С этой фотографии улыбается лицо молодого человека, тонкое, с губами в ниточку, но чуть пухлыми, похожими на дедовы. Почти белокурые волосы, легкие, как дымка, обрамляют лицо, придавая ему какой-то незавершенный вид.

На этом снимке я забыл, что не надо улыбаться. Я думал в ту пору, что выхожу смешным на фотографиях, когда улыбаюсь, и старался выглядеть серьезным.

Я не помню, когда была сделана эта, — наверно, без моего ведома.

Теперь она стала моей любимой.

Меня зовут Эрнест Рабинович. Я так и не знаю, почему мне дали это имя. В детстве оно приводило меня в отчаяние. Сегодня я его люблю. Я окончательно и бесповоротно, целиком и полностью Эрнест Рабинович.

Я гомосексуалист. Я этого не скрываю, но и не афиширую. Просто живу с этим, как и с тем, что я еврей.


Подростком я время от времени принимал участие в одном молодежном сионистском движении. Мы носили синие рубашки кибуцников, отплясывали фольклорные танцы, пели на иврите. Руководители вещали нам об Израиле, об идеале первопроходцев. Мы их не слушали: нам хотелось играть в мяч в парке Форест.

Часто у нас возникали дурацкие разговоры, и кто-нибудь непременно задавал вопрос типа: чем, собственно, недовольны палестинцы после всего хорошего, что сделали для них евреи в Израиле? Как так вышло, что евреи позволили нацистам так легко истребить себя в войну? И наконец, вопрос вопросов для меня: откуда берутся гомосексуалисты? У гоев — понятное дело, гомосексуализм это гойская болезнь. Представить себе гомосексуалиста-еврея они не могли.

Я ничего не говорил. Только смотрел на них, скрывая смятение. А ведь они должны были знать, или догадываться, или что-то где-то слышать, а может быть, они специально замяли всю эту историю? Большинство из них в свое время учились в еврейской школе вместе со мной, и им, как всем там, было известно, что я хотел «что-то сделать» с Бернаром Фернштерном.

Я и сам забыл, что в точности означало это «что-то». Думаю, я пытался его потрогать или поцеловать. Мне было девять лет. Бернар Фернштерн был моим лучшим другом. Я думал, что это нормально — любить черные кудри лучшего друга, его хрупкий затылок, его бледные губы. Думал, что нормально хотеть дотронуться до его тела.

В тот день стояла прекрасная погода, а может быть, это в моей памяти краски стали ярче, контрасты отчетливее и вся эта сцена залита лучезарным, теплым светом начала лета.

Я не могу вспомнить, что именно сделал. Помню только, что Бернар отскочил от меня с гримасой отвращения. А я, разочарованный, убежал в глубину двора и укрылся за шинами, висевшими на сучьях единственного дерева. Я тихонько толкал их и смотрел, как они качаются. Тут вернулся Бернар вместе с другими одноклассниками. Я сделал вид, будто не замечаю их. Вдруг все они окружили меня, стали хватать за одежду, кричали, что я «свин», да, именно это слово, «свин», и я понял, что для них то, что я сделал, совсем не нормально, понял, что ненормально любить черные кудри друга, его затылок, его губы и, значит, я — ненормальный. Мне хотелось, чтобы ребята набросились всем скопом на меня, растерзали, разорвали в клочки, убили.

Я стоял неподвижно в общем гвалте.

В прибывающей толпе я увидел Макса. Я сразу узнал его круглое лицо. Он, должно быть, прибежал со всеми, не понимая, что происходит. Он не кричал. Брови его хмурились. Я почувствовал себя преданным: мой старший брат, один из первых силачей в школе, должен был расшвырять толпу и спасти меня. Но он стоял за чужими спинами, просто стоял и смотрел.

Подоспевшая толстая надзирательница разогнала ребят, а нас, Бернара Фернштерна и меня, отвела к директрисе. Она что-то ей объясняла, но я не слушал. До моего сознания долетали лишь обрывки слов.

Меня препоручили другой надзирательнице, женщине с таким рябым лицом, что нам оно казалось полем битвы; мы называли ее Первая Мировая. Первая Мировая отвезла меня на машине домой.

Эта Первая Мировая была очень болтлива. Обычно она не закрывала рта, пересказывала какие-то пустяковые сплетни или просто разглагольствовала. На сей раз она не проронила ни слова. И всю дорогу старалась не смотреть на меня.

Пока мы ехали, мне становилось все страшнее. Произошло что-то ужасное. Я не понимал что.

Дома ждали мама и папа. Из школы позвонили, и папа пришел с работы. Родители через силу улыбались мне. Они заперли меня в моей комнате. «Это не наказание, — объяснил отец, — просто нам с мамой надо поговорить».

У себя в комнате я сначала делал вид, что мне хорошо: куда лучше, чем решать примеры на уроке.

Я решил поиграть с конструктором. Скрепил две длинные детали винтом и гайкой, чтобы построить подъемный кран.

И вдруг упал и заплакал.

Слезы иссякли. Я неподвижно лежал на полу. Солнце село, и комнату окутал сумрак, но я не встал, чтобы зажечь свет. Когда стало совсем темно, в дверь постучали. Я не отозвался. Стук повторился, тише. Я услышал голос дедушки — он звал меня по имени. Голос был нормальный — не встревоженный и не напряженный, как у родителей, только приглушенный и чуть опасливый. Он, наверно, думал, что я сплю.

Я встал. Зажег свет. Открыл дверь.

Дед уже шел назад к лестнице. Он обернулся. Просиял такой широкой улыбкой, что я не мог не улыбнуться в ответ. Он вошел в мою комнату. Сел на пол, прислонясь к стене, как мальчишка. Поговорил со мной о том о сем, о чем-то спросил и принялся рассказывать истории из своего детства.

Он рассказал мне о своей матери, о ее братьях и сестрах. Рассказал, как родился дядя Арье в поезде, где-то в Польше, как ссорились мои тетки Ривкеле и Сара, как он жил в войну, скрываясь, как работал механиком на юге Франции. Он описал мне свою мать, отца, городок, где они родились. Я был счастлив: дедушка говорил со мной нормально, как раньше. Для него то, что я сделал с Бернаром Фернштерном, ничего, по сути, не изменило. Я остался его внуком, он остался моим дедом. Что бы я ни натворил, он все равно любил меня.

Наверно, спроси меня отец или мать, не хочу ли я «с кем-нибудь поделиться», «рассказать о том, что случилось в школе», чтобы «внести ясность», я бы замкнулся окончательно. Но дед сказал все это так спокойно, так просто, что я ответил:

— Я должен пойти?

— Ты ничего не должен… Ну так что?

— Почему бы нет?

Дед отвел меня к психологу, человеку лет сорока, лысому, с брюшком, в синем костюме английского школьника. Меня поразил его кабинет — большой, темноватый, увешанный почти абстрактными фотографиями, со стульями, обитыми оранжевым скаем.

Мне даже не пришлось рассказывать подробностей о том, что произошло у меня в школе с Бернаром Фернштерном. Я сразу почувствовал, что он такой же, что он тоже любит рассматривать затылки мальчиков, их ягодицы, губы, ноги. Я всегда безошибочно распознавал гомосексуалистов, не столько по конкретной детали, сколько по общему впечатлению. (Например, мне всегда казалось, что дядя Арье тайный гомосексуалист, только очень, очень скрытный.)

Я рассказал о том, что случилось вчера в школе. Психолог улыбнулся мне. Взял табурет и сел напротив. Заговорил со мной ласково и уверенно, как мог бы заговорить отец.

Он объяснил мне, что я — гомосексуалист, то есть предпочитаю мальчиков девочкам, и что это лишь одна из моих особенностей, как, например, светлые волосы или острый нос. Гомосексуализм, по его словам, — это нормальное явление, но общество его воспринимает плохо. Однажды я встречу мальчика, тоже гомосексуалиста, который мне понравится, и мы будем вместе, как мои мама с папой: двое мальчиков тоже могут быть парой.

Я не сделал ничего свинского.

Я нормальный, просто не такой, как все. Это то же самое, что быть евреем.

С тех пор я не раз спрашивал себя, знал ли мой дед, что этот психолог голубой. Вполне мог знать: для этого он был достаточно хитер и проницателен.


Я не застал великую эпоху гомосексуализма, 70-е — начало 80-х, когда все трахались со всеми. Понравилось бы мне это? Не знаю. Я всегда имел только одного партнера, любовью занимался обычно с презервативом. В моей жизни не было сложных историй и бурных страстей. Я никогда не влюблялся в гетеросексуала. Никогда не жил «семьей», но всегда на это надеялся — хотя бы для того, чтобы разделить квартплату и снять жилье попросторнее.

В общем, я старался быть самым обыкновенным гомосексуалистом. Быть незаметным, не бросаться в глаза — так я привык жить.


В силу семейной традиции я поступил в университет на информатику. Это было привычно, как столярное дело для сына краснодеревщика. Всего через несколько недель я понял, что у меня нет ни малейшего желания просидеть четыре года за компьютером. И переключился на романскую филологию.

Не в пример большинству студентов меня интересовала не литература, а ее исследование. Другие разочаровывались, обнаружив, что университет дает закоснелые и допотопные знания. Я же как раз любил закоснелость этих знаний и хранящую их университетскую допотопность, этот дискурс вокруг дискурса, зачастую бесполезный, но порой прекрасный — в общем, произведение искусства.

Ностальгию по информатике я сохранил. Я просматривал журналы, читал книги об искусственном разуме (очень в ту пору модном), составлял какие-то ненужные программки, только чтобы не потерять форму, учил основы компьютерных языков. В кампусе я часто встречал Макса.

В детстве мы постоянно были вместе, из-за этого то и дело ссорились и дрались; подростком я его терпеть не мог; но теперь, когда мы уже несколько лет жили порознь, видеть его время от времени было приятно.

Нас с Максом роднит чувство юмора, только я дилетант, а он юморист завзятый. Мы оба любим розыгрыши, безобидные шутки, потуги на игру слов. Часто в университете мы вели диалоги, громоздя нелепицу на нелепицу, чтобы сбить слушателей с толку.

Стоит Максу заговорить об информатике, он воодушевляется. У него в жилах течет не кровь, а поток буквенно-цифровой информации и алгоритмов. Макс высоченный, мускулистый, заплывший жирком. Когда он худеет на несколько килограммов, ему становится не по себе и он ест в три горла, пока снова их не наберет. Макс всегда чего-нибудь боится. Теперь он это умело скрывает, но в детстве постоянно падал, ушибался, визжал и ревел. По ночам он иногда просыпался с криком и больше не мог заснуть. Так и сидел в темноте, тараща глаза и прокручивая в уме свой кошмар, пока не начинало светать.


В дипломной работе я решил соединить две мои излюбленные дисциплины — информатику и литературную критику. Моей темой стала компьютерная поэзия, то есть применение компьютерных языков для написания стихов.

Я провел подробные исследования — без малейшего результата, кроме разве что нескольких робких попыток УЛИПО[15]. И тогда я сам придумал и поэтов, и их биографии, и фрагменты их стихов.

Особенно я горжусь Питером Кливеном, американцем-параноиком, служащим «Univac»[16], который в 60-е годы баловался сочинением прелестных стишков на коболе, непонятных без хорошего знания этого языка, но для посвященного — музыкальных и певучих, как верленовские. Хорошо позабавился я и со Свеном Рёградом, Борисом Кучеровым и Ари Берельсоном. А моим любимым псевдопоэтом был и остается Шаши Пун из Бомбея.

Не в пример прочим моим креатурам, Шаши Пун написал одно лишь произведение — но какое! Это длиннющая эротическая программа на паскале: если ее запустить, она превращалась в плачи двух влюбленных душ, которые ищут друг друга из воплощения в воплощение и не могут соединиться (древний санскритский сюжет). Эта программа вдобавок определяла различные человеческие и животные реинкарнации двумя параллельными списками: «…Я жирафа, ты вор / Я король, ты нищий / Я рыба, ты орел / Я червь, ты монах…» и т. д.

Я надеялся, что меня разоблачат. Хотел спровоцировать скандал. Но Бельгия есть Бельгия: на защиту пришел только мой научный руководитель со своим ассистентом; они пробежали мою работу глазами, ничего не поняв; выслушали мой доклад; задали два-три вежливо-глупых вопроса; поставили мне высший балл.


В пятнадцать лет я впервые узнал о болезни, то ли из газет, то ли от друзей. Этот недуг называли «раком голубых», потом появились официальные названия: ВИЧ, или СПИД. Мало-помалу болезнь приближалась ко мне, сначала слухами, которыми земля полнится, — такой-то заболел, такой-то подцепил, — потом последовали первые смерти: знакомые знакомых; люди, которых я видел только раз; друзья, все более близкие.

Однажды это оказался Пьер.

Я многое разделил с Пьером. Я видел, как он мало-помалу слабел. Как отчаивался, как вновь обретал надежду. На моих глазах он медленно угас.

Ему хотелось в последний раз повидать родителей перед смертью. Расстался он с ними нехорошо: после того как признался, что он гомосексуалист, они верещали об «извращении», требовали «лечиться» и все такое. Отец даже ударил его.

Его родители жили в Арденнах. Я позвонил им. Ответил визгливый женский голос. Я объяснил, что я друг их сына, что он очень болен и что я хотел бы приехать поговорить с ними как можно скорее.

Дыхание женщины в трубке стало глубже, чаще.

— Болен? — переспросила она еще визгливее. — Очень болен?

— Да.

— У него…

Она не могла выговорить слово.

— У него СПИД, — отрезал я.

Наступило долгое молчание. Я слышал, как женщина несколько раз сглотнула слюну. Наконец она спросила, могу ли я заехать к ним в выходные; я согласился.

В следующую субботу я отправился в их деревню в полутора часах езды от Брюсселя. Отопление в моей машине не работало с весны, но чинить его не было ни времени, ни сил, и, главное, я колебался: не купить ли сразу новую машину, в конечном счете это будет экономнее.

Я ехал, и мне было очень холодно.

Я ухитрился заплутать на пяти улицах деревни. Наконец какой-то мальчишка показал мне дорогу к неуклюжему дому из красного кирпича. Прямо за домом начинался лес.

Я позвонил.

Я ожидал увидеть монстров. А это были обычные люди, не красавцы, не уроды, и в сеточках морщин, в мимике, в голосах я то и дело видел кусочки Пьера — и Пьера прежнего, до болезни, и Пьера сегодняшнего, превратившегося в живой скелет.

Мать Пьера подала мне кофе в большой кружке, щедро разбавив его молоком. Я выпил маленькими глотками. Они смотрели, как я пью, мать с кривоватой улыбкой, отец с серьезным лицом. Когда я допил, отец сказал мне:

— Идемте со мной. На улицу.

Он увел меня в лес. Я с трудом поспевал за его размеренным шагом. Он, видно, был человеком крепким, привычным к физическому труду, нечувствительным к суровости климата — полная противоположность мне. Не пройдя и ста метров, я уже устал, почти новые вельветовые брюки внизу пропитались грязью, но я не мог замедлить шаг. Ради Пьера я должен был выдержать.

Наконец отец остановился в подлеске. Прислонясь спиной к дубу, скрестил руки на груди, такой же широкий и массивный, как это дерево.

Он посмотрел сумрачным взглядом прямо в мои глаза. Спросил:

— Вы его?..

Ему было невыносимо закончить фразу. Я покачал головой.

— Вы тоже?.. — спросил он еще.

Это слово он попытался произнести, будто пережевывал его, но выплюнуть так и не решился.

— Да, — ответил я, — я гомосексуалист.

Он посмотрел на меня почти испуганно.

— Он умирает? — Отвернувшись, он гладил правой рукой кору дуба.

— Да. Он хочет вас видеть.

Старик повернулся и зашагал, не говоря ни слова, назад, к дому из красного кирпича.

Мать Пьера порывалась оставить меня обедать, уговаривала, чуть не плача, но я не мог больше выносить ни этот интерьер дурного вкуса, ни их тяжелых взглядов, ни собственного бессилия. Я сослался на важную встречу и вернулся в Брюссель.

В следующие дни я Пьера не навещал. Что я мог ему сказать? Была ли эта поездка к его родителям победой? Поражением? Я не знал.

Неделю спустя мне позвонила мать Пьера: они приедут повидать сына в следующий четверг. Меня тоже просили прийти.

Я ждал их у больничной палаты. Сначала я их не узнал: оба принарядились, она была накрашена, он, в синем костюме, еще больше походил на своего сына.

Я пожал им руки. Мать, кажется, едва не поцеловала меня, но в последний момент удержалась. Отец избегал встречаться со мной взглядом.

Они вошли в палату.

Пьер улыбнулся им и сказал просто, как будто они расстались вчера:

— Здравствуй, мама. Здравствуй, папа.

Отец стоял неподвижно. Он смотрел на своего исхудавшего, как скелет, сына, на его обведенные желтыми кругами глаза, лицо в пятнах, поредевшие волосы белее его собственных, пересохшие губы. Он плакал. Не сказав ни слова, он шагнул к Пьеру и обнял его.

Я поспешно покинул палату. Лучше было подождать их за дверью.

Через два часа они вышли. Отец метнул на меня недобрый взгляд:

— Я предпочел бы не видеть его в этом состоянии.

Я уставился на свои ботинки. Сжал кулаки (и впрямь мог бы ударить).

— Я делаю это не для вас. Для Пьера. Это он умирает. Не вы.

Я еще постоял, разглядывая свои ботинки, шнурки, высматривая отсветы неоновых ламп на коже. Когда я поднял голову, родителей Пьера уже не было.

Через полтора месяца Пьер умер.

Слишком много раз я слышал эту короткую фразу: «Я ВИЧ-положительный».

Сам я не боялся этой болезни: я был осторожен. Всегда предохранялся. Для меня резинка презерватива сама по себе сексуальна. Ее запах и холодок меня возбуждают.

Я по определению не должен был подцепить эту болезнь.

В ту пору я понял, что все в моей семье знают, кто я. Напрямую со мной об этом не заговаривали, даже мать и отец. Но никто при мне словом не обмолвился об эпидемии, даже не произносил слова «СПИД», а если кто-то посторонний о нем упоминал, старались переменить тему.

В университете, в начале второго цикла, я познакомился с Мари.

Я тогда пропустил несколько лекций по истории критики. Никого из своего потока я пока не знал и ходил по рядам, спрашивая, кто одолжит мне конспекты. Одни бормотали в ответ какие-то пустые отговорки, другие пускались в многословные объяснения, которых я не слушал, третьи ссылались на неразборчивый почерк.

Последняя, к кому я подошел, девушка в верхнем ряду, посмотрела на меня молча, насмешливо и чуть подозрительно. Девушка была хорошенькая, хрупкая, с ямкой на круглом кончике большого носа.

Она открыла свой портфель, достала десяток страниц и протянула мне. И огорошила вопросом:

— Чем расплачиваться будешь?

Я так удивился, что не смог сразу ответить.

— Натурой? — И после паузы: — Яйца? Мясо? Хлеб? Сало?

У Мари оказался своеобразный юмор и манера шутить без улыбки. Она часто напускала на себя вид Хэмфри Богарта — тяжелый взгляд вниз, сигарета в уголке рта — и невозмутимо выдавала такое, что хоть стой, хоть падай. Я обожаю женщин с юмором.

На следующий день я принес ей коробку яиц (бурых, разумеется, я терпеть не могу привкус белых яиц). Это ее рассмешило. Смеялась она, почти не открывая рта, — прятала кривоватые зубы. Был полдень, и она предложила мне съесть яйца вместе.

Она приехала из Турне. Снимала задорого комнатку недалеко от университета, крошечную мансарду со скошенным потолком, таким низким, что мне пришлось нагнуться.

Это был веселый обед, то и дело прерываемый взрывами хохота. С тех пор мы больше не расставались. Была ли она влюблена в меня? Не думаю. Как бы то ни было, я повел себя честно: не стал скрывать, что я гомосексуалист.


Мы были в кинотеатре «Эльдорадо», посмотрели дурацкий фильм, французскую комедию, а потом стали искать, где бы выпить. Был субботний вечер; все кафе полны. Наконец в «Сирио» освободился столик, как раз когда мы вошли. Вдруг я заметил силуэт кузена Йоси — он сидел напротив в одиночестве, уставившись на шапку пены в бокале пива.

Я никогда не был особенно близок с Йоси. Мы видимся раз в два-три месяца на семейных праздниках. Я не нахожу его ни симпатичным, ни неприятным. Мне больше по душе другие Рабиновичи, не без тараканов, но куда интереснее, например, его мать тетя Сара, двоюродный дед Арье, кузины «ины». Рядом с ним Йоси выглядит этаким Рабиновичем второй категории, Рабиновичем запаса.

Йоси заметил меня. Он встал и подошел к нашему столику, чтобы поздороваться. Я счел себя обязанным пригласить его посидеть с нами; он отказался; я, проформы ради, настаивал, и он, воспользовавшись этим, согласился.

Я думал, что Мари будет с ним скучно. Они обменялись несколькими более или менее остроумными фразами, и я вдруг понял, что он ее клеит. Это меня ошеломило. Вскоре стало ясно, что и она не прочь, — это ошеломило меня еще сильней.

Они принадлежали к двум разным мирам, которые никогда не должны были сойтись.


Мари и Йоси начали встречаться, поселились вместе, стали устоявшейся официальной парой, почти супругами. Я немного ревновал: мы больше не виделись с Мари наедине, только в присутствии Йоси, на семейных праздниках, раз в два-три месяца. Йоси украл у меня подругу.

Вдвоем они выглядели счастливыми, миловались у всех на глазах; Мари называла Йоси «сердечко мое», и он заливался краской. Мне они казались все более неподходящими друг другу.

Они говорили о женитьбе. Потом вдруг перестали говорить. Дурной знак.

Кончилось тем, что они поссорились при всей семье. Этот эпизод остается одним из самых неприятных в семейной истории Рабиновичей. Меня, по непонятной причине, одолел смех, надо думать, нервный. Я закрыл лицо руками и чуть не залез под стол. Когда Мари наконец ушла, мне удалось скрыться в туалете. Там смеяться сразу расхотелось. Я посмотрел в зеркало. Мое лицо в неоновом свете было серым и осунувшимся.

Это лицо осталось в моей памяти маской Смерти, как будто уже тогда, в «уголке задумчивости», я предчувствовал, что вся эта история меня убьет.


Через несколько месяцев после той ссоры на Пейсах позвонила Мари. Она назначила мне встречу в шикарном баре, в Саблоне. Я думал, она хочет помириться с моим кузеном. На свинцовых ногах я дошел пешком от Королевской библиотеки, где в тот день работал.

Войдя, я несколько раз окинул взглядом бар и не сразу нашел ее — оказалось, что она сидит прямо передо мной. Она не изменилась. Это я отвык от ее лица.

Она рассматривала свои ногти с серьезным, сосредоточенным видом. Обнаружив, что я стою перед ней, состроила неловкую, какую-то детскую гримаску. Я расцеловал ее в обе щеки и сел.

Мы поговорили о том о сем. Вскоре темы иссякли. Она помолчала, глядя на дно своей чашки, и выпалила:

— Эрнест, я хочу ребенка.

Я не знал, что ответить. Только и смог выдавить из себя:

— Вот как?

— Но я не хочу отца, — добавила она.

— Вот как? — повторил я.

— И я подумала о тебе.

— Э…

— «Э» да или «э» нет?

— Э…

Я согласился.

Мы переспали в ее новой квартире на улице Конкорд. Я закрывал глаза и представлял себе парней, в которых когда-то был влюблен. Старался не замечать ее женского запаха и, главное, не касаться грудей. Мне удалось кончить в нее. Это наполнило меня неизъяснимой гордостью.

Я оделся в каком-то стыдном молчании. Мари осталась голой. Она улыбалась, но как будто издалека. Я уже чувствовал себя отцом, и это меня тревожило: отец-гомосексуалист, шутка ли? Как это отразится на ребенке? Я знал, что Мари хотела ребенка без отца, но невольно представлял себе, как веду за ручку мальчугана лет трех-четырех и степенно объясняю ему смысл жизни.

С лихорадочным беспокойством я спросил у Мари, когда же округлится ее живот. Она рассмеялась.

— Знаешь, это редко получается с первого раза. Придется повторить.

Что? Переспать с ней снова?

Я не был уверен, что сумею совершить этот подвиг несколько раз.

Пристыженный, не поднимая головы, я ушел, как вор.


Через две недели Мари позвонила. Нам надо срочно увидеться, сказала она.

Я подумал, что она забеременела; потом подумал, что, наоборот, не забеременела и хочет повторить попытку.

На этот раз она назначила мне встречу в кафе в квартале Мароль, недалеко от своей работы. Когда я вошел, она сидела, закрыв лицо руками. Я сел напротив, заинтригованный. Не отнимая рук, она произнесла два слова:

— Я ВИЧ-положительная.

Сначала я не понял. Мысленно повторил слова несколько раз, пока они вдруг не сложились во внятную фразу.

Я рассмеялся.

Мари влепила мне пощечину.

Ударила она не больно, но звонко, посетители кафе замолчали и повернулись к нам, и мне показалось, что эти лица, опустошенные бедностью, старостью, алкоголем, эти блеклые мужчины и женщины знают, все знают, что мы, она и я, ВИЧ-положительные, — ибо я уже не сомневался, что и я тоже, иначе быть не могло; я педераст и скоро сдохну от худшей из всех возможных болезней, и они это знали, все знали. Мне потребовалось не меньше минуты, чтобы понять: они не видели, как она меня ударила, только слышали звук пощечины; увидев ее плачущую, они подумали, что это я поднял руку на женщину.

Я повернулся к Мари:

— Это не от меня. До тебя я всегда предохранялся.

— Я знаю. Это было до тебя.

— Йоси?

— Нет, другой, один мой друг меня заразил, после того как мы с Йоси порвали. Всего одна ночь… Он потом позвонил мне и сказал, что у него это нашли. Я сделала анализ. Вчера получила результат…

Я вздохнул с облегчением: хоть Йоси не ВИЧ-положительный.

Шанс заразиться был и у меня, я это знал, но, как ни странно, о себе в тот момент еще не думал. Страх пришел позже.

Я сдал анализ.

И оказался ВИЧ-положительным.

Спустя год я начал кашлять; сухой, першащий кашель никак не проходил. Я пытался не обращать внимания. Но мне было страшно.

Заболел мой дед. Началось с легкого недомогания. В машине «скорой» случился приступ. Его состояние ухудшалось с каждым часом.

Мне сообщили поздно (а Максу вообще никто не сообщил). Я примчался в больницу.

В длинном коридоре, задыхаясь от запахов лекарств, я уже предчувствовал, что дедушка из этой больницы не выйдет. Для меня больничные коридоры означали смерть, смерть дюжины друзей, мою собственную смерть, которая приближалась, с холодным потом, с красными пятнами, с мокротой и тошнотой, с лекарствами и анализами, приближалась неумолимо, то ослабевая хватку, то вновь вцепляясь намертво.

В палате вокруг спящего деда собралась вся семья. Его сухие губы были приоткрыты, из них вырывалось свистящее дыхание. К телу были пластырем прикреплены трубки. Вся грудь в присосках. Безмолвным напряженным кольцом постель окружали Рабиновичи.

Меня неприятно кольнуло: это напоминало сеанс семейной терапии. Дядя Арье стоял с опрокинутым лицом, взъерошенный, как генерал на поле боя, лицом к ветру. При каждом удобном случае он нервно бормотал, что все хорошо, больному лучше, прогресс налицо, — и умолкал на полуфразе, широко улыбнувшись, поворачивался к брату и смотрел на него с тревогой.

Тетя Сара не переставая плакала; лицо ее было все в черных потеках, глаза красные; теперь она наконец выглядела старухой.

Йоси стоял в углу. Он еще больше растолстел. Щеки обвисли, подбородок стал двойным. Он казался пришибленным и покачивался, как перебравший пьяница.

В обеденный перерыв заскочила Алина. Она поплакала, вытерла слезы и убежала работать.

Мартина обещала прийти, но не пришла.

Мой отец сидел, не сводя глаз со своего отца. Я никогда не видел папу таким печальным. Время от времени то врач, то медсестра звали его. Он говорил с ними слабеньким голосом, двигался вяло, словно заторможенно. На его висках прибавилось седых волос.

Я ушел. Мне хотелось побыть с дедом наедине, только вдвоем, как в детстве.


И я пробрался в больницу ночью. Несколько раз чуть не нарвался на санитаров. Я был слаб, весь в поту. С трудом сдерживал кашель.

Я вошел в палату. В ней не было ни одного посетителя, ни единого Рабиновича, только дед и я.

Я взял деда за руку. Он открыл глаза. Я сказал ему: «Я умираю». И сразу пожалел о своих словах.

Он улыбнулся. Веки опустились. Я просидел полчаса, держа его руку в своей. Рука была желтая, в бурых пятнах, но еще крепкая и сильная. Через полчаса я отпустил эту руку, и она тихонько вытекла из моей ладони. Я послушал его ровное глубокое дыхание. Посмотрел на экран энцефалографа, ничего не понимая. Встал и ушел.


Дедушка умер три недели спустя.

Мне стало хуже.


На похоронах деда я, одетый в черный с лоском костюм, купленный на распродаже специально для этого случая, шел за катафалком в окружении семерых Рабиновичей. Там были дядя Арье, тетя Сара, кузины Мартина и Алина (Мартина беременная), кузен Йоси, мой брат Макс и наш отец, который плакал, утирая слезы рукавом.

Я не плакал. Шел, сосредоточившись на шагах — лишь бы не пошатываться. Я ни в коем случае не хотел, чтобы родные заметили, что я болен. Кто-то — из женщин, кажется, — сказал мне, что я похудел, но это был комплимент.

Мало-помалу я зашагал как робот, не задумываясь. Поднял глаза на лица, на которых, как отголоски, как варианты, как напоминания, были рассеяны черты лица Эли Рабиновича, моего деда.

В нашу тесную группку затесался какой-то чудовищно худой старик, не морщинистый, а как бы мумифицированный, с сутулой спиной, лихорадочными глазами и седым коротким ежиком волос. На нем был старый черный костюм, пыльный даже на взгляд. Он что-то бормотал, качая головой.

Никто его, казалось, не замечал. Словно призрак шел среди нас, видеть который мог только я.

Этот старик, скорее всего, был не из нашей семьи. Он не походил на Рабиновича. Наверно, это был один из многочисленных друзей деда, и я сердито недоумевал: почему он не мог остаться с остальными позади? С какой стати он лезет в нашу скорбь?

Мне было грустно.

И какая-то горькая радость нарастала во мне, глухо и мучительно.

Мой дедушка умер.

И я тоже скоро умру.

На небе не было ни единого облачка, и солнце, острое от холода, лило свой свет на всех этих евреев в черном, таких элегантных, красивых, безобразных, типичных, грустных и радостных, какими я их еще никогда не видел. Впереди длинная черная машина еле ползла, будто сам дедушка не спешил на свои похороны.

Мой дедушка умер. Я тоже скоро умру. Я был счастлив.


У меня было лицо ребенка. Я его потерял. Теперь я стал двадцатишестилетним стариком.

Я слабею. Хожу, опираясь на толстую трость, вырезанную из экзотического дерева.

Все идет очень быстро, несмотря на лекарства.

Я не стану перечислять вам мои хвори, рассказывать об их начале, о кризисах, обманчивом облегчении и рецидивах. Знайте только, что я болен десятикратно. Целая история.

Я больше никуда не хожу, только гуляю вокруг дома. Даже такая нагрузка меня теперь выматывает. Скоро придется прекратить и это.

Вчера на улице, волею насмешника случая, я встретил Алину. Она меня не узнала (к счастью). Я и сам себя не узнаю.

В зеркале я похож на того незнакомого старика, что приходил на похороны деда. Может, это все-таки был Рабинович.

Я прячусь от родных.

Я их люблю. Но угаснуть хочу без них. Я боюсь их родственных чувств, их бурных излияний. Я не хочу умирать, как умер дед. Ему эта смерть подходила; меня она ужасает. Я хочу умереть в тишине.

Иногда мне снится книга, в которой записана вся история моей семьи. Как будто каждый написал текст — изложение своей жизни. Каждому тексту предшествует фотография.

Будь у меня силы, я мог бы собрать сведения, поговорить с живыми, навести справки о мертвых или что-то выдумать, исходя из того, что я знаю, путаясь в датах, в хронологии, в событиях, потому что именно эту историю, историю Рабиновичей, мою историю, я хотел бы рассказать. Искажая. Угадывая. Привирая. Сочиняя. Любя.

Силы мои на исходе. Я уже почти не могу выстраивать фразы. Скоро придется лечь в больницу.

Пожалуй, на этом я отложу перо.

Загрузка...