Квадратный черно-белый снимок, к сожалению немного размытый. Пожилая, довольно полная женщина сидит очень прямо на фоне обоев в цветочек. Руки сложены на животе. Она старается выглядеть достойно и строго, глаза силятся испепелить нас гневом сквозь объектив фотоаппарата, сквозь годы. Но исходит от нее лишь ощущение безграничной печали.
Меня зовут Лея Рабинович. Уже много лет никто не произносил вслух моего имени. А ведь когда я была девочкой, в доме отца я часто его слышала. «Лея! Лея! Лея! Лея!» — звали меня то и дело, бывало, что и попусту. Я была Леей, Леей, и никем другим, я была маленькой девочкой, носила светлые юбочки, распускала волосы вокруг лица и любила петь песенки на идише.
А когда девочка выросла, когда мой муж сделал меня своей женой, грубо и больно, я перестала быть Леей и стала «женой», а потом «мамой». В Мунске меня называли «жена Рабиновича-хасида», а после — «жена Рабиновича-безумца» и качали головами, брезгливо поджимая губы. В Брюсселе же в последние годы моей жизни я была только «мадам Рабинович». Так будет написано и на моей могиле, МАДАМ РАБИНОВИЧ, даже без имени, потому что моего имени дети не знают, им недосуг было его запомнить, меня это печалит, но ни возмутиться, ни взбунтоваться я не могу. Мой бунт подавлен. Залман Рабинович его пресек. Взял его, как взял мое тело. Грубо и больно.
Я плакала три дня кряду, глаза у меня опухли и покраснели. «Ты будешь его женой! — кричал отец. — Ты должна гордиться! Я нашел тебе мужа-книгочея! Мудреца! Хасида!» И отец, на лице которого я не раз видела краску стыда или гордости, краску печали или радости, впервые на моих глазах залился краской гнева, и то была самая яркая, самая красная краска, какая только выступала на его лице. Нет, я не хотела быть женой Залмана Рабиновича, но на свадьбе я была красива в белом платье, среди всеобщей радости, и смеха, и счастливых слез; когда мы с Залманом держали платок, сидя на стульях выше всех, я вдруг почувствовала себя гордой и счастливой — о, как же я была глупа! — и мне даже показалось, что я люблю его, этого сутулого хасида с прозрачными глазами, молодого, но уже лысого; я решила, что смогу жить с ним счастливо, — о, как же я была глупа, ведь я не жила с Залманом Рабиновичем, я жила подле него. Я была вещью среди других его вещей.
Залман Рабинович не был мерзавцем. Он был дураком. Хоть и прочел столько книг на идише и на иврите, как был дураком, так и остался. Когда при мне говорят, что евреи-де умнее гоев, я вспоминаю его: Залман никогда не мог войти в дверь, не стукнувшись о притолоку; каждый вечер ему надо было вспоминать, зачем нужна кровать, как лечь, как укрыться, как уснуть; он даже помочиться, тем паче погадить в уборной не мог, не замаравшись: Залман Рабинович был весь в мыслях о своем цадике и о своих книгах, а это куда больше, чем могла вместить его убогая голова.
Сегодня я больше не держу на него зла. Я обязана ему жизнью — моей и наших детей. Он задержал погромщиков.
Я до сих пор помню вопль мужа, когда они убивали его. Этот вопль так крепко засел в моей памяти, что слышится мне вновь и вновь, как будто это я, силой моей ненависти, вновь и вновь его убиваю. И боль пронзает все мое тело. И живот наливается свинцом. И меня шатает.
Когда мне было года четыре или пять, отец качал меня на коленях и пел песенку. Слов я почти не помню, они вылетели у меня из головы, но, если бы мне вдруг услышать мотив, я уверена, что слова вернутся и встанут на место.
Песенка состояла из ответов и вопросов. «Что делает корова? — говорилось в ней. — Ест траву и дает молоко. Что делает лошадь? Везет телегу и тащит плуг». И так далее, а в конце: «Что делает женщина? Рожает детей». И я спрашивала отца: «Почему женщина должна рожать детей? Почему ей нельзя учиться или работать, как мужчине?» Отец улыбался, все его лицо становилось красным: багровел нос, пунцовели щеки, и его пурпурный рот отвечал мне:
— Бедный мужчина, он не может рожать детей! Вот он и утешается, читая Тору или зарабатывая деньги, гордится собой, важничает, но все это, чтобы забыть, какое он бесполезное существо! Кто и вправду приносит пользу, потому что повинуется первой мицве, самой главной мицве, — это женщина! Она зачинает детей, она дает им жизнь, она их растит и воспитывает.
В ту пору я не понимала, о чем говорил отец. Да и не знала я толком, как моя мать растит меня. Я росла сама по себе, без усилий. И родилась я сама по себе в одно прекрасное утро.
Конечно же, если подвести итог моей жизни теперь, когда она кончена, что в ней было, кроме четверых моих детей? Их лица, их повадки, их смех, но и первый плач, и первые слова, и обиды, и гримасы, и изъяны, и те минуты, когда я, выведенная из себя, их ненавидела, — так много всего…
«ОЙ, ВЕЙЗ МИР! ЧТО СО МНОЙ?» — закричала я, и акушерка, огромная, и бледная, и мокрая от пота, как будто сама рожала, сказала мне, смеясь: «Ты рожаешь, дочь моя! Как миллионы женщин до тебя!» Я кричала много часов кряду, а потом вдруг боль унялась, и от другого пронзительного крика у меня чуть не лопнули уши, и акушерка показала мне маленького лилового головастика, подняв его над головой, как боевой трофей. Головастик надрывался криком, морща свое крошечное личико. Мне сказали, что это мой сын. Я не поверила: как? Ребенок? Мой сын? Головастик открыл свои голубые глазки— и тотчас признал меня.
Сначала я ничего не умела и не знала, как с ним обращаться. Женщины — соседки, старшие сестры, подруги — научили меня кормить младенца, и пеленать его, и любить. Настал день, когда Эли мне улыбнулся. Он больше не походил на головастика.
Мой муж качал ребенка, порой даже делал ему «козу» и подкидывал к потолку. Я была счастлива, что он такой заботливый отец. Потом я стала кое-что замечать. Тетешкая младенца, Залман повторял всегда одни и те же звуки: «Бо-бу-бу-би-гу» (эти же звуки он потом произносил и следующим детям). Подбрасывал ребенка к потолку непременно четыре раза — не три и не пять, нет, никогда: четыре. Стоило Залману поиграть с Эли десять минут, как ему надоедало и он возвращался к своим книгам.
Залман Рабинович не любил детей. Он всего лишь подражал другим отцам.
Эли, даже младенцем, отлично это понимал. Когда отец играл с ним, он не смеялся. Он всматривался в него внимательными, недоверчивыми глазами. Дочки — те не сразу смекнули, что отец не любит их, что он никого не любит, что он вообще не способен любить. Нет, они, конечно, ощущали в нем холодок, но это было лишь смутное чувство, глубоко запрятанное в их детских головках, чувство, которое позже вышло наружу, и потрясло их, и ошеломило, когда мой муж оставил нас и принялся пить во всех окрестных кабаках.
Все соседские мальчишки стали тогда задирать моих детей — я выбегала на улицу, кричала на сорванцов, ругалась с их мамашами, — а единственный, кто ничему не удивлялся, — Эли. В Эли не было ни грана наивности.
Эли родился с коленками, вывернутыми вовнутрь. Ножки у него были такие тоненькие, что я умилялась до слез. Слезы эти я прятала.
Эли всегда сортировал пищу, прежде чем ее съесть. Откладывал картошку на одну сторону тарелки, овощи на другую, а посередине мясо (когда оно у нас бывало). Потом делал границы между ними, прямые, как проспекты. И только тогда принимался за еду, аккуратно поддерживая порядок на тарелке: после каждого глотка он подправлял и подравнивал ее географию, пока границы вновь не становились совершенно прямыми.
Когда мы бежали из местечка, вел нас Эли. Не повышая голоса, он командовал, когда остановиться, когда спрятаться, когда продолжать путь. Ему едва сравнялось четырнадцать, или двенадцать, или десять, я уж и не помню, но он никогда не выходил из себя, не паниковал, размышлял не спеша и говорил степенно, всегда ровным голосом. Мы слушались его. Если б не он, бежать бы нам было куда труднее.
Для меня Эли всегда останется ребенком. Думая о нем, даже в Брюсселе, на склоне дней, когда ему уж было давно за двадцать, я вспоминала только детское тельце, детское личико. Однажды я сидела и пришивала пуговицы, а он вошел в гостиную в новеньком костюме и длинном плаще. Крутанулся на каблуках, улыбаясь: «Как я тебе, мама?» Я так и ахнула: откуда у него эта одежда? И когда он успел так вырасти? Когда стали такими волосатыми его руки?
Эли бегло говорил по-немецки и по-польски и благодаря этому нашел на одном предприятии, где делали стекло, место торгового представителя в Германии, Австрии, Швейцарии и Польше.
— В Польше? — Я вздрогнула. — Но ты же еврей!
— Никто этого не заметит, — ответил он.
И верно: сын был белокурый, худой и не сутулился. Он унаследовал светлые волосы отца, но без его лысины.
Возвращаясь из своих поездок, Эли всегда привозил подарочки: бутылку вина, венские сладости, ручку для Арье, отрез для Сары, сигареты. Я не решалась спросить, откуда все это. Я боялась за него, за сыночку, за мою деточку, ведь во всех странах, куда он ездил, ненавидели евреев.
Эли был заботливым старшим братом. Он помогал сестрам делать уроки, рассказывал им сказки на ночь, нарезал для них мясо, а если кто их обижал, не раздумывая лез в драку. Эли вообще часто дрался. Однажды я видела его в деле: он возвращался из школы, и тут целая орава сорванцов (там были даже ученики ребе, одетые для занятий!) окружила его и принялась дразнить. Он шел как ни в чем не бывало, ноль внимания, даже шаг не ускорил. Но метров через двадцать — взорвался. Да как начал махать кулаками! Ребятня кинулась врассыпную, а кто не успел убежать, тем досталось на орехи.
А однажды он схватил в кухне нож и пошел искать отца по кабакам. Один корчмарь, которого мы немного знали, поймал постреленка за шиворот, взял под мышку, как мешок с картошкой, и приволок домой. Эли вырывался и колотил корчмаря почем зря, но тот, здоровый малый, глуповатый и очень набожный, будто и не замечал. Он спустил Эли на пол и отдал мне нож. А потом рассказал, что Эли вбежал в кабак с воплем: «ГДЕ МОЙ ОТЕЦ?»
Эли весь трясся от злости. Я дала ему оплеуху. Спросила, что он собирался делать с ножом. «УБИТЬ ЕГО!» — гаркнул он так, что я вздрогнула. Я выпорола его и велела больше никогда, никогда ни о чем подобном даже не помышлять! (Хотя, честно говоря, его отца я сама бы убила.)
Эли дулся на меня больше недели. Он был такой смешной, когда дулся: ходил, сложив руки на животе, хмурил брови и шумно дышал, надувая грудь. А стоило засмеяться над ним или даже улыбнуться, он ворчал: «Ничего смешного…» Но что я описываю вам недостатки Эли, когда у этого мальчугана было море достоинств! Какой он был смышленый! В Брюсселе мы и полгода не прожили, а он уже болтал по-французски и по-фламандски — не бегло, конечно, с грехом пополам, но он все время запоминал новые слова, старался читать названия улиц, вывески, афиши и с каждым днем говорил все быстрее, все правильнее. Недели не прошло, как у него завелись друзья, и не одни евреи. Эли притягивал к себе людей. Он был соблазнитель — но только не с женщинами: когда ему нравилась женщина, он начинал запинаться. Сестры знакомили его с подругами, все приходились ему по вкусу, у него было большое сердце, но он при них краснел как маков цвет, становился неловким, даже каким-то неприятным — ну вот, я опять завела речь о его недостатках!..
Эли объединял семью. Он помогал деньгами сестрам и брату, когда те нуждались. Давал им советы, пристраивал на работу, наставлял. Они всегда могли на него рассчитывать. Эли был не из тех, кто заставляет себя просить.
Благодаря ему я знаю, что и после моей смерти дети будут держаться вместе и помогать друг другу так же, как при мне.
Ривкеле я родила так легко, что сама удивилась. Больно, конечно, было, но никакого сравнения с первым разом, я даже недоумевала: как? И это роды? Всего-то?
Ривкеле верила в доброту людей. Ей часто приходилось разочаровываться, и она плакала. Достаточно было другим детям пригрозить ей или даже просто подразнить, как моя дочка ударялась в рев. Иногда она боялась выходить из дому — так и держалась целыми днями за мою юбку.
С самого начала Ривкеле ревновала к Саре. Однажды, когда ее сестра была еще грудным младенцем, Ривкеле спросила: «Зачем нам еще одна девочка? Есть же я!» И расплакалась.
Сара очень быстро поняла, что сестра ее боится, и пользовалась этим. Она вертела ею, как хотела, запугивала ее, дразнила. Иной раз Ривкеле, выйдя из себя, щипала сестренку. Сара тотчас начинала визжать и голосила, пока кто-нибудь не прибегал на крик. Она жаловалась на Ривкеле, да так, что та всегда оказывалась виноватой и получала трепку. Даже я попадалась на Сарины уловки.
Когда Залман от нас ушел, Ривкеле загрустила, и ничто не могло ее развеселить. Просто выходить из дому каждый день было для нее подвигом. По ночам она просыпалась от кошмаров и до утра не могла уснуть. Ей получшало только лет в двенадцать, или тринадцать, или четырнадцать, в ту пору, когда я прятала в доме молодого коммуниста с родимым пятном на лбу. Они виделись наедине, тайком, но так часто, что я в конце концов заметила. Мне бы разлучить их сразу, отхлестать Ривкеле по щекам, а парня, коммуниста этого, вышвырнуть за дверь. Он говорил с ней, он вселил в нее уверенность, он заразил ее коммунизмом, ибо этот окаянный коммунизм — зараза не лучше чесотки или холеры.
До сих пор мне порой думается: зачем только я пустила в дом этого коммуняку? Когда Звулун, брат Залмана, попросил меня его спрятать, надо было сразу отказаться. Но Звулун помогал нам деньгами. Только благодаря ему мы не пошли по миру.
Я в тот день отправилась на базар купить капусты для супа на ужин. Возвращаясь, я всегда проходила мимо мастерской, где работал Звулун. Он увидел меня в окошко и окликнул. Я хотела было зайти в мастерскую, но он уже вышел и, взяв меня за руку, потянул в комнату: «Поди-ка, сестрица, сюда, просьба у меня к тебе будет».
Звулун жил там же, где и работал, в крошечной каморке за складом. Хозяева мастерской, братья Ашкенази, сдавали ее ему почти даром. Стены в ней были из простых досок, так плохо пригнанных, что в щели задувал ветер. От одного его свиста пробирал озноб. Потолок был такой низкий, что приходилось нагибаться, чтобы не задеть балки. Каморка была слишком тесной, чтобы в ней жить, наверно, раньше она служила кладовкой или чуланом. Но Звулун ухитрился сделать из нее уютную, опрятную комнатку и даже украсил занавесками в цветочек и гравюрками в рамках, которые он сам сколотил из дощечек. В самом темном углу стоял, ссутулившись, грязный светловолосый человек. Одежда на нем была потрепанная, вся в пятнах, местами порванная — но городская. Этот человек не был евреем. Глаза его смотрели испуганно.
Мы с незнакомцем смерили друг друга взглядом, без враждебности, но оба настороже, как лис и ласка, нос к носу столкнувшиеся на лесной полянке.
Звулун объяснил мне, кто он: коммунист, его ищут за политическую деятельность, если найдут — посадят в тюрьму.
— Спрячь его, — попросил он.
Я вздрогнула. Молодой человек весь сжался, словно боялся, что я накинусь на него с кулаками.
— Да он же гой! У меня что, без него забот мало? Трое детей на руках! Денег ни гроша! Все местечко меня презирает!
— Вот именно, — ответил на это Звулун тихо, почти шепотом. — Кому ж его прятать, как не тебе?
Я посмотрела на Звулуна, на его крысиную мордочку: нижней челюсти у него почти не было, а выпученные глаза косили, но улыбался он так ласково, что на лице проступало что-то ангельское. И я поняла, что это за него мне надо было выйти замуж, а не за его брата, книгочея-дурака.
У меня была тысяча причин не прятать коммуниста у себя дома. Я вообще-то жалею, что сделала это: слишком уж близко он сошелся с Ривкеле. Хорошо это было? Дурно? Не знаю. Но так или иначе, его влияние пугало меня: он ведь был мало того что коммунист, еще и гой.
Я слушала, как они говорили потихоньку, слушала, не понимая — говорили они по-польски, — и, глядя на его глаза, горевшие зеленым пламенем, я поняла, что моя Ривкеле стала маленькой женщиной. О, я не слишком тревожилась из-за этого коммуниста, он ведь не был евреем, а она наверняка еще не думала о таких вещах, моя малышка Ривкеле, наивная, пугливая, робкая, ничего не знающая о жестокости и скотстве мужчин! Но в Брюсселе Ривкеле завела новых друзей-коммунистов, и эти страшили меня больше, они-то все были евреи, славные парни, приходили к нам большой оравой, с девушками, и все они хорошо ко мне относились, мы частенько смеялись вместе, но иные из этих краснобаев, желавших изменить мир, пожирали мою Ривкеле жадными глазами, точно маковый пирог! Под их костюмами скрывались мужские тела, готовые овладеть, грубо и больно, телом моей дочурки! Я знала, что рано или поздно придет время Ривкеле выйти замуж и познать мужчину, но эти — они были идеалистами! Поэтами! Шлемилями, голодранцами! Они были простыми рабочими и, странное дело, гордились этим! Как можно этим гордиться? Нет, не такую партию хотела я для своей дочери!..
Но я была уверена, что этот коммунизм, Ленин, Маркс, Сталин — детские игры, и не более: однажды моя Ривкеле найдет себе мужа, не Ротшильда, конечно, но хорошего человека, который сможет прокормить семью. Менч. Мужчину.
Нет, кто из моих детей больше всех тревожит меня, больше всех пугает, потому что я никогда не знаю, что она еще удумает, — это Сара. Часто мне хочется спросить: откуда взялась в нашей семье такая красота? Чем мы заслужили подобное проклятье? Если девушка мила собой — это хорошо, но красота — кому она нужна? Не сродни ли она увечью, как кривая нога, глухота или горб?
Маленькой, в Польше, Сара была ребенком чудным, но несносным. У нее было вялое продолговатое личико и приземистое тельце. Она все время просила есть. В ту пору мне частенько приходилось подавать на ужин только волокнистую картошку да немного жиденького супчика — считай одна вода, из старой куриной шейки. И Сара спрашивала меня жалобным голоском: «А когда мы будем есть мясо? А борщ? Чолнт?[3] Пирожки? Кукурузные лепешки?» Она перечисляла кушанья так быстро, что я не успевала ответить, и очень смешила Эли, который подсказывал ей другие блюда: «А может, голубцы?» — «Да», — серьезно отвечала она и добавляла голубцы в свой перечень. Я чуть не плакала, но прятала подступающие слезы и заставляла себя улыбаться вместе с Эли.
В Брюсселе Сара превратилась в настоящую чуму. Во-первых, она однажды решила, что звать ее теперь должны «Сара», а не «Сарале», как раньше. Так, мол, красивее, объясняла она. Потом, поскольку Ривкеле была коммунисткой, Сара стала сионисткой — я уверена, что только в пику сестре. Между ними разгорались жаркие споры, якобы политические, в которых я мало что понимала, потому что идиш они пересыпали французскими словами, но поверьте мне, какая там политика, просто две девчонки-соперницы вцеплялись друг дружке в волосы.
Еще подростком Сара обзавелась поклонниками — не только подростками, как она, но и взрослыми мужчинами тоже, и не все они были евреи: лавочник-фламандец, вдовец за сорок, просто глаз с нее не сводил! Сара, к счастью, была разборчивее сестры: видя, что нравится мужчине, она становилась ледяной, а подчас и колючей.
Однажды в четверг, под вечер, в дверь позвонил шикарно одетый молодой человек. Это был видный сионистский лидер, младший сын известной семьи коммерсантов. Он представился другом Сары. Арье впустил его. Войдя, тот вдруг расплакался, как баба. Он метался из угла в угол, повторяя: «Я люблю вашу дочь, отдайте ее мне в жены, и я буду счастливейшим из людей! Я люблю вашу дочь» и т. д.
(Такого влюбленного мужчину я и представить не могла! Я думала, они бывают только в песнях да в книгах…)
Сара, вернувшись, даже не удивилась при виде молодого человека в гостиной. Она сухо велела ему убираться вон, ни слова, ни полслова сказать не дала и добила жестокими насмешками. Бедняга и не пытался защищаться, стоял столбом с несчастными глазами. Наконец в нем заговорила гордость, и он вышел. Сара повернулась ко мне и расхохоталась.
Единственным, с кем Сара вела себя сносно, был тот молодой человек, который помог нам по приезде в Брюссель. Он мог даже трогать Сару, и она не уворачивалась. Но он ее просто щекотал в шутку, ее красота его не волновала. Он относился к ней как к девчонке, а она еще и была девчонкой, девчонкой с телом женщины.
Когда мы бежали из Мунска, я была беременна Арье. Я этого почти не заметила. И то сказать, большую часть моей жизни я ходила беременная. К этому привыкаешь, как к несмолкающему шуму.
Мы добрались поездом до Варшавы, где мой старший брат торговал в галантерейной лавке. Он дал мне денег. Мы снова сели в поезд: у меня был еще один брат, в Чикаго, и я хотела уплыть из Антверпена на пароходе в Америку.
Почему-то я была уверена, что ребенок у меня под сердцем — мальчик. Я надеялась, что мой последний сын родится в Америке. Когда мы подъезжали к Брюсселю, я почувствовала схватки, они становились все чаще, все больнее пронизывали мое тело, и я сказала: «Я скоро рожу».
Никто не знал, что делать. Ривкеле и Сара кричали, паниковали и, конечно, ссорились. Сара то и дело вскакивала и снова садилась, как будто это могло чем-то помочь. Она говорила, что надо позвать контролера, а Ривкеле — что не надо никого звать.
Один Эли был спокоен. «Сойдем в ближайшем городе», — только и сказал он.
В Брюсселе нам некуда было податься, и мы пошли куда глаза глядят. Люди смотрели на нас удивленно. Мне чудилось, будто все они догадываются, что мы евреи, беженцы из Польши.
Широко шагая, к нам подошел полицейский. Он заговорил по-французски, потом по-фламандски, непонятные гортанные слоги пугали нас, наконец Ривкеле разобрала слово «больница»: «Он хочет отвезти тебя в больницу!»
Полицейский остановил телегу, наполовину груженную яблоками, спелыми, частью подгнившими. (С тех пор запах яблок вызывает у меня дурноту и тошноту.) Он помог мне взобраться.
Крестьянин, сидевший на козлах, хлестнул палкой по крупу тяжеловоза. Телега вздрогнула и покатила по извилистым улочкам еще незнакомого нам города. Схватки становились все сильнее. Дети испуганно смотрели на меня.
Арье родился в больнице Святого Петра 3 апреля 1923 года. Я плохо помню роды, но, когда мне показали кроху (он был меньше Эли, меньше Ривкеле, самый маленький из моих новорожденных), когда я его увидела, мне стало радостно и грустно одновременно: я родила моего последнего ребенка. Мой труд был завершен. Я приближалась к концу моего земного пути.
В больнице Эли познакомился с элегантно одетым евреем, который пришел делать операцию на желудке; он говорил на идише со странным акцентом — так же потом стал говорить и Арье, с очень твердым «р» и почти без интонаций, без этих высоких вскриков в нос, которые для меня составляют всю соль идиша.
Этот еврей определил нас на жительство в маленькую комнатушку, где уже квартировали две семьи — одна из Бессарабии, другая из Лодзи. Жить там пришлось недолго: Эли, скрыв свой возраст, нашел работу, и мы переехали в квартиру на улице Монтенегро, в Сен-Жиле[4].
Арье подрастал, из карапуза стал мальчиком, потом юношей. До сих пор я не замечала, как растут мои дети: времени не было. А за Арье я могла наблюдать день за днем, видела, как он вытягивается, крепнет. Я говорила с ним часами, куда больше, чем успела поговорить с остальными детьми. Порой он задавал мне трудные вопросы: почему вода течет? Почему одни люди лысеют, а другие нет? Почему дети маленькие, а взрослые большие? Что такое еврей? «Не знаю, — отвечала я, — но ты пойдешь учиться и сам узнаешь ответы на все вопросы». Он смотрел на меня очень серьезно. Его точеное личико умиляло до слез.
Иногда мне казалось, что Арье слишком кроток для этого мира. Как такой мальчик мог бы жить в Польше? Другие мои дети были способны разозлиться и умели постоять за себя, даже девочки, — но Арье!.. Я молюсь, чтобы с ним ничего не случилось. Ведь несмотря на французский выговор, несмотря на тонкие черты, несмотря на крепкую стать, Арье — еврей. А с евреями рано или поздно может случиться все.