Макс плотный, но не толстый, скорее мускулистый. От него исходит какая-то немного устрашающая сила, что ощущается даже в лице на фотографии.

Глаза лукаво блестят. В тенях глубоких глазниц видны два отсвета, две почти невидимые белые точки, и эта хитринка во взгляде смягчает его суровые черты.

Меня зовут Макс Рабинович. В моей жежизни мне выпал огромный жешанс (благодаря моей женезаурядной отваге) изобрести сразу два языка.

Первый — это IEL, язык программирования, подверженный постоянному, почти посекундному жеконтролю структурального жесинтаксиса, дающий вдобавок возможности жерасширения до уровня естественного языка, который… но это уже технические жеподробности. Если кому-то из вас, профессионалу или продвинутому любителю, нужны более пространные сведения или жепрайс-лист, можно позвонить мне на работу (тел. +32 2 66 02 25).

Второй язык, который я имел жечесть придумать, — это жеязык. Цель и суть жеязыка — жедобавлять слог «же» к некоторым существительным, прилагательным и жеглаголам с целью жеголландизировать французский язык. Как известно, голландский язык жехарактеризуется (в числе прочего) добавлением префикса «же» (голландцы произносят «ге») к корню глагола для образования причастия прошедшего времени. И вот я, во имя экуменизма и Бельгии, дабы смягчить вокруг себя, в моем скромном масштабе, межобщинный конфликт, разрывающий нашу маленькую страну, жезапросто жедобавляю, когда мне жевздумается, префикс «же» к жесловам по моему жевыбору. Для меня жизнь была бы скучна без этих «же».

Разумеется, есть исключения. Например, следует говорить не «жесело», а, из очевидных фонетических соображений, «сежело». Да-да!.. И не «жеклиника», а «клиженика».

Вы сами наверняка найдете на практике и другие исключения и сможете обсудить их соответствие нормам с комитетом по защите жеязыка, то есть со мной. Для этого позвоните по номеру, указанному выше. Заранее спасибо.

Что мне жеособенно нравится в жеязыке, это его пластичность, жеоткрытость, несистемность. Я прекрасно могу — почему бы нет? — обойтись без «же» на протяжении целой фразы. Например, жевот:

«Вчера я ел яблоки».

Потрясающе, правда? Ни одного «же»! Но я с тем же успехом мог бы сказать:

«Жевчера я жеел жеяблоки».

Почему бы нет? Жепочему бы нет? Жепочему бы женет?

Именно это жеотсутствие системы, структуры, грамматики и жесинтаксиса изрядно раздражает и, думаю даже, жетревожит моего патера. Он знает, что это просто жеприкол, для жесмеха, но не может не принимать все всерьез, поминает великих лингвистов, Хомского и жеСосюра, потому что ему кажется, что жеязык — это насмешка над его концептуальными игрушками, ведь мой патер, в сущности, никакой не программист, он жеиграет! И поэтому я тоже, с самого жераннего детства, хотел стать программистом! Я знал, что патер нервничает на работе, он даже улыбался редко, почти никогда, у него часто бывает вид Папы, обнимающего землю из аэропорта приземления, но ведь жеиграющие дети серьезны, для них игра — не пустяк, они играют так, будто на карту поставлена их жежизнь; а он, мой отец, имел в своем распоряжении огромный конструктор, многомерный и абстрактный, жецеребральный Лего, и я ребенком так ему завидовал! Вот это игрушка так игрушка! Жеиграть, жеконструировать — такая работа по мне!

Мы очень жеблизки, мой патер и я, не только как отец с сыном, но и как учитель с учеником, хотя теперь уже трудно сказать, кто ученик, а кто учитель.

Мы не лукавим друг с другом, я лучший программист, чем он, я превзошел его, и мне это было нетрудно: я никогда не знал жизни без компьютера, а для него вначале это был неведомый мир, он начинал с машины без клавиатуры и экрана, зато с лампочками, которые приходилось считать и конвертировать на базе 10, он программировал с помощью перфокарт, даже застал те героические времена, когда слова «компьютер» не было, а говорили «электронно-вычислительная машина». Информатика для него — чудовище, заманчивое чудовище, жеконечно, но все же чудовище, с которым он до сих пор так полностью и не освоился. Как бы то ни было, теперь, когда я его превзошел, мой патер еще больше мной гордится. Порой я ловлю его такой восхищенный взгляд, что чувствую себя как барышня из глухого Морланвелца, которую поздравляют с первым причастием.

С Эрнестом патер держится по большей части на почтительном расстоянии, как будто робеет перед моим братом. А ведь Эрнест тоже более или менее занимается информатикой — пишет в журнал. И у них есть еще одна точка соприкосновения: они ищут свои корни — читают еврейские жекниги, устраивают жепраздники, очень серьезно жеразмышляют о том, что значит быть евреем.

Я — нет. Я не считаю себя евреем — я полуеврей, это очень точная идентификация, более точная, скажу я вам, чем у Эрнеста и патера: быть евреем, неверующим, не приверженным традициям и не сионистом. Что же тогда остается от иудаизма? Каким местом они принадлежат к богоизбранному народу? Что еще связывает их с Моисеем Маймонидом и Голдой Меир? Обрезание, что ли?

Я вообще нахожу, что о евреях слишком много говорят. Мне это, в сущности, жить не мешает, но как же папуасы? Почему папуасская община Бельгии не подает голос? Почему она не излагает нам свою историю, столь же богатую красочными перипетиями? Почему у нее нет своих официальных жепредставителей, своих школ, своих семи молодежных движений? Почему о них не снимают фильмов и не пишут книг?

Да, жеправда, о евреях говорят слишком много, более того — исключительно в связи с Холокостом. В них видят только жертв. Но это — официальная точка зрения и позиция СМИ. В еврейских семьях совсем наоборот. Там не говорят ни о войне, ни о геноциде; все это скрывают. У Рабиновичей слова «война», «лагерь», «Холокост», «Шоа» — абсолютное табу, табу в последней степени, для всех, кроме дяди Арье, но он немного того. В семье часто говорят о моей двоюродной бабушке Ревекке, которая была коммунисткой и участницей Сопротивления, но о ее смерти не упоминают никогда. С ее смертью просто не смирились. Никогда не упоминают и моего прадеда, который покончил с собой во время погрома. Все это скрыто и предано забвению в семейной легенде. Если я хоть что-то знаю об этих историях, то лишь благодаря силе дедукции.


Когда я говорю, что мой отец еврей, а мать — нет, мне отвечают: «Значит, ты никакой не еврей!» — с явным облегчением, которое выводит меня из себя. Мне кажется, они при этом жедумают: «Уф! Одним евреем меньше!» — и, словно каждый из них Великий Раввин из дыры Риксенсартской, гои отлучают меня от иудаизма, что не менее неприятно, чем когда евреи включают меня в него, не спрашивая моего мнения. Идентификация — это нечто внутреннее, глубинное, с этим живут; это не навязывается. Я — полужееврей. Это и есть моя идентификация, и я несу ее, как собственный герб, с уместным и всеобъемлющим пылом!

Эрнест — тот, наверно, считает себя евреем, на сто процентов евреем, до кончиков ногтей на ногах. Все отрочество он проводил субботы в какой-то молодежной организации, более или менее сионистской, где танцевал дурацкие танцы, пел на иврите, не понимая ни слова из этой чуши, и носил синюю рубашку со шнуровкой — этакий роскошный мужик. Надо сказать, что Эрнесту необходимо общество. Он обожает толпу, ночные клубы, вечеринки, коктейли. Я всего этого терпеть не могу. Я жемизантроп.

Эрнест для меня зачастую непроницаем, как бетон. Я думаю, он гомосексуалист, но не вполне в этом уверен. Однажды я его, кажется, жезастукал: он в своей комнате целовался с парнем. Ему было пятнадцать лет, мне семнадцать, и я видел это мельком: неосторожно открыл дверь без стука; он стоял ко мне спиной перед своим другом Аленом Сметой; они обнимались; но, может быть, это была искаженная жеперспектива или оптическая иллюзия.

Мы с ним никогда об этом не заговаривали.


Еще больше, чем толпу, я ненавижу, женеутомимо ненавижу школы. Мои школьные годы были довольно бурными. Патер часто подзывал меня: «Сынок, надо побеседовать» — и читал мне жемораль; я терпеливо выслушивал до конца и с самым серьезным видом — даже нижняя губа подрагивала — отвечал: «Это больше не повторится». Он улыбался мне, вполне удовлетворенный.

Мама со мной не беседовала. Только смотрела на меня тусклым взглядом жепобитой собаки и, с рыданием в горле, спрашивала: «Зачем ты это сделал?» Она выкладывала мне все свои мелкие горести, трудности с деньгами, мнимые болезни и под конец снова повторяла: «Зачем ты это сделал?», как будто не кто-нибудь, а я, прогуляв школу, стал причиной всех несчастий ее жизни. Она подвергала меня этому домашнему жешантажу третьего типа так часто, что он совсем перестал действовать.

Когда они развелись и мама поселилась в Уккле, я жил у родителей поочередно: вымотав одного, убегал к другому. Иногда им приходилось созваниваться и даже видеться, чтобы обсудить мое поведение. Я был единственной связующей нитью между ними. Хоть для чего-то сгодился!

Меня так достала школа, что я мечтал о работе, не требующей образования. В двенадцать лет я хотел стать футболистом. У меня даже была форма — лиловая, блестящая, цветов клуба «Андерлехт». Это продолжалось один триместр — мне скоро надоело бегать за мячом и пачкать коленки. Затем наступил музыкальный период. Я играл гаммы по десять часов в день. Ночью, ложась спать, засовывал камешки между пальцами — для подвижности. Но ни Гленна Гульда, ни Рубинштейна из меня не вышло. Не вышло даже хорошего пианиста; и я бросил. Я подумывал стать краснодеревщиком или водопроводчиком, но не всерьез: это была, по зрелом размышлении, настоящая работа, при которой придется пачкать руки, а я всегда терпеть не мог грязи.


Между тем начинались мои школьные годы вполне хорошо. Я был учеником не без способностей. Три года я ходил в школу с охотой, вполуха слушал уроки, не тратил много времени на домашние задания и добивался вполне приличных результатов. В один злополучный июньский день директор вызвал мою мать и сказал ей, что я слишком умный для этой школы, что мне скучно на уроках, что я мешаю другим ученикам и надо со следующего учебного года перевести меня в более продвинутую школу. Мама посоветовалась с подругами — и отвела меня в Катто.

Катто — одна из самых жепрестижных школ в Брюсселе. Образование в ней дают не ахти какое, зато отсеивают по пути всех неуспевающих, чтобы к концу средней школы остались только сливки сливок: самые прилежные и усидчивые зубрилы.

Мне там сразу не понравилось. Мы с мамой вошли в кабинет директора. Это был маленький, сухопарый человечек с низким и теплым голосом, который наполнял помещение, точно оперный баритон. Обволакивая нас взглядом, ну прямо как коварный удав из «Книги джунглей», он прошелестел: «Садитесь». Я сел на стул рядом с мамой. Директор удивленно поднял брови. Без малейшего раздражения он сделал мне знак встать:

— Я обращаюсь не к тебе, а к твоей матери. Ты пока постой.

Я, как воспитанный мальчик, встал. Теперь, вспоминая это, я думаю, что лучше было бы мне у него спросить: «У твоей жены вагинальный оргазм или клиторный? А сзади она дает? У меня есть типа план открыть клуб глубоких содомитов, тебе это интересно?» — в общем, какую-нибудь любезность в этом духе, без этого просто не обойтись в подобной ситуации, пока она не зашла в тупик. Но мама беспокоилась о моем образовании, и я сдержался.

Это была прискорбная ошибка, о которой мне пришлось горько пожалеть. Катто навсегда отвратил меня от школ. Поначалу я был очень занят — наверстывал отставание по латыни; но, управившись с ним за неполный месяц, обнаружил, что от этой школы, от этих тихих, пришибленных учеников, от строгих преподавателей, уверенных в своем интеллектуальном превосходстве, как в собственном геморрое, от всей этой атмосферы соревнования, отбора и элитаризма меня тянет блевать. Я хотел было поднять знамя бунта, но одноклассники, боязливые, зашуганные, выхолощенные обществом с рождения, не только не пошли за мной, а стали меня избегать как жезаразного! Я боролся в одиночку: засыпал на уроках или прогуливал.

К концу года мне светила всего лишь пара пережеэкзаменовок, однако учитель математики, с которым я не раз жессорился, и не без причины, наложил вето: меня оставили на второй год. Я чувствовал себя униженным и очень разозлился. Когда я вернулся, дома никого не было.

Сначала я, в лучших романтических традициях, хотел покончить с собой. Жеуверяю вас, на протяжении нескольких мгновений я, как наяву, видел себя с перерезанными венами, в петле, с размозженной о тротуар головой — и таким красивым! Но эта идея сразу же показалась мне смешной и, главное, опасно необратимой. Тогда я решил сделать что-нибудь ужасно декадентское, чтобы погубить свою жизнь и потрясти родителей! Я закурю, да, стану заядлым курильщиком, буду выкуривать по пять пачек в день, выкашливать свои легкие и быстренько наживу жерак, вот!

Но мой отец не курил. В доме не нашлось ни единой сигареты. И денег, чтобы купить, у меня не было.

Тогда я выбрал пьянство. Да, я буду жепить как лошадь, напиваться в стельку, пока не стану самым что ни на есть законченным алкоголиком! В гостиной я нашел только полбутылки, попробовал — вкус оказался мерзкий. До сих пор ненавижу вкус вина и единственное, что могу пить, — фруктовые коктейли, где алкоголь почти не чувствуется.

Итак, не вышло ни покончить с собой, ни закурить, ни запить. Тогда я принял ванну. Я убедил себя, что ванна среди дня — жест до крайности декадентский. Это была самая романтичная и самая скорбная ванна в моей жизни.


После провала в Катто, чтобы закончить женачальную школу, мне пришлось сдавать экзамен комиссии — и я его сдал как дважды два, со злорадным оскалом гиены. Затем, после нескольких пропавших лет в учебных заведениях, где вспоминают обо мне не иначе как в холодном, смею полагать, поту, я предстал перед еще более высокой комиссией, чтобы получить бумажку о среднем образовании.

Я все сдал блестяще, кроме, жепризнаюсь, экзамена на аттестат зрелости. Я сдавал его по математике. Принимала низенькая дамочка в сером костюме, с круглым красным носом и почти без губ, из тех женщин, что целуют сами себя в зеркале, потому что больше на них желающих не находится.

Вопрос был — доказательство теоремы. Я доказал ее играючи, с присущей мне легкостью звезды балета. Она жеперебила меня и заявила, что есть другой метод, короче.

Я подумал немного и вежливо ответил ей: «Вряд ли, мадам». Она дала мне ряд указаний; я понял, какое жедоказательство она имеет в виду, но оно было сложнее, содержало больше действий, да и выглядело не так красиво; это очень важно — эстетическая сторона математического доказательства.

Я сказал ей об этом. Она оскорбилась. Приказала мне доказывать так, как она хочет, и не жеспорить.

Лицо ее было красным. Мне захотелось, чтобы оно побелело.

— Мадам, — сказал я, — вы страдаете от недотраха.

И жевышел.

Она влепила мне два из двадцати. Что ж. Наверно, это был не самый дипломатичный маневр. С другой стороны, уверяю вас, она и вправду была недотраханная. По крайней мере, жеметафорически.


Через несколько месяцев после того, как я закончил за шесть довольно сумбурных лет университетский курс, мне встретилась Жизель Ферботтен[14]. Такого жеимечка нарочно не выдумаешь.

Рабиновичи всегда пребывают в поиске идеальной жеженщины. Думают, что нашли, женятся и кончают плачевно: ссоры, скандалы, развод и все такое. Я же нашел женщину максимально далекую от идеала, и мы живем вместе уже два года. Пара из нас довольно странная, немножко этакая… оле-оле, но это надолго, я уверен.

Я встретил ее в баре. Я не верю во встречи в барах, это бывает только во французских фильмах новой волны, но факты — упрямая вещь: я встретил ее в баре… Лоран, мой друг-бухгалтер, очень положительный парень из провинции в очках-бифокалах для солидности, буквально силой затащил меня поиграть на бильярде. Для меня это был первый опыт. Сначала я играл нехотя, но мало-помалу нашел, что это жезабавно. Я освоил приемы, которые оказались удачными. Вторую партию я жевыиграл.

В какой-то момент я почувствовал, что за моей спиной кто-то есть. Прислонясь к стене, стояла женщина и смотрела на меня — неподвижная, чуть усталая, с невыразительным лицом, в котором было что-то от заплутавшей буренки. Длинная челка закрывала лоб и даже немного глаза. Черты правильные, без сюрпризов. Она скрестила руки на голубой футболке, которая очень четко обрисовывала ее груди со всеми их недостатками: разной величины втянутыми сосками, явной тенденцией к обвисанию и растопыренностью, которая многим показалась бы невероятной.

Она смотрела на меня так женадменно, что мне захотелось ее толкнуть. Между двумя ударами я насмешливо улыбнулся ей. Она осталась невозмутима. Я отпустил шутку, которую она, похоже, не уразумела. Тут мне стало ее жаль. Я терпеливо растолковал ей мою игру слов с самой нежной улыбкой, какая нашлась в моей палитре. Это был чистой воды патернализм, но я этого не жесознавал.

Она поморщилась, вздернув верхнюю губу:

— Ты думаешь, я дура, да?

Я попытался оправдаться, предложив ей выпить. Она пожала плечами:

— Почему бы и нет?

Я бросил кий, моего друга Лорана и последовал за Жизель к барной стойке.

Она молчала как рыба. Я говорил, а она с надутым видом смотрела в свой стакан. Заказала она омерзительный коктейль с банановым ликером, густой сироп жуткого зеленого цвета. В конце концов, забыв, что надо дуться, она ответила на какой-то вопрос, разговорилась, принялась описывать свою серенькую жизнь, мелкие страстишки, узкое мировоззрение. Она была словоохотлива, но часто запиналась: словарного запаса ей явно не хватало.

Вдруг она прервала себя на полуфразе: «Может, уйдем?» Голос ее изменился. Отчего-то он прозвучал хрипло и встревоженно.

Она потащила меня в ночной клуб; я таких заведений не посещаю принципиально. Но в этот вечер я чувствовал себя жеспособным на все.

Тот ночной клуб я вряд ли смогу описать. Не знаю, было ли в нем сто человек, двести или тысяча. Помню слепящие разноцветные огни, жемузыку, такую громкую, что я ее не слышал, и судорожный ритм, от которого бухало в желудке. Я выпил несколько порций водки с лимоном, чтобы прийти в себя.

Я смотрел на Жизель, ясно сознавая, насколько все в ней похоже на то, что мне не нравится в жеженщине. В то же время она меня возбуждала, животным каким-то возбуждением, я был как кобель, почуявший течную суку.

Она пожелала танцевать. Я отказался. Мы кричали, но музыка перекрывала голоса.

Позже, на улице, у каких-то ворот, она расплакалась. Почему-то бросилась от меня бегом. Я побежал следом. Быстро запыхался. Понял, что отстаю (она девушка спортивная и очень выносливая), и прибавил ходу. Я нагнал ее. Стиснул. Она замолотила меня жекулачками по чему попало. Но я крепко прижимал ее к себе. Гладил ее волосы. Про себя я при этом повторял рекурсивные увещевания: «Прекрати это, она вульгарна, она глупа, она наверняка в душе антисемитка». (Я ошибался: на самом деле она безоговорочная и наивная филосемитка, до такой степени, что меня это пугает и я до сих пор жескрываю от нее свое полуеврейство.)

Теперь я нахожу ее не красивой, нет, но очаровательной. В ее вульгарности есть что-то такое, что отличает ее от других женщин. Это отличие трогает меня за душу. Я перед ней как птичка колибри перед пестиком цветка: трепещу крылышками и очень хочу клюнуть. У Жизель большой зад, не бедра кругляшом или амфорой, нет, Жизель — обладательница настоящего, уникального, божественного, невероятного, восхитительного, необъятного, эстетичного, раблезианского большого зада. И этот большой зад мне пришлось принять, освоить и полюбить, как и все остальное.

У Жизель краснеют щеки, когда холодно.

У Жизель впалый живот и выпирающие ребра.

У Жизель есть странная и раздражающая привычка: она целует подушечки своих пальцев.

Жизель любит компьютерные игрушки.

Жизель ненавидит яблочно-зеленый цвет.

Жизель поет фальшиво и непрерывно.

Жизель скверно танцует, но считает себя в этом деле асом.

Жизель иногда храпит — но я храплю всегда.

У Жизель голубые глаза, очень светлые, почти водянистые.

Жизель ненавидит телефон и никогда не снимает трубку. Когда ей хочется повидаться с одной из своих многочисленных подруг, она отправляется с жевизитом; если подруги нет дома, ничего не поделаешь, Жизель возвращается, поцеловав замок.

Нам нечего друг другу сказать; мы говорим и не можем наговориться. Мы спорим обо всем на свете. Наши сексуальные отношения беспорядочны и не всегда блестящи. Мы любим друг друга.

Я не решаюсь показать ее родным. Немного стыжусь, это правда, но еще больше боюсь суда Рабиновичей, вежливого презрения отца, невежливого презрения двоюродной бабушки и, главное, непредсказуемых реакций Арье, Алины, Йоси. Что они скажут, что подумают? Жизель не проведешь, она все поймет, как если бы у них на лбах читались титры! При первом же взгляде сверху вниз, при первом же намеке она вспылит и выдаст им по полной в ответ на презрение! (И вдобавок сделает это бездарно!)

Один только Эрнест, пожалуй, понял бы Жизель, но зато она уж точно нашла бы его чудным.

Нет. Я так и не представил Жизель никому из Рабиновичей. Я не приглашаю родных к нам домой, а они настолько полны собой и своими жепроблемами, что даже не заметили этого. Они думают, я живу холостяком. У Рабиновичей это такой женаследственный порок.

Ровно месяц и три недели назад Жизель сообщила, что у нее есть для меня подарок. Она торжественно вручила мне жекоробку, завернутую в ярко-красную подарочную бумагу с желтыми звездочками. «Открой», — сказала она. И мне вдруг показалось, что меня придавило тяжестью в несколько тонн.

В жекоробке лежали крошечные детские носочки, светло-голубые в белых снежинках.

Я на мгновение онемел.

— Это для Жана-Мари, — сказала Жизель.

— Жана-Мари?

— Нашего сына.

Я попытался втолковать ей, что Жан-Мари — не самое мое любимое жеимя; она рассердилась:

— Это имя лучшего вратаря, какой был когда-либо в Бельгии!

Я понял, что так недолго и поссориться. А стоило ли?

Жан-Мари Рабинович.

В конце концов, даже забавно.

И потом, как знать, может быть, будет девочка?


Я хотел было сообщить отцу, что у меня будет беби. Но он бы обиделся, что до сих пор я скрывал от него Жизель. И я решил подождать, пока родится ребенок. После будет желегче, очевиднее как-то. Когда Жизель станет матерью маленького Рабиновича, никто больше не посмеет ее судить.

Несколько дней спустя я улетел в ЖеВенгрию, где мне предложили двухнедельный контракт: перевести на C++ программу в два миллиона строк, составленную в 70-х годах на «фортране»; работа непыльная, хоть и с парой сотен мелких блох. Пока я был на Востоке, тяжело заболел мой дед. Мне никто не позвонил. А ведь я оставлял отцу адрес и телефон моей гостиницы в Будапеште.

Когда я вернулся в Брюссель, дедушка жеумер.

Я до сих пор не понимаю, почему отец мне не позвонил. Я пытался с ним поговорить, но он каждый раз спешил переменить тему. Это злило меня еще сильней.


После похорон около месяца Рабиновичи не собирались вместе. Мы вдруг стали слишком близки друг другу и теперь как будто стыдились этого.

Меня так и распирало от желания сообщить хоть кому-нибудь из Рабиновичей, что Жизель жебеременна. Хотелось с кем-то разделить эту смесь тревоги и радости, это ощущение метафизической расплющенности, это нейронное торнадо. Но не с отцом, только не с ним. Я попытался разыскать Эрнеста.

Он не подходил к телефону, не отвечал на письма. Я жепослал даже телеграмму. Никакого отклика.

Я взял машину. Поехал на улицу Сен-Бернар. Его окно светилось. Я звонил. Жебарабанил в дверь.

Окно погасло.

Он не хотел меня видеть. Знал ли он, что это я? Нет, вряд ли. Значит, он не хотел видеть никого. Но почему? Я жевстревожился. Мне тревожно и сейчас.

Загрузка...