В рамку этой фотографии Йоси уместился от лица до больших рук, лежащих на коленях. Хочется рассмотреть это лицо, разгадать его, разложить на черты (брови вразлет, мелкие морщинки, круглые, почти отвислые щеки, большие, чуть навыкате, глаза), но взгляд невольно соскальзывает вниз, к рукам, к узловатым переплетенным пальцам, коротко остриженным ногтям и морщинистой серой коже. Это кожа слона, старого, упрямого самца, одиночки, отбившегося от стада.
Меня зовут Йоси Рабинович, это имя что-то значит на иврите, но я не знаю что. А ведь до четырех лет я говорил только на иврите, думал на иврите, видел сны на иврите, но с тех пор я сделал все, чтобы забыть этот язык, и мне это удалось, да так, что я не могу выучить его заново. Вот недавно записался на курсы при Институте Бубера. Я думал, что словарный запас и грамматика восстановятся быстро, но, несмотря на долгие часы занятий, при всей моей добросовестности, при всем рвении, эти наборы слогов так и остаются для меня лишенными смысла. Запомнив слово, я сразу же его забываю, как забывается сон, едва лишь просыпаешься. Этому наверняка есть причины, скорее всего они в подсознании. Надо признать, по приезде в Бельгию я был убежденным антисионистом и антисоциалистом. Конечно, это не был никакой идеологический бунт: я рос в кибуце и с высоты моих четырех лет строго судил все изъяны тамошней жизни, — так что Бельгия стала для меня спасительным счастливым краем. В Бельгии было холодно и шли дожди, в Бельгии не было ни полей, чтобы побегать, ни ящериц, ни волосатых пауков, но, по крайней мере, мне не приходилось спать вместе с одноклассниками, проводить с ними большую часть дня, никто не задирал меня, не дразнил, не объявлял мне бойкот. Трудно объяснить, что это такое — класс в кибуце, и каким он может быть адом, если вас сделали козлом отпущения.
И главное — в Бельгии мама целиком принадлежала мне. Она была занята только мной, и никто, кроме нее, не имел надо мной власти. В моей жизни больше не было воспитательниц. Особенно я ненавидел последнюю, ту, что работала в моем классе перед самым нашим отъездом. Ее звали Сара, как маму, и мне это было непонятно: ведь если моя мама — Сара, как может быть ею другая тетя? К тому же такая неказистая и толстая, некрасиво улыбавшаяся половиной рта, с жидкими волосами, лоснящейся кожей и всегда влажными глазами.
Я возненавидел ее с первого дня. Она хотела заставить меня принять душ вместе с другими детьми. До сих пор я запросто мог раздеться перед всеми, но тут вдруг как отрезало. Я не хотел показываться голым — не только девочкам, но и, пуще того, мальчикам. Мне казалось, что они пачкают меня глазами и, сколько ни мылься под их взглядами, я все равно останусь грязным.
Сара не могла ни ударить меня, ни нашлепать, ни даже толком отчитать: у кибуцников имелся на этот счет целый набор воспитательных теорий, ибо мы-де были «детьми Мечты» и нам полагалось лучшее воспитание в мире. И тогда она настроила против меня весь класс. Не знаю, как ей это удалось и когда она успела, ведь я с ними почти не расставался, жил в классе двадцать два часа в сутки, но эти двенадцать сопляков возненавидели меня, и я возненавидел их в ответ.
Мне объявили бойкот даже те, что еще вчера были моими лучшими друзьями. Они дразнили меня и, зная как облупленного, выбирали именно те слова, которые были для меня самыми обидными. Я кусал губы, чтобы не расплакаться. Надо было держаться. Не доставить им такого удовольствия.
Помню еще, как мне делали «темную» по ночам, но очень смутно; воображение подпитывает память, и я мог кое-что присочинить: возможно, я придумал эту «темную», как придумал, сам того не сознавая, и своего отца. Недавно я увидел его фотографию, завалявшуюся у мамы, — она нашла ее, разбирая бумаги. Она хотела было уничтожить ее, как уничтожила все остальные по приезде в Бельгию, но сочла, что лучше будет отдать ее мне.
Мой отец на фотографии совсем не похож на созданный моей памятью смутный образ, в котором, стоило мне припомнить одну деталь, например нос, все остальное расплывалось: стирался рот, терял очертания подбородок, волосы мало-помалу меняли цвет и форму. Лица я почти не видел — только улыбку, очень смуглую кожу и высокий худой силуэт. На фотографии, однако, запечатлен низенький коренастый человек. Волосы его слегка курчавятся повыше ушей. Брови очень тонкие. К моему немалому удивлению, я на него похож.
Да, четких воспоминаний об отце у меня не сохранилось, зато я хорошо помню, как видел его в последний раз, когда он прощался со мной перед нашим отъездом из кибуца. Это было в прохладной тени какого-то строения. Как сейчас вижу листву деревьев, ее колышет ветер. Отец положил мне руку на плечо, и эта рука казалась все тяжелее. Я представлял, как она расплющит меня, оставив на земле лишь маленький кровавый след, точно от раздавленного утром на стене комара.
Отец что-то говорил мне, уверял, что мы скоро увидимся, что он очень любит меня, что я вырасту большим, умным и смелым, что он мною гордится. Знал ли он тогда, что больше не увидит меня? Догадывался ли? Решил ли уже, что больше не даст о себе знать, оставит меня жить-поживать в Бельгии с этой ношей на плечах — призраком отца, которого я понемногу забывал, с этим воспоминанием, ставшим в отрочестве тягостным, хоть я сам не понимал, почему мне было от него так больно. Как мог он сжимать меня в своих объятиях с такой силой, что косточки хрустели, — и навсегда исчезнуть? Может быть, он потому и обнимал меня так крепко, что знал: мы больше никогда не увидимся? Какую сделку, соглашение, контракт, гласный или негласный, заключил он с матерью? Что, собственно, произошло между моими родителями?
Я знаю только версию матери: у отца была якобы любовница; мать поставила его перед выбором — она или та, другая; он предпочел другую.
Но я по опыту не доверяю рассказам матери. Она даже не лжет. Нет, она просто немного видоизменяет события, порой совсем чуть-чуть, так, чтобы ей всегда доставалась приглядная роль.
Приезд в Брюссель я помню лучше, чем жизнь в Израиле. Я сразу познакомился со своей родней, со всеми Рабиновичами, в том числе с двоюродным братом Натаном, самым из них странным.
Когда мы приехали в Брюссель, ему было десять лет и он говорил без умолку, нанизывая короткие фразы, оживленно жестикулируя, криво улыбаясь, иной раз прыская, но тотчас заглушая смех новым словесным потоком. Я не понимал ни слова из его монолога. Порой выходил из себя, ругал его на иврите, убегал и запирался в уборной; Натан же продолжал что-то говорить мне через дверь.
Я был ребенком вспыльчивым; позже я стал вспыльчивым подростком и обнаружил существование девушек, которых хотел всех трахнуть. Слово «трахнуть» здесь, к сожалению, уместно. Речь шла именно об этом: войти в девичье тело, подвигаться в нем, изойти в него и, выйдя, оттолкнуть, словно девушки, переспав со мной, пачкаются, словно их тела, только что такие желанные, теперь покрыты грязью или тронуты гнилью. Я сам нынче этого не постигаю, как будто мое отрочество было прожито другим человеком, как будто я носил маску и играл роль, теперь забытую и не вполне понятную.
Мне было пятнадцать, когда моя мать вышла замуж в последний раз. Поля, моего второго отчима, я ненавидел. У меня имелся к нему целый список претензий, которые я мысленно перебирал всякий раз, когда он был рядом. Я ничего ему не спускал, о чем бы ни шла речь, все подвергал жесткой критике: одежду, привычки, мнения.
Свадьбу сыграли пышную и многолюдную, и все на этом шумном празднике, казалось, были счастливы, кроме меня. Я дулся. Бросал ненавидящие взгляды на маленьких морщинистых старушек. Едва отвечал на приветствия. Морщил нос на угощение, которое было, однако, великолепным.
Ко мне подошел Натан, пьяный, наверно, в первый раз в жизни. Я, во всяком случае, впервые видел его таким непринужденным, улыбающимся — не с ехидным или насмешливым выражением на лице, как это часто бывало, нет, с искренней улыбкой: только что родился Эрнест, его второй сынишка. Ариана-один была еще в больнице. Он в очередной раз обрушил на меня бессвязную речь, затянувшуюся на добрый час; раз десять я пытался улизнуть, но он останавливал меня, положив руку на плечо, и продолжал, все больше воодушевляясь, объяснять мне, что жить стоит, что быть отцом — это невероятное счастье, что надо и дальше делать детей, хоть это и абсурдно, но ведь все на свете абсурдно, не так ли, кузен? Вся жизнь абсурдна! И прекрасна! Так прекрасна!
Он повторял вновь и вновь своим пронзительным голосом: «Прекрасна, так прекрасна!» В конце концов я огрызнулся: мол, прекрати нести чушь. Он не услышал меня и все твердил, как заведенный: «Прекрасна, так прекрасна!..»
В семнадцать лет, как-то само собой, без причины, даже не ощутив перемены, я в одночасье образумился. Всерьез налег на учебу и с неожиданным для меня упорством каждый вечер час или два зубрил конспекты. В то же самое время — видно, все эти перемены во мне были связаны между собой, хоть я до сих пор не понимаю, каким образом, — так вот, в то же время я перестал бегать за каждой юбкой и начал, наоборот, бояться девушек, а впоследствии и женщин.
Я встречал их немало — в лицее, на вечеринках, у друзей. Я заговаривал с ними, беседовал, это давалось даже легче, чем раньше, но я становился их другом, любовником же — никогда. Часто они откровенничали со мной, рассказывали о проблемах с парнями, даже делились порой гинекологическими подробностями, как будто с лучшей подружкой. Мне случалось переспать то с одной, то с другой, но наутро мы всегда просыпались с ощущением досадной ошибки.
Я влюблялся, глубже некуда и некуда безнадежней. В сердце ныла рана, и это раненое сердце я нес, точно знамя, что отпугивало женщин так же верно, как презрение, которое я им выказывал в отрочестве, их тогда притягивало. Все мы любим тех, кого ни в коем случае любить нельзя.
С семнадцати лет до тридцати с лишним я не совершил ничего выдающегося или хотя бы памятного, не предпринял серьезных начинаний, не пережил страсти, не обзавелся даже хобби. Я просто жил. Я закончил учебу, так ею и не заинтересовавшись. Получил диплом, отслужил в армии, нашел работу бухгалтера в страховой компании; скромная, монотонная жизнь. У меня случались приступы тоски, но я никому о них не говорил; окружающим — коллегам, друзьям, родным и, главное, матери — я всегда демонстрировал безупречный фасад. Я хотел не оставить после себя никаких следов. Для меня в ту пору было очень важно поддерживать имидж маленького человека.
Годы шли, а я их даже не замечал. Мне уже исполнилось тридцать четыре, когда я встретил Мари; ей тогда было двадцать три. Она не была хорошенькой: невыразительное лицо, манера говорить, растягивая гласные, раздражавшая меня, а ее тело, странно рыхлое и непропорционально сложенное, казалось, не знало равновесия: она не ходила, а с каждым шагом заваливалась вперед. При всем том она, без усилий, без малейших прикрас, излучала неотразимое обаяние. Она не была хорошенькой, но она была хороша.
Мари была подругой Эрнеста. Это она, кстати, сказала мне, что Эрнест — гей. Меня это шокировало. «Ты что-то имеешь против геев?» — спросила она. По зрелом размышлении я ничего не имел ни против них, ни за, но меня шокировало, что Эрнест из таких, и не потому, что он мой родственник, а потому, что он еврей: еврей-гомосексуалист — это было для меня ни с чем не сообразно и почти непристойно. Разумеется, в дальнейшем мне довелось встречать таких не раз, и я смирился с ними, как с плохой погодой.
Эрнест познакомил меня с Мари в кафе, отделанном деревянными панелями, недалеко от Иксельского кладбища, где я убивал время перед деловой встречей. Я был в депрессии, не хотелось ни с кем разговаривать; они возвращались с занятий, болтали чушь, смеялись; я увидел, как они вошли в кафе, такие веселые, такие полные молодой жизнерадостности, что мне захотелось скрыться. Эрнест узнал меня, замахал мне руками, подошел и сел за мой столик вместе с Мари. Он представил нас друг другу, и Мари повела разговор. Она говорила на разные темы, всегда с оригинальной точки зрения, интересно и с удивительным, особенно для женщины, юмором. Каждую фразу она сопровождала улыбкой, от которой щурились ее глаза, и мало-помалу очаровала меня; когда мы прощались, у меня защемило сердце; я был возбужден, как мальчишка. В ту ночь я часов до двух не мог уснуть.
Позже, когда мы с ней уже встречались, ходили в ресторан, в кино, я всеми силами скрывал от нее, какой я старый холостяк, давил на корню все, что могло во мне показаться замшелым, чудным или банальным, скрывал трудности в общении и старался выглядеть молодым. Это даже не было ложью или притворством: я словно вновь стал нахальным юнцом, каким был когда-то. Я снова поверил в себя, в свою неотразимость, только на этот раз речь шла не о том, чтобы поиметь девушку, — я хотел связать свою жизнь с женщиной, жениться, состариться рядом с ней, и это придавало мне сил.
Однажды вечером, прощаясь на площади Шатлен, мы поцеловались быстрым нежным поцелуем, словно уже были давними любовниками. Сев в машину, я безвольно откинулся на сиденье и, когда поворачивал ключ зажигания, почувствовал, что колени у меня дрожат.
Мы были парой, не успев толком стать любовниками. Очень скоро мы поселились вместе. Очень скоро начали ссориться. Мнения, опыт, вкусы у нас не совпадали. Я, например, привык, что каждая вещь у меня лежит на своем месте, тщательно выбранном по зрелом размышлении, чтобы, по мере надобности, сразу ее найти; привычки Мари оказались куда более «богемными»: грязная посуда у нее копилась в раковине, одежда валялась где попало, а книги она совала в любое свободное место на полках. Мы часто ссорились из-за этого и по многим другим поводам, до крика. Но мы были очень влюблены, и оба чувствовали, что встретили наконец человека, с которым хочется прожить жизнь, вместе состариться, класть вставные челюсти в один стакан, стать парой пожилых голубков-неразлучников, вместе глупеть, вместе впадать в детство, любить друг друга нежной младенческой любовью и умереть если не вместе, то один за другим, с разницей в несколько недель, чтобы второй умер не от горя, но от любви. Мы часто говорили с ней об этом, о долгой совместной жизни, о старости, о любви, которая будет с нами до самой смерти.
Мари хотела ребенка, причем как можно скорее; я же предпочел бы побыть вдвоем еще несколько лет, подготовиться, лучше понять, что это значит — создать новую жизнь; но Мари говорила, что «пара без детей только и может созерцать свои пупки, пока не распадется!..». Мы попытались зачать ребенка, но, несмотря на расчеты, диеты, гимнастику, лекарства, несмотря на все тесты и консультации специалистов, каждый из которых дудел в свою дуду, развивал собственную неожиданную теорию, пробуждавшую новые надежды, вновь и вновь обманутые — несмотря на все это, Мари не беременела, и это подтачивало наши отношения и отдаляло нас друг от друга. Я пытался объяснить ей, что это не страшно, что ребенка можно усыновить; мне не хотелось повторения ссор, разлучивших мою мать с отчимом, но эти ссоры повторялись, почти в точности. Я слышал от себя слово в слово те же фразы, которые произносил Ришар двадцать лет назад, как будто история всякой семьи сводится к неизбежному воспроизведению одних и тех же тем.
Конфликты вспыхивали что ни день, мы с Мари ссорились по любому поводу, дулись друг на друга часами, мрачнели, мучились.
Гроза разразилась у Натана, на семейном сборище, на Пасху. В последние несколько лет Натан стал приверженцем традиций; это сводилось к весьма приблизительному шабату раз в два месяца (свеча, вино и речь дяди Эли — говорил он по-французски и, как правило, не то) да нескольким праздникам: Новый год, Пурим, Пейсах, — и вот на этот Пейсах, между солеными яйцами и горькими травами, мы с Мари поссорились. Случись эта ссора у нас дома, мы бы успокоились понемногу и вновь пребывали в стадии ядовито-вежливого перемирия, до следующей стычки, однако на этот раз мы как бы призвали в свидетели всех, и ни один довод, ни одно оскорбление нельзя было взять назад или загладить, потому что мы выкладывали их друг другу прилюдно. Нарыв наконец прорвался.
Я снова стал холостяком — причем без всякого труда, как будто пять лет, прожитых с Мари, мне просто приснились. Я смирился с тем, что останусь один, что мне не суждено больше ни любить, ни быть любимым. Мало-помалу человеческие прикосновения стали мне противны. От необходимости поцеловаться с кем-то меня пробирал озноб, а когда это была женщина, тошнота подкатывала к горлу. Меня раздражали запахи людей. Есть в чьем-то обществе становилось все труднее.
Я все время чувствовал голод. Классическая булимия, как по учебнику. Мне надо было все пробовать, сравнивать и снова пробовать, чтобы вспомнить вкусы. Я делил пищу на категории. Классифицировал. Начал с шоколада и продегустировал все сорта «Кот д’ор» от черного до ванильного с начинкой. Затем переключился на «Линдт», не обошел своим вниманием и конфеты («Леонидас», «Корне», «Нехаус» и другие), наконец добрался до американских шоколадных батончиков, оценил их знакомые вкусы, отдав предпочтение черному «Баунти», а поскольку было лето, решил отведать их и в виде мороженого, затем обратил внимание на другие его сорта и перепробовал все вкусы «Капу» и «Хаген Дас». Так же углубленно я изучил колбасы, жареный картофель, сыры. Я объедался хлебом и маслом, макаронами и жирным мясом. Я толстел. Мне нравилось чувствовать себя все более обрюзгшим, тяжелым, неповоротливым. Нравились отвисшие щеки и двойной подбородок. Я хотел стать омерзительным. Обнести себя крепостной стеной из жира, который защитит меня от внешнего мира и мало-помалу поглотит.
Однажды, в субботу, мать разбудила меня телефонным звонком в шесть утра. Она получила телеграмму: умер Гади.
— Гади? — переспросил я, ничего не понимая спросонья.
— Твой отец.
— Ах да, мой отец.
«ДА ПЛЕВАТЬ МНЕ НА ЭТО!» — чуть не крикнул я. Но сдержался. По голосу матери я чувствовал, что она встревожена и готова расплакаться. Телеграмму, объяснила она, прислала ей подруга, у которой есть кузен в кибуце, соседнем с тем, где жил отец, и этот кузен… — в общем, запутанная история, и тут же, по телефону, она впервые сообщила мне, что у отца есть еще один сын, а у меня, стало быть, единокровный брат.
— Я сама не знала, — добавила она. — Узнала только что.
По ее тону я догадался, что ей это было известно всегда, с самого начала, но она предпочла скрыть от меня.
Только после того как я положил трубку, до меня по-настоящему дошло: у меня есть единокровный брат. Я не знал, смеяться мне или плакать. Поэтому махнул на все рукой и плотно позавтракал яичницей с беконом, круассаном и тостами с маслом и вареньем в отеле недалеко от дома. Я заглатывал пищу, почти не жуя, чтобы поскорее наполнить себя до отказа.
Мне не хотелось ехать в кибуц. Не хотелось возвращаться в эти места, связанные для меня с неприятными воспоминаниями; мать настаивала: она-де слишком стара для такого путешествия, должен же кто-то принести соболезнования от ее имени. «Это был как-никак мой муж и твой отец».
Я мог привести множество доводов, чтобы не ехать. Но не стал. И вылетел самолетом в Израиль.
Кибуц так мало походил на мое воспоминание, что я утратил память о нем. Потом я уже не мог припомнить деревню моего детства, а видел лишь ту, в которой побывал весенним вечером тридцать лет спустя.
Но топография деревни, вероятно, была запечатлена в моем подсознании. Я ориентировался в ней без труда. Не спрашивая дорогу, я прошел тропинками, обсаженными с обеих сторон большими душистыми цветами, свернул между бетонными домиками и попал прямо в столовую.
Люди в шортах и сандалиях входили и выходили, шаркая ногами. Гомонили подростки, сидя на каменном бортике. Девушки с золотистыми ляжками были так красивы, что мне стало нехорошо и я опрометью кинулся в столовую.
Первому же встречному человеку, молодому, но уже лысому, я сообщил по-английски, что ищу сына Гади. Он посмотрел на меня, чуть склонив голову, пристально, будто припоминал, где мог меня видеть. Может, это был мой одноклассник? И он каким-то чудом узнал меня?
— Какого Гади? — спросил кибуцник.
Это озадачило меня: их что, много? Это такое распространенное имя? Половина мужчин в этом кибуце зовутся Гади? Я хотел назвать фамилию отца, которую, хоть и не носил без малого тридцать лет, всегда вспоминал без усилий. Однако на этот раз она вдруг вылетела у меня из головы. Не найдя ничего лучше, я брякнул:
— Я ищу сына Гади, который недавно умер.
Он кивнул, увлек меня к столику в глубине, возле пианино, и показал пальцем на сидевшего за ним мужчину.
Мой единокровный брат медленно чистил огурчик. Рядом с ним сидела женщина, наверно его жена. Не могу сказать, как она выглядела, была красива или нет, худая или толстая, брюнетка или блондинка. Я на нее не смотрел. Я уставился во все глаза на брата, до сей поры мне неведомого. Как по книге, я читал по его лицу, сутулой фигуре, густым бровям — читал целую жизнь: прошлое, детские болезни, беды и радости.
Увидев меня, брат отложил огурчик, повернулся и смерил меня неприветливым взглядом с головы до ног, не выражая никаких эмоций. Он встал, вытянувшись в струнку, словно хотел показать превосходство своей стати, хотя был ниже меня ростом. О чем-то спросил на иврите. Я ответил, что говорю только по-французски и по-английски.
Брат напомнил мне моих одноклассников, которые задирали, дразнили и обзывали меня. Он был один из них, «бен мешек» (мне вдруг отчетливо вспомнилось это слово на иврите, первое за несколько десятков лет: «бен мешек», «сын хозяйства», человек, который родился в кибуце, женился в кибуце и умрет тоже в кибуце, где ж еще).
Я ждал, что он хоть что-нибудь скажет. Он тоже ждал, неподвижный, безмолвный. Тогда я заговорил:
— Я друг Сары Рабинович, первой жены вашего отца. — Ложь сорвалась с языка сама собой, я даже не раздумывал. — Я проездом в Израиле по делам, и она попросила меня принести вам ее соболезнования.
Он нахмурился:
— У нее, кажется, был сын?
— Да. Но я с ним незнаком.
— Хорошо. Спасибо.
Моя встреча с единокровным братом закончилась. Он уже вернулся за стол, взял свой огурчик и принялся резать его тонкими ломтиками. Жена что-то его спросила, и он ответил, не сводя глаз с огурчика.
Удаляясь по залу столовой, я внутренне рвал и метал. Я ожидал знакомства, начала каких-то отношений, хотя бы разговора — чего угодно, только не того, что мы наспех обменяемся тремя фразами. Что же произошло? Почему мы остались чужими? Потому что он от природы равнодушен? Сабра? Кибуцник? Нет. Дело было во мне. Я встретил брата и не сказал ему, кто я, потому что не смог, потому что испугался, что он может проникнуться ко мне родственными чувствами, испугался эмоций, испугался душевной боли.
Солнце клонилось к закату, но припекало нещадно. Густой, как сироп, пот тек по спине, под мышками, между ног было липко.
На остановке автобуса, у ограды, сегодняшняя картина наложилась на мое детское воспоминание: я маленький, мы уезжаем из кибуца, мама рядом со мной высокая-высокая, я держу ее за руку, и я счастлив, потому что она такая красивая, такая молодая, как старшая сестра, потому что она теперь только моя, — а она повернулась к мужчине. Что за мужчина? Не помню, кажется, он нас провожал, и вот она повернулась к нему и целует, по-настоящему, в губы, и я чувствую, как весь воздух выходит из моей груди, хочется закричать, но пересохшее горло не в силах издать ни звука, хочется убежать, но я не в состоянии оторваться от мамы, мне стыдно, мне больно, я не могу двинуться, — и теперь, тридцать лет спустя, на том же месте я испытал то же чувство, будто она предала меня, потому что поцеловала мужчину, другого, не папу, и значит, все, что рассказывали мне о ней дети в кибуце, — правда, она нечистая, она не моя, она пойдет с каждым, так они говорили, с каждым, но не со мной, и я хотел умереть, потому что она лгала мне, она меня использовала, и слезы вдруг покатились по моим щекам, я не понимал, почему плачу, и от этого было страшно. Разве не хотела она, как и я, покинуть это место, этот ад, где меня травили? Разве не хотела унести отсюда ноги, бежать куда угодно? Всю дорогу в автобусе, до самого Тель-Авива, я плакал, но мама этого даже не замечала, она смотрела на пейзаж за окном, и теперь, тридцать лет спустя, у ворот кибуца, когда подъехал автобус, я снова был в слезах; прикрыв лицо ладонью, будто бы утирая лоб, я купил билет, сел сзади и всю дорогу до Тель-Авива рыдал, как рыдал ребенком, и сидевший рядом со мной очень старый хасид смотрел на меня очень голубыми глазами, и я задыхался от его кисловатого запаха, и его костюм, когда-то, надо думать, черный, белел теперь на швах и складках, и этот старый, очень худой хасид так и смотрел на меня до самого Тель-Авива влажными глазами, словно тоже готов был заплакать. Я думал, он заговорит со мной, сначала на иврите, потом без усилий перейдет на английский или даже на французский, ведь это страна полиглотов, заведет речь о Библии, о Всевышнем, о благодати молитвы и об учениях, но он, к счастью, рта не раскрыл. Только смотрел на меня с бесконечно печальным видом. Я хотел огрызнуться, чтобы он отвел взгляд и дал мне спокойно поплакать. Но у меня не было на это сил.
Вернувшись в Брюссель, я узнал, что дядя Эли тяжело болен. Я позвонил матери, потом дяде Арье, потом Натану; никого из них не было дома; наконец Алина дала мне номер его палаты в больнице Брюгман.
Это была отдельная палата интенсивной терапии, в дальнем корпусе, маленькая комнатка, полная Рабиновичей, пришибленных и молчаливых. В углу теснились двое-трое дядиных друзей, они оставались недолго, полчаса — минут сорок, и уступали место другим друзьям, знакомым, компаньонам, клиентам, коллегам. И среди всех этих людей, центральной фигурой, основанием свода этого сооружения, сидела моя мать, растрепанная, с лицом в грязных потеках, с красными глазами. Она не обернулась ко мне, когда я вошел. Ее глаза были прикованы к старшему брату.
Я посмотрел на нее, и во мне всколыхнулась былая подростковая ненависть ко всей этой лжи, скрытности, манипуляциям — к моей матери. Сердце мое зашлось, дыхание стало частым, хриплым, свистящим.
Я вышел. Постоял, прислонясь к стене, в коридоре. Через несколько минут я задышал ровнее и решил вернуться в палату. Сделал шаг. Мне показалось, будто земля уходит из-под ног, но я должен был продолжать идти, ставить одну ногу перед другой, двигаться вперед, у меня нет иного выбора, кроме как двигаться вперед в череде дней, кроме как жить, просто жить, смерть придет в свой час, не задержится, а пока, может быть, меня еще ждет сюрприз, удивление, подлинно счастливый момент, который блеснет в серости сменяющих друг друга дней, в этом унылом, окутанном дождем городе, в этой якобы современной больнице с уже облупившимися стенами, — и я вошел в палату.