Здесь, как и на всех своих фотографиях, Арье Рабинович повернулся к объективу левым профилем — который он, очевидно, считает более фотогеничным. Вокруг шеи с продуманной небрежностью повязан красный шарф из блестящего шелка. На губах сардоническая усмешка. Глаза сумрачны.

Эта фотография сделана где-то в конце 60-х: в седых волосах есть черные пряди, а усы, потом поредевшие, пока еще густые.

Меня зовут Арье Рабинович, но я предпочитаю, чтобы меня называли Гарри, на английский манер, так шикарней. Я всегда восхищался англичанами, даже когда воевал с ними в Палестине. Они бывают порой гнусными, но у них всегда есть спокойное, несгибаемое мужество, ненавязчивый тонкий юмор, бескомпромиссное чувство справедливости и, главное, стиль. Сам я, можно сказать, всю жизнь провел в поисках стиля, то есть пытался понять, как правильно есть, пить, говорить, любить женщин, воевать и, почему бы нет, когда придет срок, правильно умереть. Наверно, из-за этого многие считают меня кто лгуном, кто фанфароном — да-да, фанфароном, это слово не раз доходило до моих ушей, — о, в лицо-то мне этого не говорят, но я чувствую их критический настрой, их насмешку, и это даже в моей собственной семье, даже у двух моих дочерей, которых я так любил и которые так меня разочаровали. Я слишком добрый, слишком цельный. Иногда я думаю: к чему все эти усилия? Они же все равно не принимают меня всерьез, хуже того — презирают, особенно те, с кем я близко общаюсь, в большинстве своем евреи. Я не антисемит, отнюдь! После всего, что я пережил на войне! И в Палестине! Но я не люблю общества, разговора, присутствия евреев — разве можно сравнить с англичанином! Высокий класс! Спокойствие! Неподражаемый юмор!

К несчастью, в моем кругу, как я ни старался, нет ни единого англичанина, даже британца или хотя бы члена Содружества… Зато евреев хоть отбавляй! Всех мастей! Всех корней! Я окружен одними евреями, этим восточным кагалом, горластым, плохо одетым и сыплющим вульгарными шутками…

Мой первый англичанин, первый, которого я увидел вблизи (мы не подружились, просто не успели), случился на войне, в Богемии. Мы ждали оружия, его должны были сбросить с самолетов. Один самолет подбили немцы. Я заметил парашют, поодаль, на западе. С отрядом из пяти верных людей (все они потом погибли: засады, расстрелы, пытки в гестапо; а люди были замечательные — простые, грубоватые, но беззаветно преданные), так вот, с моим отрядом я отправился на поиски. Это был марш часа на два или три, зигзагами, и мы не раз едва не столкнулись нос к носу с немецкими патрулями.


Англичанин ждал нас, прислонясь к дереву, неподвижный, с сигаретой в зубах (разумеется, погасшей). Высокий, худой, лицо в веснушках. Он успел аккуратно сложить свой парашют — тот лежал у его ног — и держал под мышкой закрытый зонт. Зонт был большой, черный, новенький, я такие видел только до войны. Англичанин приветствовал нас жизнерадостным «хелло-хелло», подняв вверх два пальца жестом больше дружеским, чем военным, как будто мы были старыми знакомыми, случайно встретившимися на лондонской улице туманным вечером. Я сделал ему знак следовать за нами. Он кивнул и пошел замыкающим.

Нам надо было перебраться через немецкие линии обороны, кое-где пришлось ползти в тени по-пластунски, сантиметр за сантиметром. Путь в десяток километров занял всю ночь. Англичанин так и шел — руки в карманах, зонт под мышкой, будто на увеселительной прогулке. Низкие серые тучи то и дело разражались частым дождем. Англичанин тогда показывал пальцем на свой зонт и спрашивал: «Can I?»[11] Было опасно, даже самоубийственно открывать зонт, когда кругом немцы; и каждый раз мы говорили: «No, you can not»[12]. В ответ он молча кивал, не выказывая ни малейшей досады.

Что хорошо с англичанами — они не врут, не цепляются к мелочам, не пытаются никого надуть. Им всегда хочется довериться. Иногда это доходит до жути: в Палестине, например, меня арестовали и препоручили маленькому чернявому унтеру, который сыпал ругательствами с чудовищным акцентом кокни. От жары или от непривычной пищи у него, очевидно, испортился желудок, и он громко пукал после каждой фразы.

Положение мое было аховое: даже не военнопленный, а вульгарный террорист; мне грозила виселица. И все же после особенно громового залпа меня одолел неудержимый смех; я хохотал, пока он не залепил мне увесистую затрещину: «Тебе смешно, жиденыш?» — и продолжал меня бить, надсаживаясь криком, и выхлопы сопровождали каждый удар, и у меня мутилось в голове от боли, которая была все сильнее и непереносимее, а тесный, темный и сырой подвал наполнялся его вонючими газами.

Он требовал назвать имена товарищей. Избивал меня, грозил, орал и пукал, и от всего этого во мне мало-помалу стал нарастать панический страх. Я не знаю, как долго смог бы сопротивляться его воплям и выхлопам. Мне хотелось покориться ему, я не видел иного выхода, кроме как покориться. Если бы в тот же вечер меня не освободили боевики Штерна, наверно, я бы ему все выложил. Грань между героем и предателем определяется обстоятельствами и зависит иной раз от сущих мелочей.

Вы спросите, как я попал в Палестину? Очень просто: сел в самолет, полный оружия (даже переполненный: мы с трудом взлетели), которое правительство Чехословакии тайно посылало евреям. Историки могут мне возразить, будто бы СССР и Чехословакия начали помогать только в 1949 году, но я-то сам был в этом самолете, в 1946-м, так что знаю, о чем говорю.

С нами еще летел сионист — высокий, лысый, жилистый, всегда мокрый от пота. Мы с ним друг другу сразу понравились, и он предложил мне примкнуть к движению Штерна. «Почему бы нет?» — ответил я.

В любом случае оставаться в Чехословакии было опасно. Политическая ситуация обострялась, а я не из тех рыбешек, что выскальзывают из сети. Я был тогда молод и необуздан. Война, опасность, приключения — мне всего этого не хватало. Пора было уходить по-английски.

Вы спросите еще, почему Штерн? Теперь эту организацию называют почти фашистской, но вспомните то время: до независимости было рукой подать, арабы бесновались, англичане готовились уйти, сионистские движения выступали единым фронтом без всякого сектантства. А я был всего лишь авантюристом — ни политиком, ни даже военным. Я примкнул к Штерну, потому что встретил штерновца. Вот и все.

Я искал приключений, и я наелся ими досыта. Это были мои лучшие годы. Да, я рисковал жизнью, но, по крайней мере, я жил. А после — влачил жалкое существование.

Не надо было мне возвращаться в Бельгию. Но когда движение Штерна, Иргун[13] и Хагана были распущены, я понял, что не смогу остаться в будущей израильской армии. Я был горяч, всегда готов стрелять, но не умел подчиняться командам, отдавать честь, ходить строем. И вот, в начале 50-х, я вернулся в Брюссель. Я думал, меня примут с распростертыми объятиями. А пришлось пробиваться в одиночку. Никто мне не помог. Евреи? Не смешите меня.

В конце концов я устроился торговым представителем галантерейных товаров на территории Бельгии. Эли посмеивался надо мной: еще бы, он-то до войны продавал стекло по всей Европе!.. Он предложил мне объединиться с ним и создать компанию по импорту-экспорту. Я отказался. Из него коммерсант, как из меня балерина Большого театра! Раз десять он чуть было не прогорел, уж не знаю, как ухитрялся выкрутиться, с азартом начинал с нуля на новом поприще, пытался продавать имитации турецких ковров, сделанных в Мексике, в Венгрии закупил контейнеры с рубашками, которые оказались короткими, только карликам впору, пустил в продажу партию поддельной икры, спекулировал недвижимостью, продавал, покупал, ликвидировал, и каждый раз надеялся разбогатеть, и каждый раз терял все.

Нет, я предпочитаю без больших надежд, зато стабильно торговать галантереей.


В середине 50-х, на свадьбе (у Давида Мерковича, брата Жерара), я встретил свою будущую жену. До тех пор я ни разу не влюблялся. Я ждал прекрасную принцессу, уж конечно англичанку, красивую и породистую, как чистокровка, с благородным выговором и гордой посадкой головы; эту женщину я представлял себе тоньше, изысканнее, выше меня. Но это оказалась Мишель Рашевски.

Еще не успев с ней заговорить, я влюбился. Я осознанно решил, что влюблюсь в нее. Для меня это была не женщина, а явление ангела Господня. Ее длинные черные волосы тонкими прядями разлетались во все стороны, точно шевелюра ведьмы. Кожа была до того бледная, что синие жилки проступали под глазами. Она была полновата и одевалась так, чтобы подчеркнуть свои соблазнительные формы.

Я пытался подробно разглядеть ее черты, чтобы вспомнить их после, но они составляли единое целое и на отдельные детали не делились. Я и сегодня не смог бы сказать, короткий у нее нос или длинный, большой рот или маленький, высокий лоб или низкий; зато я могу сразу вспомнить все ее лицо целиком.

На свадьбе Давида Мерковича я так таращился на нее, что порой отводил взгляд, чтобы не проглядеть дыру в чудном видении, но тут же, не в силах удержаться, снова смотрел на нее. Наверно, она не была красавицей, но что-то в ней — это называют изюминкой — убедило меня: вот женщина моей жизни. Я спросил Жерара, кто она. Не отрывая бокала от губ, искоса глянув в ее сторону, он обронил: «Эта? Да это же Мишель Рашевски!» Я не решился с ней заговорить тогда, на свадьбе, но позже тот самый Жерар Меркович устроил нам встречу, и я влюблялся в нее все сильнее, пропал, увяз в этой любви, увяз настолько, что не разлюбил ее, даже когда понял, что моя избранница глуповата, мелочна, порой невыносима своими капризами, что она живет, не задумываясь, точно корова на лугу, провожающая сонным взглядом поезда, — я все равно обольстил ее, в первый раз поцеловал, женился, уложил в брачную постель и сделал ей детей, двух дочек.

Я не живу с ней уже больше десяти лет, но и сейчас, когда вижу ее, эта любовь накатывает на меня так, что крутит желудок. Я вижу ее только в обществе этого идиота Альберта Штейна, ее нового мужа, вернее сказать, под надзором этого идиота Альберта Штейна, и одновременно с любовью к ней меня охватывает ненависть к нему. Я готов его убить. Мне и особого мужества не потребовалось бы, чтобы раздавить такого червяка, как Альберт Штейн. Поверьте, мне ведь случалось убивать людей. Давно, правда, но была бы ненависть, и это как велосипед — не разучишься. Я без усилий размозжу ему голову, я его задушу, перережу ему горло, стулом расшибу ребра так, что вылетят легкие.

Я знаю, что этот идиот Альберт Штейн запрещает ей видеться со мной и, что хуже всего, запрещает видеться с дочерьми. Но Брюссель — город маленький, а еврейская община и того меньше, так что каждые два-три года мы случайно встречаемся и заставляем себя приветливо улыбаться друг другу.

Я по-прежнему, даже еще сильнее, влюблен в Мишель Рашевски. Мне никогда не будет нужна другая. Женщины у меня случались, но это было насилие над собой и длилось всегда недолго. Вы мне, наверно, не верите. Думаете, я сочиняю. Это и впрямь увечье какое-то, надо быть идиотом, чтобы всю жизнь любить толстую дуру, которая с каждым годом все толстеет, и стареет, и покрывается морщинами, и вызывающе красится, эту дуру, бросившую меня ради дантиста (плохого, вдобавок, дантиста!), потому что она круглая дура, Мишель Рашевски! Это ей, например, пришла дурацкая мысль дать нашим дочерям имена, оканчивающиеся на «ина» — Мартина и Алина (а за ними должны были последовать Корина, Жеральдина, Дельфина, Катрина и так-далее-ина). Я предпочел бы еврейские имена. Мне хотелось назвать одну из дочерей именем моей матери. Может быть, с еврейскими именами мои дочки не так бы меня разочаровали: что мы, собственно, знаем о влиянии имени на характер человека?


Да, я не боюсь этого слова, мои дочери, которым бы стать радостью моей жизни, только и делали, что разочаровывали меня. У меня никогда не было любимицы. Я не уподобляюсь тем родителям, что отдают предпочтение одному или другому чаду и повергают свое потомство в неразрешимые конфликты, которые потом сильно осложняют ему жизнь. Нет, я люблю их одинаково. Когда я вижу их перед собой, двух испуганных птенцов, выпавших из гнезда, мне хочется обнять обеих сразу, успокоить ласковым словом, но они на меня и внимания не обращают или понимают превратно, и все кончается ссорами, в которых я всегда неправ, а правы они. Это не моя вина. Это они, а вернее, через них моя бывшая жена все портит. Я хотел, чтобы у нас была дружная, счастливая семья. Они ни в чем не знали отказа: куклы, учеба, каникулы, тряпки, подарки! Но Мартина выросла нервной — не сумасшедшей, нет! Кто скажет, что она сумасшедшая, — убью! Моя дочь просто немного нервная.

А Алина… Алина никому не верит. Она смотрит на меня косо. Иногда мы пытаемся восстановить отношения, обедаем вместе в каком-нибудь экзотическом ресторане, но она отпускает обидное замечание или сама обижается на мои слова, и обед заканчивается в гнетущем молчании.

Я люблю моих дочерей. Я все для них сделал. Я желал им только счастья, потому что сам, ребенком, счастьем был обделен.


Моей жизнью долго была мать. Она занимала ее целиком. Она душила меня криком. Душила меня любовью.

Она бросалась из крайности в крайность, постоянно следила за мной, шпионила, ловила на лжи, а потом вдруг становилась так ласкова, что я пугался.

Еще мне регулярно доставались пощечины. Сносить их было все труднее. Я знал, что однажды не совладаю с собой и ударю ее в ответ. С каждым разом во мне нарастал гнев, но рука не поднималась. Я каменел от ярости.

Я был у матери единственной заботой. С братом и сестрами она виделась все реже, ни подруг, ни знакомых, ни родни у нее в Брюсселе не было. Говорила она только на идише. При необходимости я служил ей переводчиком.

В детстве меня донимали страхи. Помню, как я не раз боялся, что земля остановится, что тяжелое брюссельское небо рухнет и придавит нас, что люди на улице вдруг превратятся в волков, растерзают меня и съедят.

Мне было лет семь или восемь, когда один одноклассник на перемене обозвал меня ублюдком. Он, верно, сам толком не знал, что это такое, просто услышал где-то ругательство и теперь, с искаженным торжествующей злобой лицом, повторил мне. Вечером я спросил у Эли, кто такой ублюдок. Брат с умным видом объяснил мне, что это человек, который не знает, кто его отец.

Никто не подходил под это определение лучше, чем я.

Я не знал, кто мой отец и где он. До сих пор я об этом не задумывался: матери было в моей жизни так много, что она с успехом заменяла и отца. Но у всех детей вокруг меня, у всех до единого, были отцы. А мой — где же он?

Этот вопрос не давал мне покоя несколько месяцев. Вконец измучившись, я решил задать его матери. Долго не смел, запинался. Начинал несколько раз. Очень боялся получить пощечину или как минимум нагоняй.

К моему немалому удивлению, мать осталась совершенно спокойна. Она посадила меня к себе на колени: «Я должна тебе кое-что сказать».

Она рассказала, как мой отец никогда никого не любил, как он бросил ее и пропил семейные деньги, «.. но я хотела еще ребенка, — так она мне объяснила, — четвертого». Она поговорила со своим деверем Зхарьей, и вместе они разработали план.

Зхарья был знаком с хозяином одного из кабаков, где пил отец. За небольшую сумму он согласился напоить его до беспамятства. Затем они с сыном снесли его в комнату и сгрузили на постель, где уже поджидала мать.

«Он меня принял за… за… как тебе объяснить?.. Он часто бывал с такими женщинами… В общем, он остался со мной на всю ночь. Утром я ушла. У меня все чесалось — в постели были блохи, — но я шла довольная: во мне завязался ты. Я уже чувствовала тебя под сердцем».

Тогда я не вполне понял, что делали мать с отцом в постели, но, по крайней мере, знал теперь, что отец у меня есть.

Эта уловка — единственная правдоподобная версия моего зачатия. Вряд ли дело обошлось одной ночью. Я ведь помню, сколько усилий приложили мы с Мишель, сколько пережили проб и ошибок, чтобы зачать Мартину. Было, наверно, много ночей, много уловок. Возможно, отец и с проститутками-то никогда не спал: он всегда ложился в постель с матерью.

В день, когда немцы вошли в Польшу, мать мыла полы скребком и тряпкой. Она стояла на четвереньках, спиной ко мне. Я, сидя в кресле поодаль, читал книгу. Вдруг она выпрямилась. Спокойно сказала: «О, вейз мир». В ее тоне я почувствовал что-то тревожное — и обернулся.

Ее маленький круглый силуэт вырисовывался на фоне окна. Спина и плечи подрагивали. Завалилась она на левый бок — она ведь была левшой. Я выронил книгу. Кинулся к ней.

У нее было безмятежное лицо, будто она спала, но я не раз видел ее спящей, и тогда по ее лицу пробегали судороги, подергивались веки, с губ срывались обрывки фраз на идише. А теперь — нет. Она просто лежала, словно наконец, впервые в жизни, отдыхала.

Я стал искать пульс, но не нащупал его. Поднес к ее рту зеркальце, стоявшее на камине. Стекло не затуманилось. Ее тело уже выглядело окоченевшим.

Я выбежал из дому. Помчался со всех ног к началу улицы, где на углу был кабинет врача. Я звонил в дверь, пока он не открыл. Это был низенький, совершенно круглый человечек, даже пальцы у него походили на колбаски. Я оторвал его от обеда: он вышел с повязанной на шее салфеткой, дожевывая на ходу. Выкрикнув что-то невнятное, я потащил его к нашему дому. Еле поспевая за мной, он на ходу сложил салфетку, спрятал ее во внутренний карман пиджака и тихонько рыгнул в кулак.

Войдя в нашу квартиру, он постоял немного, переводя дыхание. Потом нагнулся над матерью и замер в позе военного, отдающего поклон даме. Пощупал пульс. Тяжело вздохнул, сощурился. «Мне очень жаль», — сказал он. Я уже знал, что сейчас он положит мне руку на плечо и добавит: «Надо быть сильным», и, когда он сделал именно это и произнес эти слова, мне показалось, что я вновь переживаю сцену, пережитую уже тысячу раз, как в кошмарном сне.

Я знал, что мать умерла. И за врачом побежал не для того, чтобы вернуть ее к жизни, а чтобы констатировать смерть. Она была мертва, иначе быть не могло: я никогда не видел ее такой умиротворенной и такой красивой, несмотря на морщины.


Я не плакал на похоронах, однако на следующее утро проснулся в слезах и глубокой печали: больше присутствие матери не заполнит наш дом. Я был свободен — и пропал.

Через несколько дней я стал воровать. Начал с яблок в лавках. Это оказалось на диво легко. Тогда я перешел на сигареты, одежду, бутылки пива. Крал женские духи и носил флаконы в карманах. Я обрызгивал ими лоскутки и нюхал. Потом, когда приторные фруктовые запахи мне надоели, я выкинул все флаконы на пустырях.

Школу я бросил. Пропускал сначала по полдня, потом целые дни, потом недели. Наконец вообще перестал ходить на уроки. Я бродил по улицам. Часами сидел на скамейках в парках. Когда было немного денег, ходил в кино.

Эли изображал из себя ответственного и понимающего старшего брата. Бывая наездами в Брюсселе, он спрашивал меня, как дела. Я отвечал неопределенно: «Все нормально…», и он удовлетворенно кивал.

Я крал все более дорогие вещи, почти не таясь, как будто хотел, чтобы меня поймали. Не знаю, чем бы все это кончилось, если б не война.

Когда Эли предложил мне съездить с ним на юг Франции, я без колебаний согласился. Я чувствовал: впереди большая заварушка. Война представлялась мне каким-то варварским праздником, на котором я окажусь в первых рядах. Я был евреем, но не понимал, что это может осложнить мне жизнь.

Я плохо помню, что нам понадобилось на юге Франции, однако начавшийся исход задержал нас там надолго. Мы батрачили на фермах. Эли был всем доволен; я же не мог привыкнуть к физическому труду, к монотонной, изнурительной работе, к невозмутимой тупости бригадиров. На моих ладонях появились кровавые волдыри. Суставы горели. Я ходил скрюченный от усталости.

Иногда люди догадывались, что мы евреи; тогда надо было перебираться как можно скорее, но без видимой спешки: улизнув, точно воры, мы усугубили бы подозрения. Особенно приходилось крутиться мне, чтобы не волновать Эли. Эли лучше было оставаться в неведении. Он вполне мог сойти за немца, но, когда пугался, превращался в еврея с антисемитской карикатуры: боязливо сутулился, смотрел на людей косо, а его акцент, обычно едва заметный, становился явственно слышен.

Я был уверен, что рано или поздно у него вырвется неосторожное слово при ком-нибудь, кто на нас донесет. По чистой беспечности мы оба угодим в лагерь!.. И я решил сбежать от него. Это было подло, но другого выхода я не видел. Я ушел в Сопротивление.

В грузовике, увозившем меня в Тулузу, забившись между ящиками, я рыдал и не мог остановиться. Я думал, что больше никогда не увижу Эли. Вряд ли он уцелеет в этой войне!..

Но Эли все так же беспечно порхает. Всю войну он порхал, так ничего и не поняв, но думая, что понял все — он ведь у нас самый умный и знает лучше всех! У него на все есть безапелляционное мнение, целая теория, которую он просто не может не выложить вам в самый неподходящий момент. Несколько недель назад, например, он заявил мне, что у меня расстройство психики. «Расстройство? Нет у меня никакого расстройства». Но он и слушать не хотел, втолковывая мне, что это естественно, что моя-де личность совершенно «изломана» тем, что я пережил в войну… Я перебил его: «Откуда тебе знать, что я пережил в войну? Подобрал ключик и думаешь, сможешь этим ключиком меня открыть? А я не замок! Я человек! Я не знаю, почему поступаю так или иначе, но ключа ко мне нет! Нет твоего дурацкого ключа, и не лезь в мои мозги!» Ему нечего было мне ответить. Он только покачал головой с сочувственным видом доброго доктора — идиот!..

А теперь он, говорят, умирает. Я навестил его в больнице, но не верится мне в эту агонию. По мне, он снова порхает, заигрывая со смертью, беспечно и легкомысленно. О, я видел его на больничной койке, в окружении всей семьи, видел его лицо без кровинки и закатившиеся глаза, но это не умирающий человек, уверяю вас, уж я-то знаю, я видел, как умирают люди, я даже сам убил одного человека, только одного, к счастью, одного-единственного я убил не в пылу сражения, а хладнокровно, один-единственный смотрел мне в глаза, когда я его убивал, — араб в пустыне Негев. Он шпионил за нами. Его надо было убрать. Его звали Али. Я ехал на джипе, он на осле.

Увидев, что я приближаюсь, он спрыгнул с осла и пустился наутек. Я выхватил оружие. Выстрелил в воздух. Он остановился. Обернулся. Я заглушил мотор и вышел. Солнце стояло прямо над головой. Жара была за сорок. Пот катил с меня градом, оставляя на песке темные пятна. Я прицелился в лицо араба. Его синие глаза выдержали мой взгляд. Он стоял прямо. Никакого страха в нем не осталось. Я выстрелил.

Загрузка...