Суровость лица подчеркивает холодная улыбка. Губы, широкие, надутые, занимают всю нижнюю часть лица. Нос длинный, но не загнут книзу, как на антисемитских карикатурах. Очень светлые глаза, без сомнения голубые, смотрят из-под широких кустистых бровей, а над ними высокий, в морщинах, лоб.

По зернистости можно догадаться, что это увеличенная фотография, скорее всего из группового снимка. (По неизвестной причине — а может быть, это просто невезение — сохранилось очень мало фотографий Эли Рабиновича.)

Меня зовут Эли Рабинович. Сейчас, полагаю, я достиг

КОНЦА МОЕГО ЗЕМНОГО ПУТИ.

Я лежу на кровати. Слышу вокруг неясный гул голосов. Разбираю отдельные слова. Слово «синий», например, его произносят часто, и еще слог «ла» или «ло» высоким женским голосом.

Я чувствую, как запеклись мои сухие губы. Глаза гноятся, и каждые два-три часа медсестра промывает их влажной марлей.

Стало быть, вот что такое смерть. Не так печально, как я думал, но куда дольше и больнее.

Иногда я открываю глаза и различаю лица. Иногда лежу с закрытыми глазами и представляю себе лица. Я не могу с уверенностью сказать, открыты мои глаза или закрыты.

Лица все знакомые смолоду, я видел, как они старели, я знаю их лучше своего собственного. Но сейчас я узнаю их не сразу.

Что станется с ними, когда меня не будет? Как они переменятся? Какими будут их дети? Я никогда не узнаю конца истории.

Я чувствую их боль, точно невесомый газ, который окружает меня и ласкает. Чувствую боль моего сына — неужели? Нати, стало быть, способен испытать какое-то чувство, даже проявить его? Это окрашивает печаль ноткой радости.

У меня всегда были сложные отношения с Нати. Наверно, я растил его так, как нельзя растить детей, и Нати вырос совсем не таким, каким я хотел его видеть, — он серьезен, печален и не умеет выразить свои чувства.

А ведь до шести лет он был жизнерадостным ребенком. Мы много времени проводили вместе, и я рассказывал ему сказки без начала и конца: про говорящих животных, спящих драконов, проворных волшебниц, а героем в них всегда был отважный мальчик по имени непременно Натан. Я считал очень важным вселить в него мужество, создать собственный позитивный образ в его глазах, вскормить его сверх-я. Ребенок в этом возрасте не переносит критики. Жизнь еще преподаст ему со временем жестокие уроки, когда он наделает ошибок, так зачем же торопиться?

Меланхоличным он стал, когда его мать нас бросила. Больше не смеялся. Закрывался в своей комнате. За столом часто ничего не ел, глядя перед собой пустыми глазами.

А вот смерть Симоны Нати вроде бы никак не воспринял. Он был сломлен в подсознании. Человек состоит из многих слоев, подобно матрешкам — русским куклам, которые вкладываются одна в другую, мал мала меньше, — и если верхние слои не хотят страдать, то в глубине, ближе к нашему сокровенному «я», сосредоточивается вся боль. Человек выглядит безмятежным, но там, внутри, он весь

СТРАДАНИЕ,

вот так и смерть матери поразила Нати в самое сокровенное, вызвав тем самым что-то вроде аутизма, из которого он так до сих пор и не выкарабкался. Я в большой мере несу за это ответственность — и не снимаю с себя вины, — но я виноват меньше, чем моя жена. Мне скажут, что куда как легко валить все на нее теперь, когда ее нет в живых, но Симона (ее звали Симха, но она предпочитала имя Симона), так вот, Симона была левой, почти коммунисткой и, как все они, слишком пеклась о счастье всего человечества, чтобы заботиться о своих близких. Она состояла в разных организациях. Я помню весь этот абсурд: расколы между маоистами и троцкистами, трагедии отлучений, битвы с идеологическими ставками — смешно!

В начале войны Симона пряталась на чердаке в Дрогенбосе[5]. С восемнадцати лет, с сорок четвертого года, она служила курьером в какой-то группе Сопротивления. Мне нередко чудился ее упрек — подспудный, подсознательный, — ведь я никогда не участвовал в такого рода борьбе. Я не оправдывался, нет: война наложила на Симону отпечаток, тем более неизгладимый, что она не желала себе в этом признаться. Подобно сырости внутри с виду крепкой стены, страх и обида остались в ней навсегда. Я был уверен, что со временем эти негативные чувства ее погубят.

Симона слишком глубоко пережила войну и с тех пор искала ярких, исключительных ощущений, — а я человек вовсе не исключительный. Мне хватает моей скромной жизни и больше ничего не надо. Вот уже десять лет с седьмым ударом часов я иду выпить кружку пива, всегда в одно и то же кафе в двух шагах от моего дома, и беседую там о погоде всегда с одной и той же парой пенсионеров-фламандцев. Мне это нравится. Неспешность будней. Спокойствие.

Любовник Симоны был художником из Швеции, без проблеска таланта. После трех месяцев совместной жизни однажды ранним утром они ехали по заснеженным дорогам в Мальмё, чтобы подготовить его выставку. За рулем была Симона. Машина не вписалась в поворот и врезалась в столб. Художника выбросило, он не пострадал. Симона умерла на месте.

На похоронах ее любовник рыдал у меня на плече. Я пробыл с ним следующие двое суток, и мы пили не просыхая. Плакали, пели, иногда дрались. Смутно помню, как мы с ним бежали по улице в одних трусах. Смутно помню голых, очень толстых женщин, которыми мы обменивались в каком-то борделе. Ничего не могу сказать наверняка: я выпил за эти двое суток больше, чем за всю мою жизнь.


Мы, Рабиновичи, никогда не умели удержать при себе своих женщин. Думается, что мы — носители этой аномалии, этого неискоренимого сбоя, неосознанной фамильной черты, мешающей нам удержать их. Они уходят,

НЕОТВРАТИМО

уходят от нас. Даже Нати, мой красавчик Нати, любимец женщин (еще с малолетства они так и льнули к нему), Нати, такой покладистый, такой обходительный, при хорошем месте! Он всегда умеет в нужный момент купить подарок, танцует, как джентльмен, ухаживает, как Дон Жуан, — и даже его женщины бросают! Он был дважды женат и дважды развелся — что разводятся Йоси или Арье, это еще можно понять, но мой сын!..

Услышь он меня, опять сказал бы, что я обобщаю, что горстка Рабиновичей статистически не показательна, и тому подобные глупости, потому что Нати никогда не возражает мне по существу, а только по форме изложения, чтобы показать, какой он образованный, какой умный, со всеми своими дипломами!.. Он стыдится меня. Но ведь я могу и в зеркало посмотреть, если надо! Я могу не сутулиться! Я не должен был идти на компромисс!..

Нет, полно… Ни к чему кипятиться… Уже не время… Сквозь сомкнутые веки я вижу тебя, Нати, вижу твое лицо, твои покрасневшие глаза. Ты плачешь? Сколько времени ты не плакал, Нати, мой Нати? Почему ты плачешь обо мне, ведь я прожил долгую жизнь, почему ты не плакал о своей матери, которая умерла в заснеженной стране, не дожив до тридцати лет?

Плачь, мой Нати…

Сквозь слипшиеся от гноя веки, глазами, которые различают лишь цвета и не всегда могут собрать их в мало-мальски внятные формы, я смотрю на них — вот они все передо мной: Йоси, Арье, Алина, Сара с мужем, Элена Берг, Марсель Бидерсток, Морис Кац… Вся семья. Все мои друзья. Где же Эрнест? (Эта мысль вдруг пробивается в моем мозгу, на диво четкая.) Где же его овальное лицо, мягкие черты, полускрытые кудрями?

Эрнест, внук, признаюсь, мой любимец. Мне так хочется, чтобы он был сейчас рядом со мной, он мне нужнее всех остальных, вместе взятых. Да, я знаю, иметь любимчиков нехорошо. Его брата Макса я тоже очень люблю, он такой забавный и непредсказуемый, но Эрнест — это сын, которого я хотел бы иметь. Он не прячет своих чувств. Не скрывает тягот. Ему можно помочь. Не то что его отцу! Этому бессловесному! Зажатому! Этому господину!

Когда случилась беда и пришлось забрать Эрнеста из еврейской школы, от Нати не было никакого толку. Я хорошо это помню: он словно впал в легкую кататонию, не мог ничего решить и даже просто задуматься. Я сказал ему:

— Это твой сын, Нати.

— Да. Это мой сын.

Он произнес эти слова так, будто не понимал их.

Я предпочел бы скандал. Предпочел бы, чтобы он выбранил Эрнеста, побил его. Что угодно, лишь бы не эта беспомощность. Я сам отвел Эрнеста к Борису Поэльворде, другу-психологу. (Десять лет назад Поэльворде делал мне авансы.) Потом, долгие годы, поймав на себе случайный взгляд Нати, я чувствовал прорывающуюся в нем ненависть ко мне, угадывал эту подспудную ненависть за вежливыми словами и серьезной миной.

Я занял его место в ту тяжелую пору. Я взял на себя вместо него

ЕГО ОТЦОВСКИЙ ДОЛГ.

Он никогда мне этого не простит.


Я люблю тебя, Нати. Ты — один из тех, кого я люблю больше всего на свете. Ты мой сын. Я остался в живых, чтобы видеть, как ты растешь.


Когда я был маленьким, я все понимал, смекал раньше взрослых, и это понимание, эта прозорливость ранили меня. Я понимал, что наш отец не может жить как все, что дышать ему мучительно, а думать больно. Он жил словно с содранной кожей. И на религию подсел, как на наркотик, чтобы забыться. Я это чувствовал. Я был его

СВИДЕТЕЛЕМ

с самого начала.

Когда отец бросил нас и пропил все деньги, меня это не удивило. Мать — та сначала просто оторопела. Ночью она ходила кругами по комнате. Час за часом мы слышали, как скрипят половицы под ее ногами. Она говорила вслух, громко, срываясь на крик, точно глухая. Я боялся, что и она тоже повредится умом, но пересуды, кривые ухмылки, соседи, отворачивавшиеся, когда она проходила мимо, вся эта людская подлость и злость словно заткнули бреши и укрепили ее дух. Она возненавидела — возненавидела отца, хасидов, Мунск, и ярость подпитывала ее. Одно только она любила на свете — нас, своих детей.

Целую зиму мать прятала в доме поляка, коммуниста, бежавшего из тюрьмы. Он был лет на семь-восемь старше меня, белокурый, кудрявый. Его лицо портило красное пятно на лбу в виде лежащей груши. Он пришел к нам тощий, грязный, запуганный. Мать заставила его помыться и дала одежду отца; странно было видеть этого бледного юнца в наряде хасида, который вдобавок оказался ему велик.

Мать не велела нам с ним разговаривать. Мы поглядывали на него искоса, наблюдали, но никогда ни словом с ним не перемолвились. Мать на него тоже поглядывала, но иначе. Строгим, напряженным взглядом, точно хотела удержать его в своих глазах, пленить. Наша мать была еще хороша собой.


Я проснулся среди ночи по срочной нужде. Надо было пересечь кухню и выйти в лесок; там, метрах в десяти, была выгребная яма в окружении четырех досок, с двумя черными от гнили полешками вместо крыши.

Часто мать просила меня сводить туда Ривкеле перед сном. Ривкеле уже дремала, когда я тащил ее за собой. Была у меня излюбленная шутка (я вообще был в детстве горазд пошутить): я выпускал ее руку и тихонько удалялся. Сестра так и стояла неподвижно, с закрытыми глазами, но через несколько минут просыпалась от холода. Оглядевшись, она открывала было рот, чтобы заорать, но тотчас захлопывала его из страха привлечь волков или разбойников.

Я обычно наблюдал за ней, притаившись за деревом. Иногда даже ухал по-совиному. Дождавшись, когда сестра разревется, я выскакивал на нее с воплем: «Бу-у-у-у!», и она шарахалась от меня, вытаращив глаза.

Такие шутки проходили только с Ривкеле. Сара никогда, даже совсем маленькой, не соглашалась, чтобы ее провожали в уборную. Я и сам терпеть не мог туда ходить, особенно зимой. Я-то боялся не привидений и не волков, а холода, того холода, что потом возвращался со мной в постель и заставлял клацать зубами еще час, а то и больше.

В ту ночь я долго колебался. Пытался снова заснуть и тем обмануть нужду, но она становилась все нестерпимее. Я встал, надел пальто, закутался в жесткое одеяло. Посмотрел на кровати сестер. Я различал впотьмах лишь смутные силуэты, но слышал их ровное дыхание.

Выйдя из нашей спальни, я направился в кухню.

И вдруг замер, услышав откуда-то снизу стоны. Я подумал было, что кто-то стонет от боли. Подошел к люку, ведущему в погреб. Узнал голос матери, а вторило ему мужское рычание: это был молодой поляк.

До меня донесся звук пощечины.

Эта пощечина надолго осталась для меня тайной. Теперь я думаю, что поляк сказал или сделал что-то неуместное. Мать была скора на расправу. Нам она отвешивала пощечины до самой смерти, когда мы уже давно были взрослыми людьми.

От звука пощечины я вздрогнул, как будто ударили по моей собственной щеке, и опрометью кинулся в уборную. Я делал свое дело, тяжело дыша открытым ртом. Закончив, так и остался сидеть враскоряку. Холод понемногу пробирал до костей, но я никак не мог встать и вернуться в дом. Ветер завывал в ветвях деревьев.


Мой брат Арье — сын того поляка. Его дочь Мартина просто вылитая он. Не раз меня подмывало открыть ему эту тайну; я колебался, взвешивал все «за» и «против», да так ничего и не сказал: предпочел молчать.

С какой стати Арье в шестьдесят с лишним лет менять свой

ВЗГЛЯД НА МИР?

Нет ничего хуже, скажете вы, чем строить жизнь на лжи, тем более явной, что она не высказана; но ложь эта так давно укоренилась в нем, что разрушить эти основы значило бы сломать его бесповоротно.


Вчера ночью — наверно, далеко за полночь, а может быть, это было позавчера или вовсе мне приснилось — в палату вошел Эрнест. Он бесшумно выступил из темноты, тонкий, в ореоле света, точно Ангел Всевышнего. Светлые глаза его сияли, освещая пол под ногами.

Он сел передо мной. Посмотрел на меня. Улыбнулся, и мне стало хорошо от его улыбки, после всех этих скорбных и заплаканных лиц. Я всегда считал красавицей Сару — и видеть ее под конец жизни в слезах, с грязными потеками на щеках, как же это тягостно! Неужели не найдется красивого женского лица, чтобы проводить меня в могилу? Лицо сестры меня бы порадовало, если б она улыбнулась — ведь улыбка у Сары в точности такая же, как у нашей матери: те же ямочки на щеках, тот же прищур глаз и та же продольная складочка под ноздрями…

Эрнест взял меня за руку. Я ощутил ласковое тепло его ладони. «Дедушка, — сказал он мне, — ты умираешь». И мне понравилось, что внук вместе со мной прощается с моей жизнью, со всеми ее радостями, горестями, мечтами, которые беспорядочно копит наша память, с миллионами мгновений, давно забытых, размытых, неясных, выплывающих, словно из тумана воспоминаний, — и других мгновений, сохраненных, замороженных памятью, не дающих покоя четкостью и точностью, — со всей этой башней из запахов, случаев, сценок, зовут которую, за неимением лучшего, жизнью.


Однажды вечером мать выставила молодого коммуниста, выгнала взашей. Тот порывался протестовать, отчаянно размахивая руками, но она будто ничего не видела и не слышала. Вытолкала его за порог и захлопнула дверь перед носом.

Мы, дети, сидели тихо. Мы не знали, что на нее нашло, почему вдруг она его выгнала, но что-то в ее поведении — она избегала встречаться с нами взглядом, говорила отрывисто, даже молчала как-то по-особенному — удержало нас от вопросов.

А несколько дней спустя случился погром. В дом вбежал отец. Он изменился. Растолстел. Его волосы и борода развевались во все стороны тонкими сальными прядями.

Мать шагнула к нему. Он остановился, тихо вымолвил: «Погром…»

Издалека слышались крики. Мы посмотрели в окно — несколько домов уже горело.

И вот мы бежим. Мать и сестры уже углубились в лес. А я стою на месте. Оглядываюсь. Я не могу идти: я должен

ПОСМОТРЕТЬ.

Отец стоит перед домом и размахивает доской — это все его оружие. Толпа крестьян приближается, с кольями, дубинами, косами. Все набрасываются на него. Размахнувшись, он обрушивает доску на голову первого попавшегося, и тот, испустив протяжный вопль, падает с окровавленной головой.

Я повернулся. И побежал в лес догонять остальных.


Этот мальчик, который бежал, догоняя мать и сестер на лесной опушке, бежал, даже не испытывая страха, ибо опасность была такой огромной, что не укладывалась в голове, этот мальчик с растрескавшимися губами, с пылающими щеками, с грязными, разбитыми коленками, — этот мальчик стал взрослым мужчиной, стал мной сегодняшним, все с большим трудом дышащим на койке в брюссельской больнице. В Польше я понятия не имел о существовании Бельгии. Может быть, видел название на карте, но не читал его, не запомнил, и Брюссель, когда мы туда приехали, был для нас городом, выплывшим из небытия. Мы не говорили ни по-французски, ни по-фламандски, ни даже по-английски и пытались объясниться словами из идиша, из польского, а больше жестами. Медсестры в больничных коридорах посматривали на нас с раздражением.

Я сорвался на одного из врачей, как вдруг чья-то рука ухватила меня за локоть. Я дернулся, но рука держала цепко. «Нужна помощь?» — спросил очень мягкий мужской голос на чистейшем идише, близком к немецкому. Я обернулся.

Прежде я никогда не видел такого еврея, одетого столь изысканно, но без показного шика, словно для него было естественным носить каждый день субботнюю одежду. У Розмана элегантность казалась врожденной.

В тот день он навещал в больнице свою тетю, у которой было что-то с легкими. Он услышал, как мы говорим на идише, и — «Моей первой реакцией, — признался он позже, пряча от меня глаза, — моей первой реакцией при виде вашего шумного кагала с Востока было презрение. Мне стало стыдно, что вы — мои единоверцы. И я так разозлился на себя за эти чувства, что просто не мог вам не помочь».

Он стал для нас переводчиком; медсестры отвечали ему, смиренно потупив глаза, как будто он был аристократом, — а он им и был, не по происхождению, не по имени, но по доброте своей, такту, уму. Для меня Розман был и остается самым благородным человеком, какого я встречал на своем веку. Благородство — это, быть может, просто некая отстраненность от мира, манера касаться его лишь кончиками пальцев, скромно держать дистанцию, с легкой, очень доброй улыбкой, которая согревает сердца людей и притягивает их, как магнитом.


Мы поселились на улице Монтенегро, в большой квартире со скошенным полом. Розман навестил нас. Он поздоровался с матерью и сестрами, сделал «козу» Арье, развеселил всех. Вежливо отказался остаться на ужин и, откланявшись, увел меня с собой. Он хотел угостить меня выпивкой. Впервые я зашел в брюссельское кафе. От дыма пощипывало глаза.

Розман заказал два бокала красного и дал мне выговориться. Обычно он довольствовался ролью слушателя; с тонкой улыбкой на губах, не сводя глаз с собеседника, он слушал так хорошо, так талантливо, что, казалось, и не молчал вовсе.

Трудно найти двух более несхожих людей, чем Розман и я. Однако он стал моим лучшим другом.


Я проморгал надвигающуюся войну. Германию я хорошо знал. Исколесил ее всю, продавая стекло. Я слышал о притеснениях и новых законах, видел антисемитские карикатуры, а после «хрустальной ночи» наша тетрадь заказов была заполнена до предела: немцы побили столько стекол, что у нас скупили продукцию за несколько лет! Но для меня антисемитизм в Германии был лишь жупелом, пущенным в ход в предвыборной гонке. Нацисты, думал я, закрепившись у власти, успокоятся и вновь дадут евреям заниматься своими делами, чтобы косвенно пожинать их экономические плоды. Немцы — они же цивилизованные люди, не дикари какие-нибудь. Я считал их неспособными на свирепую ярость, которая порождает погромы.

В начале войны Розман был арестован как немецкий гражданин и выслан в лагерь, во Францию. В лагере этом, словно в насмешку, содержались по большей части немецкие и австрийские евреи, бежавшие от нацизма.

Розман посылал мне коротенькие письма, в которых неизменно сообщал, что у него все хорошо. Он сохранял свой сдержанный, чуточку снобистский тон — словно виконт писал с Ривьеры. Потом пришла телеграмма: «Приезжай в четверг в Сен-Сиприен. Остановись в гостинице…» — название гостиницы я забыл. Лаконичность телеграммы встревожила меня. Я понял, что ехать надо немедленно.

У Арье были школьные каникулы. Я спросил, не хочет ли он съездить со мной во Францию. «Почему бы и нет?» — ответил Арье. (Это «почему бы и нет?» впоследствии изменило всю его жизнь.) Я хотел предупредить Ривкеле, но она уже несколько дней где-то пропадала. В ту пору она уходила, не сказав мне, куда, с кем, когда вернется. Ее коммунистические идеи подвергали опасности всю нашу семью: власти могли выслать нас в два счета! Сколько я ни кипятился, вразумить ее не мог.

После смерти матери ни Ривкеле, ни Сара не слушали меня. Сара, невзирая на мои мольбы, уехала в Палестину. А Ривкеле, того хуже, пропадала со своими «товарищами»!

Поездка в Сен-Сиприен могла занять дня четыре, не больше. Я решил, что ничего с Ривкеле не случится. Теперь, задним числом, я чувствую себя виноватым: надо было остаться, разыскать ее, защитить от нее самой. Но прошлого не воротишь. И мертвых не воскресишь.

В Сен-Сиприене, в гостинице, меня ждала записка: «Не ходи в лагерь». Я сразу узнал изящный, наклонный почерк Розмана. Он велел мне идти в другую гостиницу, в десятке километров к югу, и спросить там месье Дюрана. Можно только диву даваться, как Розман с его немецким акцентом мог сойти за месье Дюрана. Странное то было время.

Я оставил Арье собирать наши вещи и отправился на место встречи. Розман исхудал. У него отросла борода — длинная, темная, курчавая. Я шагнул с порога пожать ему руку. Он остановил меня: «Не подходи! Я уже помылся, но, боюсь, не всех насекомых смыл».

Он снял рубашку и принялся подстригать бороду, сначала ножницами, затем бритвой. За этим занятием он рассказал мне, что бежал сегодня утром, сделав подкоп под колючей проволокой. Я оторопел и скорчил, наверно, такую смешную гримасу, что он расхохотался: «Не беспокойся, почва там песчаная, а копали мы втроем».

В лагере Розман сдружился с нацистом, которого исключили из партии за гомосексуализм. Я в ту пору даже не знал, что это такое, и Розману пришлось мне объяснить. Я пришел в ужас: «Как? Мужчины с мужчинами?..» В последние годы я задумался: а не был ли сам Розман гомосексуалистом? Ведь, несмотря на его импозантный вид, я ни разу не слыхал о его романах с женщинами.

Но Розман не дал мне времени задержаться на этой теме. «Немцы заставят евреев страдать, — сказал он, — так страдать, как они никогда еще не страдали».

Я улыбнулся и выложил ему мою великую теорию той поры: что немцы — не поляки и не русские, что это люди организованные и законопослушные, цивилизованная нация…

— Вот именно! — перебил меня Розман. От его бороды осталась половина, и он смахивал на безумного пророка. — Они будут добросовестны и безжалостны. Они создадут законы, чтобы им повиноваться, и согласно этим законам станут преследовать нас, как еще никто и никогда не преследовал! Они хотят нашей смерти. Они не крови жаждут, как пьяный крестьянский сброд или казаки. Нет, эти действуют спокойно. Они будут эксплуатировать нас, сживать со свету и при этом вести безупречную бухгалтерию до тех пор, пока мы не превратимся в полутрупы, и тогда они раздавят нас, как давят комара, с тем же безразличием.

Розман посоветовал мне бежать на юг Франции. Немцы, считал он, туда не доберутся.

По дороге в Сен-Сиприен я размышлял. Слова Розмана напугали меня, а еще больше напугал его тон, но я все же думал, что он преувеличивает; война — не война, а Арье надо ходить в лицей. И я решил вернуться в Брюссель.

Мы взяли билеты на завтрашний поезд; назавтра немцы оккупировали Бельгию и север Франции. Начался исход.

Вместе с Розманом мы добрались до Тарба[6]. Розман поехал в Марсель. В 44-м он попал в облаву и погиб в Треблинке.

Его смерть до сих пор не укладывается у меня в голове. Смерти других близких мне людей, даже Ривкеле, даже матери, меня печалят, но Розман — для меня он не мог умереть. Розман был бессмертен.


Наступила ночь, или это очень пасмурный день, или, быть может, мои глаза больше не воспринимают свет. Вокруг меня движутся, танцуя, белые тени. Мне даже кажется, будто я вижу пачки балерин. Я не сразу понимаю, что на самом деле это белые халаты: меня окружают врачи и медсестры. Время от времени пронзительно дребезжит звонок. Он аккомпанирует балету белых халатов, задает ритм их нервным движениям и отрывистым словам. Что-то мешает во рту, наверно трубка. Была ли она вчера вечером? Сколько времени я лежу в этой палате, в этой больнице?

Наконец все успокаивается. Я пытаюсь уснуть. Проваливаясь в тяжелый сон, вспоминаю войну. Мы с Арье батрачили на фермах. Я не люблю об этом рассказывать, но то была счастливая пора моей жизни: мы были молоды, сильны и не страдали от лишений. Кочевали с фермы на ферму, убирали виноград, пшеницу, яблоки. По-французски уже говорили с южным акцентом. Иной раз кто-нибудь при нас отпускал колкость в адрес евреев, а то и разражался антисемитской речью. Нам с Арье доставляло лукавое удовольствие поддакивать: мы поносили евреев так и этак, и злодеи-то они, и уроды, каких свет не видал, мы, мол, за сто метров еврея распознаем — и в довершение выдавали целый арсенал антисемитских анекдотов.

Прожив бок о бок с Арье эти полгода, я обнаружил, что он совсем не похож на того подростка, которого я знал в Брюсселе. Арье работал упорно и сосредоточенно, это ощущалось в каждом движении. Он мог целыми днями молчать. Я считал его наивным. Он же оказался серьезным и вдумчивым. В работе открывалась его

ИСТИННАЯ НАТУРА.

Семь часов вечера. Смеркается. Мы возвращаемся с полей. Устали и еле волочим ноги. Идем краем луга, на котором стоит старая усадьба. Два мальчика, лет десяти — двенадцати, играют в мяч. Арье останавливается. Я делаю еще шаг, потом оборачиваюсь и тоже смотрю на детей.

Они поворачиваются к нам. И в тот же миг мы понимаем, что это еврейские дети. Что-то во взгляде, наверно страх, выдает их. И они тоже знают, что мы евреи. Они убегают. Дают стрекача к усадьбе, бросив на лугу мяч.

Мы удаляемся быстрым шагом. Я смотрю на брата — лицо его бледно и влажно от пота.

Иногда, даже сейчас, я спрашиваю себя: что сталось с теми двумя еврейскими мальчиками? Попали в лагерь? Погибли? Или живы по сей день? Помнят ли они двух парней, глядевших на них ошеломленно? Состарились ли они, как я? Может быть, как я, умирают медленной смертью на больничных койках? Пристегнуты к электронной аппаратуре, питаются через трубку?

Однажды утром, когда я проснулся, по обыкновению, в половине шестого, кровать Арье оказалась пуста. Сначала я подумал, что он пошел в кустики по нужде. Но не было и всех его вещей, и коричневого чемодана. Арье сбежал от меня.

Я не сразу понял, что лицо мое стало мокрым от слез. Грудь сотрясали рыдания. Я не увижу больше моего брата. Он слишком наивен, слишком не от мира сего, его наверняка убьют, и это будет моя вина — я должен был что-то сделать, предупредить его. Но как? Мой дурачок упорхнул и вряд ли уцелеет в этой войне!

Он уцелел. Вернулся в Брюссель в 51-м, физически невредимый, но совершенно изменившийся психологически. Вся его наивность исчезла, на смену ей пришел холодный цинизм. Что произошло с ним на войне? Его рассказы о Сопротивлении в Чехословакии и вооруженной борьбе в Палестине не похожи на правду. Он присочиняет по ходу дела, сам себе противореча: в 50-х приписывал себе самые неправдоподобные подвиги, теперь же совершенствует эти рассказы, свою доблесть преуменьшает, даже выдумывает промахи, что добавляет его герою правдоподобия. Он лжет все лучше, но по-прежнему лжет. Что он скрывает? В каких постыдных делах участвовал? Промышлял на черном рынке или работал на немцев? (Все было возможно в те годы.) Может быть, он просто попал в лагерь и теперь испытывает

НЕИМОВЕРНЫЙ СТЫД

за то, что выжил?

Арье сошел с ума. При первой встрече ничто не выдает его безумия. Он производит впечатление солидного человека с устоявшимися взглядами, порой излишне нервного или вспыльчивого, но не более того. Но если пообщаться с ним подольше, возникает неловкость, сначала смутная, потом все более отчетливая. Какими-то словечками, короткими взглядами он задевает вас, ранит, и начинает казаться, будто он ненавидит вас, ненавидит всех на свете, — короче, законченный параноик.

Арье свел с ума свою жену. Ей пришлось уйти от него. Одну из его дочерей, Мартину, поместили в психиатрическую клинику. Вторая сумела унести ноги, но, чтобы выжить, обзавелась защитным панцирем, который наверняка однажды, в самый неожиданный момент, взорвется, точно бомба замедленного действия, а силы между тем мало-помалу покидают меня. Я почти не чувствую рук и ног. Зрение и слух тонут в мутном тумане. Мне больно, но боль эта так сильна, так глубоко проникла в каждую клеточку моего тела, что превращается в чистую информацию, больше не беспокоя меня. Я чувствую, что ухожу. Умираю.

Большую часть войны я прожил один, батрачил то там, то сям на юге Франции. Единственным моим развлечением были женщины, по большей части молодые крестьянки, часто толстые, безобразные. Они были рады меня пригреть. Я отведывал их прелестей, потом оставлял, чтобы отведать других. Количество было мне важнее качества.

Первой женщиной, которую я увидел голой, была моя сестра Ривкеле. Мне было шестнадцать и очень хотелось узнать, что прячут женщины под одеждой, на что похожи эти части тела, именуемые срамными, и как вообще устроено женское тело.

Однажды в субботу я забрался в комнату сестер и спрятался в платяном шкафу, дверца которого, чуть великоватая, всегда была приоткрыта. Я сидел не шевелясь, наверно, целый час. Наконец потерял терпение и вывалился из шкафа — в тот самый момент, когда в комнату вошла Ривкеле. Она так и застыла в дверях:

— Что ты здесь делаешь?

Я покраснел. Поняв, что я задумал, она улыбнулась недоброй улыбкой. Схватила меня за ухо и больно выкрутила. Я было закричал, но она другой рукой зажала мне рот. Ривкеле была моложе меня и слабее, обычно я без труда одолевал ее, но на сей раз, чувствуя свою вину, словно окаменел.

— А ну-ка, признавайся, — прошептала она. — Что ты делал в шкафу?

Я хотел соврать, но в голову ничего не приходило. Ривкеле еще сильнее выкрутила ухо, голова взорвалась болью, и я услышал собственные слова:

— Я хотел увидеть тебя голой.

Она тотчас выпустила мое ухо.

— Зачем это?

— Я никогда не видел голой девочки.

Она задумалась, глядя на свои туфли.

— Ладно, раз ты хочешь увидеть меня голой, я разденусь.

Я несколько раз повторил про себя слова Ривкеле, сомневаясь, что правильно ее понял. А она уже снимала рубашку, под которой оказался лифчик, и мне вдруг стало очень жарко. Ривкеле продолжала раздеваться как ни в чем не бывало, будто не замечала меня. Оставшись в чем мать родила, она опустила руки и медленно повернулась. Сделав полный оборот, сказала мне: «Всё, проваливай» — и улыбнулась уголками рта. Я пулей вылетел из комнаты.

Во время войны я нимало не беспокоился о Ривкеле. Я был уверен, что уж она-то из любого переплета выйдет невредимой. Тревожился я больше за Арье, да и за Сару: что там может твориться, в этой Палестине?

Когда американцы освободили юг Франции, я вернулся в Бельгию. Я убеждал себя, что это счастье, но счастлив не был. Война для меня оказалась долгими каникулами. Теперь пора было возвращаться к нормальной жизни.

Только в ту пору я узнал о том, что есть лагеря. Мне было неизвестно число погибших, я считал, что их несколько тысяч, и не хотел знать подробностей. Я-то ведь унес ноги с легкостью. Те, что погибли, наверно, были слишком уж неосторожны.

Я вас, наверно, шокирую. Судите меня, презирайте — вы ведь не жили в то время, а если и жили, наверняка постарались забыть те смешанные чувства, которые испытывали все, не только неевреи, но и, даже прежде всего, сами евреи, ибо их слишком напрямую затронули события, им отчаянно не хватало

ИСТОРИЧЕСКОЙ ДИСТАНЦИИ.

Мы были сбиты с толку, жили в тумане, страдали оттого, что мы евреи, но не хотели мириться с этим страданием, потому что больше всего нам претило быть народом-мучеником, а еще больше претило оплакивать наших мертвецов.


Приехав на Южный вокзал, я оставил чемодан в камере хранения и пошел пешком на улицу Монтенегро. Вот я подхожу к дому, где мы жили до войны. Звоню в дверь. Мне открывает женщина.

Она маленькая, намного меньше меня. Завитые волосы, то ли светлые, то ли седые. Старая? Молодая? Я даже не успеваю это понять. Все происходит очень быстро.

Я спрашиваю, живет ли здесь Ривкеле.

— Кто? — кричит она. Наверно, глуховата, а может, с придурью.

— Ревекка. Ревекка Рабинович.

Это «ич», окончание нашей фамилии, она понимает однозначно: «еврей». И орет дурниной:

— Евреи? Нет здесь никаких евреев! Все здешние евреи погибли!

Дверь захлопнулась перед моим носом.

Я мог бы подать жалобу, обратиться к властям, чтобы нам вернули квартиру, но был настолько выбит из колеи, что решил — не стоит.

Я понял, что все в корне переменилось и

БОЛЬШЕ НИКОГДА НЕ БУДЕТ КАК ПРЕЖДЕ.

Я стал искать Арье, Сару и Ривкеле. Обращался в разные организации. Фивел Кац, довоенный знакомый, отец Мориса, сказал мне, что Арье в Швеции. Кто-то другой уверял, что своими глазами видел его в Чехословакии. Потом, по слухам, Арье оказался в Палестине. Весной 51-го он вернулся в Бельгию. Но совсем не таким, как прежде.

Сара приехала из Израиля в 54-м. Мне пришлось поселить ее у себя вместе с Йоси. Было странно, что у сестры — и вдруг сын, избалованный, нервный, непоседливый мальчишка, носится по моей квартире. Мой племянник оказался несносным ребенком. Я с трудом скрывал свою неприязнь к нему. Нати хотел с ним подружиться, зазывал в свою комнату, давал игрушки, пытался научить его французским словам, но Йоси смотрел на него свысока.

Сара то тискала и целовала сына, то вдруг ни с того ни с сего могла накричать и даже прибить. У мальчика был потерянный вид; такой вид бывает у него порой и сейчас — вытягивается лицо, тускнеют глаза, ползут вверх брови, превращаясь в две горизонтальные черточки.

Сара погрузнела, солнце изрыло ее лицо морщинками, но меня вновь ошеломила ее красота. Я помнил, что она красива, но это была чистая информация, без конкретики. Теперь же, когда я видел сестру, каждое движение ее тела поражало меня этой красотой.

С Сарой бесполезно было разговаривать — она не слушала. Внезапно перебивала, меняя тему. Щурила глаза, словно в тревоге.

Сара смотрит на вещи просто. Ничего не усложняет, ни в чем не сомневается, живет словно под стеклянным колпаком. Она не эгоистична, но

ЭГОЦЕНТРИЧНА.

Она по-прежнему красива невыносимой красотой. Ее красота ранит нас. Нам поневоле приходится восхищаться ею, любить ее, хоть зачастую мы ее ненавидим; боли молниями пронзают мой мозг, боли, которые я не могу утихомирить, я знаю, что лежу неподвижно на койке, но словно падаю в бездонную пропасть, где смешиваются все цвета, образуя в итоге тусклую серость, а в 45-м я искал Ривкеле, я обивал пороги кабинетов, то был целый временный мирок, где встречались заплаканные женщины, разъяренные офицеры, еще не пришедшие в себя выжившие счастливцы. Первое время люди, доведенные до ручки, теряли сознание. Бывали срывы, рыдания, эпилептические припадки, сердечные приступы. Мало-помалу очереди становились короче. Воцарилась тишина. У оставшихся почти не было больше надежды. Их лица выражали угрюмое смирение.

Я не думал о смерти сестры. Я не мог представить ее иначе, как живой, улыбающейся, голой, как в тот день, когда она поворачивалась, чтобы я увидел ее белую спину и круглые ягодицы с двумя одинаковыми ямочками над ними, и в другой, очень холодный день, в конце плохо освещенного коридора, до мелочей запомнил другую картину в квадратном кабинете с пожелтевшим, забытым портретом короля Леопольда III на стене, да, эти мелочи остались со мной навсегда, я отчетливо помню, например, сырое пятно, расплывшееся на правой стене, и в центре этого пятна темную точку, наверно плесень, а за столом, железным, с облупившейся на углах краской, какая мука помнить все эти мелочи, за столом сидел маленький человек, довольно молодой, с редкими волосенками, клерк, уполномоченный какого-то министерства, член какой-то организации, и он сказал мне: «Ревекка Рабинович. Девятнадцатый эшелон. Скончалась в Освенциме».

Он поднял взгляд от амбарной книги. Посмотрел на меня пустыми глазами. Мне захотелось броситься на него через стол и ударить, врезать кулаком по его чиновничьей роже, бить, бить, пока его кровь не зальет нас обоих. Он сочувственно поджал губы:

— Месье, вы не один, очередь ждет.

Я ушел. И только на улице понял, что плачу.


Я не могу представить Ривкеле мертвой. Мне странно, что я не вижу ее среди посетителей. Нет. Она не могла умереть, она, такая красивая, такая живая, когда поворачивалась, голая, и это было так стыдливо и по-женски естественно, я любил женщин, любил их тела, их груди, пышные, торчащие кверху или обвисшие книзу, их округлые животы, плоские мне никогда не нравились, наоборот, мне подавай телеса, округлости, складки, я любил их тяжелые руки, их запахи, их растяжки, их речи, пустые или серьезные, их глупые мечты, их глаза, мерцающие в сокровенные минуты, их губы, их смех (хрустальный), и теперь, когда все они придут ко мне, пусть закроют глаза — так вот что значит умирать, просто как очень тяжелый грипп, — пусть придут, пусть кричат, теряя разум, вдруг — лицо Эрнеста, наконец-то улыбка, моя мать, Симона катит в машине, сумрачным днем, в снегу, Симона, какую я в жизни не видел, потому что, Нати, о мой Нати, и вот, закрывают глаза, прикусив верхнюю губу, женщины, они, и…

Безбрежный свет.

Легко.

Наконец-то.

ПОКОЙ.

Загрузка...