играла с большим красно-желтым бульдозером; кукол и игрушечную посуду я презирала, у меня были только мальчиковые игрушки.
Из дома вышел отец, потягиваясь и зевая. Он огляделся с серьезным видом, словно глубокое метафизическое сомнение вдруг одолело его. У него часто бывает такое выражение лица: нахмуренные брови, вертикальная складка на подбородке; я подозреваю, что в эти минуты он не думает ни о чем. Вдруг он кинулся ко мне — со всех ног, но без видимой паники. Я смотрела ему в лицо, загипнотизированная надвигающимися прямо на меня светлыми глазами. Потом я перестала различать его лицо: он был слишком близко. Его руки обхватили меня и оторвали от земли. Я не понимала, что происходит. Отец нес меня на руках. Я чувствовала, как прижимается ко мне его мускулистая грудь, вдыхала крепкий мужской запах. А потом я вдруг увидела в нескольких сантиметрах от моего лица проезжающий серый грузовик, который затормозил, пошел юзом, но не смог остановиться и переехал с коротким треском мою пластмассовую игрушку.
Этот грузовик, шума которого я не услышала за шелестом листвы деревьев, теперь катил вниз по улице, ревя двигателем и визжа тормозами, и я поняла, что еще чуть-чуть — и он раздавил бы меня.
Должно быть, грузовик ехал с вершины холма на полной скорости и после железнодорожного моста не смог затормозить, а я была прямо у него на дороге.
Если б не отец, не его быстрая и точная реакция, я бы погибла.
Отец остановился. Поставил меня на землю. Я ожидала взбучки, но он, широко улыбнувшись, отряхнул мне юбчонку, спокойно, как будто ничего не случилось. Он выглядел даже более невозмутимым, чем до происшествия.
С того дня, несмотря на его ложь, крики, рукоприкладство, несмотря на все это, присутствие отца меня успокаивает. Я ненавижу его, но мне с ним спокойно. Я знаю, что он здесь, всегда рядом, присматривает за мной, что он увидит опасность раньше, чем я, и сделает все, что угодно, чтобы спасти меня, спасти нас, двух своих дочек, которые не могут с ним разговаривать, не срываясь на крик, не дуясь, не сходя с ума.
На самом первом этапе моей психотерапии я должна была признать, что отец — не единственный источник моих страхов, что есть и кроме него «виноватые». Моя мать, и прежде всего молчание матери, тоже были почвой, на которой выросли некоторые из моих неврозов. Потом мне пришлось отринуть целиком и полностью саму мысль об их вине. Это неконструктивная точка зрения.
Слишком долго я видела в моем отце только мучителя, а в матери только жертву, в то время как оба они и жертвы, и мучители, оба живые люди. Они сделали что могли и дали что имели, то есть немного.
Я помню мать всегда настороже, встревоженную, как воробушек. Она боялась, что мы обожжемся, ошпаримся, что нас ударит током или одна из двоих упадет с лестницы. Конечно, стоило ей отвернуться, мы и обжигались, и шпарились, и совали пальцы в розетку, и я падала с лестницы четыре раза, к счастью отделываясь синяками.
Моя мать всегда повиновалась своим мужьям — они подавляли ее. Ее нынешний муж, месье Штейн, категорически запретил ей видеться с нами и даже переписываться. Мне бы возненавидеть его за это, но я, к сожалению, его понимаю. Он боится нас — не только нашего отца, но и двух его дочерей с неустойчивой психикой. Да, неустойчивая психика у нас обеих. У Мартины это более очевидно — может быть, оттого, что она не копит ничего в себе. Она выплескивается — и лечится своими приступами. Творит свое безумие, чтобы освободиться от него. Мне кажется, в ее припадках всегда есть что-то показное и театральное.
Кстати, благодаря этому, заставляя себя видеть в ее поведении лишь спектакль, я убереглась от травмы, которую могли нанести мне эти припадки. Я была совсем маленькая, лет семи, когда пришли санитары и забрали ее в больницу. Я заставила себя думать, будто это какое-то театральное представление: папа и мама притворяются детьми и плачут, а Мартина надсадно кричит, как трагическая актриса, и заламывает руки, и мечется, и закатывает глаза, и пускает слюни. Позже — смена декораций: тетя Сара, красивая, как никогда, настоящая звезда семьи, пришла и ругалась с отцом, оба кричали, тетя Сара выходила из себя и воздевала руки еще выше и еще демонстративнее.
На меня никто не обращал внимания. Я бегала туда-сюда. Наблюдала за всеми с любопытством, как ценитель искусства в галерее. Я, наверно, не осталась совсем равнодушна к разыгравшейся на моих глазах сцене, но свой страх загнала глубоко внутрь, так глубоко, что просто вычеркнула из жизни старшую сестру: неделю спустя я напрочь забыла о ее существовании. Долгие месяцы я считала себя единственной дочерью. Это продолжалось до начала ссор, которые закончились разводом родителей. Пожалуй, «ссоры» не совсем то слово: они не кричали друг на друга, просто разговаривали — холодно, цинично, с подспудной яростью, от которой я на сей раз не смогла себя уберечь, эта ярость больно ранила меня, и я каждый вечер засыпала в слезах. Однажды, во время очередного скандала, кто-то, кажется мать, произнес имя «Мартина».
Это меня огорошило. Кто такая Мартина? Это имя о ком-то мне смутно напоминало, но о ком?
Я пыталась выкинуть из головы это имя, снова его забыть, но оно открывало одну за другой двери, которые я захлопнула в своей памяти, и образ сестры стал поистине преследовать меня. Иногда мне чудилось ее присутствие за спиной, я резко оборачивалась — никого. Она являлась мне во сне. Засыпая, я видела ее силуэт — то в какой-нибудь тени, то в отсвете на стекле. Мало-помалу возвращалось воспоминание, по частям: сначала ее лицо, улыбка, запах, голос, потом походка, слова, фигура; мне казалось теперь, что сестра никуда не девалась, она всегда была здесь, рядом со мной, а однажды вечером мне внезапно вспомнилась до мелочей вся сцена отъезда Мартины, та самая сцена, которая стала причиной и моей амнезии, и моего волнения, и страха, который я загнала внутрь, когда сестру увозили, — все это разом вспомнилось и перевернуло меня. Мне вдруг до смерти захотелось ее увидеть. Я только что легла спать, погасила свет. Сидя в постели, я отчаянно замотала головой и закричала: «МАРТИНА!» Но ее не было, она не возвращалась, и я продолжала выкрикивать ее имя, громче и громче, во все горло, до головокружения.
Вдруг меня ослепил свет; в комнату вошел отец, взял меня на руки; таким перепуганным я еще никогда его не видела. Чтобы успокоить его, я перестала кричать.
— Что с тобой? — гаркнул он.
— Я хочу увидеть Мартину, — пробормотала я.
Он посмотрел на меня с недоуменным видом, громко сопя.
— Я хочу увидеть Мартину, — повторила я. Он молчал, и я продолжала повторять эту фразу все громче, пока снова не закричала: — Я ХОЧУ УВИДЕТЬ МАРТИНУ!
Он встал и вышел.
Выдохшись и потеряв голос, я умолкла.
Тут вошла мать. Она попыталась утешить меня, гладила по затылку, повторяя:
— Успокойся, детка, милая, успокойся.
Но я все плакала и твердила:
— Я хочу увидеть Мартину…
Мать вышла так же внезапно, как и отец, но через несколько минут вернулась, широко улыбаясь, как будто разом нашла решение всех проблем на свете:
— Твой дядя Эли хочет с тобой поговорить. По телефону.
Не переставая плакать, я встала с кровати и поплелась к телефону.
— Алло! — произнес высокий голос дяди Эли. — Мне сказали, ты хочешь навестить сестричку?
— Да…
— Завтра тебя устроит? После школы?
— Да…
— Вот и хорошо. Тогда до завтра! — сказал он радостно и повесил трубку.
Дядя Эли единственный из всей семьи имел достаточно мужества, сил, а может быть, беспечности, чтобы навещать Мартину. Странный он человек, дядя Эли. Я знаю, что отца он бесит и что многие считают его резонером, но я его очень люблю. Не знаю, по какой причине, но вся его ветвь семьи, сын Натан и оба внука, Эрнест и Макс, не такие буки, как остальные Рабиновичи.
Натан в последние годы регулярно приглашает всех к себе на еврейские праздники. После долгих переговоров по телефону ему удается собрать почти всю семью — Натан вообще прирожденный переговорщик. На этих праздниках всегда непринужденно, спокойно и мирно (только один раз, на Пейсах, Йоси и Мари поссорились при всех). И, что очень важно для меня, на этих праздниках мы читаем молитвы на иврите, исполняем ритуалы — в общем, ведем себя как евреи. Иудаизм — не вера, а поведение. Это поведение для меня — якорение в идентифицирующую реальность, которая успокаивает и внутренне обогащает.
Дядя Эли ждал меня у школы. Он читал газету так сосредоточенно, что я не решилась его прервать и несколько минут молча стояла перед ним. Он заметил мое присутствие, ласково улыбнулся и пригласил в свою машину. Казалось, он приехал, чтобы сводить меня в кино.
Я представляла себе сумасшедший дом как средневековую тюрьму, темную и приземистую, но это оказалось белое здание, окруженное парком. Люди ходили по дорожкам очень медленно. Только по белым халатам можно было отличить больничный персонал от пациентов. Некоторые выглядели погруженными в свои мысли или немного встревоженными, но отнюдь не походили на сумасшедших, как я их себе представляла: ни один не носил треуголку Наполеона или воронку вместо шляпы.
Мартина тоже не выглядела сумасшедшей, во всяком случае, не так, как дома, во время того припадка. Она сидела в кресле у окна. Ноги были накрыты большим клетчатым пледом.
— Здравствуй, Алина, — сказала она, увидев меня, без особых эмоций, как будто мы расстались только вчера.
Говорила она уклончиво — о погоде, о больничной еде, о врачах. Я жадно слушала ее слова, а сама молчала. Когда я уходила, она спросила: «До скорого?» Я ничего не ответила.
Навещала я ее нечасто. Чувствовала себя виноватой. Недавно я говорила с ней; она призналась, что посещения идут ей на пользу, но даются тяжело: при мне она себя контролирует, следит за каждым своим движением. Она довольна, что я прихожу не слишком часто. (Когда она это сказала, я едва удержалась от слез.)
В машине дядя Эли расспрашивал меня о родителях. Как они поживают? Часто ли ссорятся? Вместо ответа я заявила:
— Я никогда не выйду замуж!
Я буквально выплюнула эту фразу. Дядя рассмеялся:
— Нет, маленькая моя Алина, нет, когда-нибудь ты обязательно выйдешь замуж.
Замуж я так и не вышла. На это нет какой-то определенной психологической причины, как, например, развод родителей, просто я не слишком люблю мужчин. Я никогда их не любила, кроме моего кузена Йоси, в которого была безумно влюблена в тринадцать лет, как, впрочем, и все девочки. Йоси, в ту пору худой и надменный, похотливо глядел на нас, и, главное, он был бунтарем.
Однажды на семейном празднике, покраснев как маков цвет, я предложила ему встретиться, только вдвоем, чтобы познакомиться поближе, поговорить, кузен — кузина, и так далее. К моему немалому удивлению, он согласился и предложил мне пойти с ним в бассейн в следующий четверг.
Разумеется, я была в панике. Какой купальник надеть? Надо ли выглядеть сексуальной, показав как можно больше тела? (Время бикини тогда только начиналось.) Но у меня было еще не сформировавшееся тело подростка и множество комплексов по этому поводу. В конце концов я остановила свой выбор на цельном черном купальнике. Надо побольше скрывать, решила я, — вот главное в эротике. Мое тело было так хорошо скрыто под этим купальником, что я не могла не привлечь Йоси. Мне стало страшно: то немногое, что было видно, — не слишком ли это? Вдруг ему не понравится моя жирная кожа? Мои тяжелые руки и дряблые ляжки? Не лучше ли было предложить ему пойти в кино? Есть ли у него ко мне хоть какие-то чувства? Как о них догадаться? Откроет ли он мне их в бассейне? Или останется, по своему обыкновению, загадкой?
Мы назначили встречу на четыре часа у бассейна имени Виктора Буэна. Конечно же я пришла на десять минут раньше. Была весна, но то и дело налетал ледяной ветер. Я подпрыгивала на месте, чтобы согреться. С каждой минутой находились новые поводы для беспокойства. А вдруг он меня продинамит? А вдруг просто забыл о нашей встрече? Или, может быть, презирает меня настолько, что вообще не придет?..
Когда он наконец появился — с опозданием на десять минут, — я сначала вздохнула с облегчением. Потом в горле начал разбухать комок. Что он сделает? Что скажет? А я — сумею ли я вести себя как полагается, не испорчу ли все одним неуместным словом?
Он приветливо расцеловал меня в обе щеки и вошел в здание. Поколебавшись, я последовала за ним.
У меня возникло абсурдное ощущение, что я на верном пути: я соблазняю Йоси, его не может не потянуть ко мне, к моему телу, как железо к магниту, ведь я его кузина! Всех мальчиков всегда тянет к кузинам! Я была уверена в силе тяги к запретному плоду, к родственной близости! (Какая родственная близость? Мы виделись от силы раз в две недели!) Он просто обязан упасть в мои объятия!.. Но что потом? — спрашивала я себя. Должны ли мы заняться любовью? Стать парой? Жить вместе? Пожениться, завести детей, наперекор всем законам, даже генетическим? Пламенные любовники в ореоле скандала!..
Я вышла из кабинки. Направляясь в душ, прошла мимо зеркала, но смотреть на себя не стала: мне это не нужно, решила я; я и так знаю, что хороша в черном купальнике, он не может не влюбиться в меня в этом черном купальнике. Внутренне я была убеждена в обратном.
Под душем новая тревога одолела меня: как я буду выглядеть с мокрыми, прилипшими к голове волосами? Не очень уж безобразно? Голова у меня не слишком велика? Я вспомнила, что надо надеть шапочку, и принялась переживать по этому поводу: вдруг мое лицо, не обрамленное волосами, будет выглядеть странно, непропорционально, асимметрично?
Я простояла под душем несколько лишних минут, мучаясь этими вопросами.
Когда я вышла, Йоси уже вовсю плавал быстрым, размеренным кролем.
Он увидел, что я приближаюсь к бассейну, и остановился на мелком месте. Со своей обычной чуть насмешливой улыбкой он наблюдал за моими действиями. Я попробовала воду ногой, рукой, затем побрызгала себе на шею и с достоинством советской чемпионки по плаванию медленно окунулась в тепловатую, пахнущую хлоркой воду. Я подплыла к Йоси, не смея поднять на него глаза. Внутри бился вопрос: а что теперь?
Он усмехнулся: «Ну что, кузина? Тебе, кажется, не очень-то весело?» И вдруг прыгнул, подмял меня и, надавив руками на плечи, погрузил в воду с головой. На долю секунды передо мной мелькнуло его лицо, искаженное свирепой ухмылкой, — лицо индейца, собирающегося оскальпировать свою жертву.
Я отчаянно отбивалась. Но он был гораздо сильнее меня, и очень скоро я перестала дергаться. Я была для него девчонкой, кузиной, и только кузиной. Мне хотелось умереть от стыда.
Йоси выдернул меня из воды так же резко, как и окунул. «Ну что, детка, довольна?» — бросил он деланно игривым тоном. И, больше не обращая на меня внимания, пошел намахивать дорожки.
Я смотрела, как он плывет. Через несколько минут мне стало холодно. Но двинуться с места я не могла. Я стояла, и влажный холод постепенно проникал в мои мускулы до самых костей. Я уже знала, что никогда ни в одного мужчину больше не влюблюсь.
Вы, наверно, скажете, что кузен Йоси ни при чем, что в моем отвращении к мужчинам больше виноват отец, но это тоже слишком простое объяснение; так или иначе, надо заканчивать искать виноватых; чтобы примириться с самой собой, как правильно говорит мой психотерапевт, я должна прежде всего примириться с окружающими, и в первую очередь с отцом.
Не так давно я принимала участие в судебном процессе: один наш клиент, из Ганновера, не оплатил счет. Он оспорил ряд условий, хотя своей рукой подписал контракт. После полугода переписки мы подали в суд и были уверены, что выиграем дело.
С нашим экс-клиентом и ответчиком я увиделась в первый раз. Это был бледный человек лет пятидесяти, довольно массивного сложения, одетый со старомодной элегантностью; в его повадке было что-то женское. Оказавшись с ним лицом к лицу, я сразу поняла, что он еврей. Евреев я узнаю с первого взгляда, почти инстинктивно. Это не всегда срабатывает с сефардами или израильтянами, я часто принимаю их за арабов, да и с молодыми тоже не всегда, но среди людей поколения моего отца еврея я распознаю сразу: по манере одеваться — ту же одежду, что и гои, они носят чуть иначе, — по некой приниженности в осанке, в походке, во взгляде, а главное — по страху, подспудному и неистребимому, которым отмечен каждый жест, и в то же время по манере преодолевать этот страх с так называемым еврейским юмором, который на самом деле есть лишь отрицание глубинной травмы. Они слишком громко говорят, слишком громко смеются. И быстро давятся этим смехом.
На протяжении всего процесса наш ответчик украдкой на меня поглядывал. Иногда даже улыбался мне. Дело он проиграл и был вынужден заплатить нам причитающуюся сумму, но продолжал мне улыбаться. Между тем у меня не то лицо, что может привлечь мужчину с первого взгляда, да и тело не отвечает канонам стандартной красоты. Я не из тех женщин, которых «клеят» томными взглядами, тем более в зале Дворца правосудия!
Он перехватил меня на выходе:
— Мадемуазель, вы имеете отношение к Арье Рабиновичу?
Говорил он с сильным акцентом, не столько еврейским, сколько немецким.
Я ответила, что я его дочь.
— А! Когда-то я хорошо знал вашего отца!
Он улыбнулся мне, но не дождался ответной улыбки и стал похож на робкого подростка. Помявшись, он пригласил меня где-нибудь выпить и тут же добавил смущенно:
— Ну, то есть просто посидеть, поговорить о вашем отце…
У меня не было никакого желания говорить об отце, но он смотрел глазами щенка, предвкушающего прогулку, и я не знала, как ему отказать. Я согласилась, твердо решив, что не пророню ни слова. Едва усевшись на псевдодеревенский стул в «Немроде», еще не успев ничего заказать, я принялась жаловаться на отца, критиковать его, выложила все: про скандалы, про угрюмый нрав, про сумасшествие Мартины, про уход матери, про его абсурдные рассказы о войне — и под конец выпалила: «Я ненавижу этого урода!», отчего ко мне повернулись все головы за соседними столиками.
Я сама не поняла, что открыла ящик Пандоры. Я не знала, что здесь, вот так, вдруг, вся правда о моем отце будет выплеснута мне в лицо, и больно ранит меня, и спасет. Как подумаю, самое странное, что эту правду, которая много лет мучила и подтачивала отца, правду, которую он никогда не смог бы мне открыть, не сгорев со стыда, эту правду здесь, в кафе на бульваре Ватерлоо, выложил мне незнакомец, запросто, как ни в чем не бывало.
После моей обличительной речи бледный человек с минуту помолчал. Мне показалось, что он метнул на меня гневный взгляд, но очень короткий, на долю секунды; он улыбнулся, сложил губы куриной гузкой.
— Я должен кое-что рассказать вам, мадемуазель.
Сказав это, он перевел дыхание. В его взгляде промелькнула боль, и он начал тихо, озираясь с видом заговорщика:
— В сороковых годах ваш отец был блондином со светлыми глазами. Сначала-то мы хотели привлечь его старшего брата, вашего дядю, потому что он свободно говорил по-немецки и по-польски. Но люди, знавшие его до войны, считали, что кишка у него тонка для такого дела. А ваш отец был совсем молоденький, ему еще семнадцати не исполнилось, хоть выглядел он старше. Молодым, знаете, море по колено. Выдержки ему было не занимать. И вот мы его использовали.
— Вы? Кто — вы? Как использовали?
Мой собеседник покусал верхнюю губу, потом, посмотрев мне прямо в глаза, сдвинул брови так, что лоб покрылся резкими морщинами, и произнес:
— Как убийцу.
Он повторил: «Убийцу», словно пережевывал слово, пробуя его на вкус по-французски. И продолжил:
— Мы сделали ему фальшивые документы и послали его убить людей — двоих в Германии, одного во Франции. Он выполнил, насколько я помню, только три задания.
Я сидела без единой мысли в голове.
— Кто были эти люди, которых он убивал? — услышала я свой вопрос.
Я надеялась на ответ «нацисты» или «коллаборационисты», но он сказал со вздохом:
— Евреи.
У меня перехватило дыхание.
— Какие евреи?
— Ну… Один доносчик. Один промышленник, работавший на нацистов. Третьего я не помню… Знаете, нацисты привлекали евреев к депортации. Угрожали, умасливали, создавали еврейские советы, еврейскую полицию, вербовали информаторов. Мы думали, если начнутся репрессии, эти евреи поостерегутся помогать нацистам и это затормозит депортацию. Наша работа была каплей в море… И в большинстве своем эти «предатели» — в ту пору мы называли их так, теперь все представляется несколько сложнее, — эти «предатели» в итоге тоже были в свою очередь депортированы, расстреляны, повешены, истреблены… Вашему отцу было невыносимо убивать евреев. У других наших агентов — их у нас насчитывалось с десяток — не возникало подобных проблем, это были все больше чудики, полумошенники, полупсихи, но ваш отец, кстати, один из лучших наших людей, был органически неспособен проливать кровь. После третьего задания… Надо сказать, что третий — теперь я вспомнил, — третий был человеком, близким вашей семье. Немецкий еврей, как и я. Ему платило непосредственно правительство Виши. Он выслеживал евреев, скрывавшихся в деревнях на юге Франции. Его звали Луи Розман. Может быть, слышали?
— Нет…
— В общем, после этого третьего задания ваш отец сломался. Впал в депрессию. Пришлось поместить его в лечебницу, и он пробыл там до начала пятидесятых.
— Почему же отец рассказывает все эти несуразные истории о Чехословакии и Палестине?
— Он твердит заученный урок. Мы хотели сохранить всю операцию в тайне. Так было надо, хоть гордиться нам нечем. Разразился бы ненужный скандал. Как и всем нашим агентам, мы придумали ему легенду, прошлое участника Сопротивления. И потом, несколько лет он лечился в Швеции, пришлось добавить ему кое-какие палестинские эпизоды, так, ничего особо важного… — Он покивал, глядя в чашку с горячим шоколадом, потом поднял голову и улыбнулся мне. — Я хотел бы встретиться с вашим отцом. Интересно было бы повидать его через столько лет.
— Вряд ли он этого захочет!
Он вздрогнул, обиженно поджал губы:
— Вероятно, вы правы…
Не сказав больше ни слова, он встал, расплатился и ушел. Пересек бульвар и свернул на авеню Луизы. Вскоре он превратился в смутный серый силуэт вдали, а потом я потеряла его из виду.
В ту же ночь мне приснился сон. Дело происходило на террасе кафе, наверно в «Немроде», но перенесенном из Брюсселя в какой-то город на водах, нечто среднее между Спа и австрийским горным курортом. Рядом со мной сидел отец. Он выглядел постаревшим, сутулил спину (в жизни он всегда прямой, бравый, как опереточный солдат).
— Папа, — сказала я ему, — папа, я знаю.
— Что ты знаешь? — отозвался он с печальной улыбкой (такой улыбки я у него никогда не видела).
— Правду. Правду о том, что ты делал во время войны.
И отец упал в мои объятия. Он показался мне легким, как маленький ребенок. Он рыдал, и его всхлипы переходили мало-помалу в стоны, все более душераздирающие.
Я проснулась в слезах.
Назавтра я позвонила отцу. Я предложила ему где-нибудь пообедать вместе. Мне показалось, он обрадовался. В ресторане же сразу начал с обидных замечаний о моей манере одеваться, макияже, прическе.
Я молчала. Ела сайгонский суп, предоставив ему изливать желчь.
Я поняла, что никогда не заговорю с ним о его тайне, никогда не скажу, что люблю его, потому что чувствую, что он здесь, рядом со мной, и готов кинуться через улицу, чтобы спасти меня, люблю, потому что у меня нет выбора, ведь он мой отец. Нет, я никогда ему этого не скажу. Я говорила с ним во сне. В моем сне он плакал. Мне этого достаточно.