Эта фотография валялась у дяди Эли в шкафу в углу гостиной и вызывала столько грез у Макса Рабиновича, что он в конце концов стащил ее. Он прятал снимок под матрасом и ночами, при свете карманного фонарика, рассматривал, краснея от стыда и трепеща от возбуждения, пока однажды не понял, что эта молодая женщина в шортах, с округлыми, мускулистыми ляжками, золотистыми от загара, в полурасстегнутой рубашке, из-под которой чуть виднеются пышные груди, эта молодая женщина с дерзким лицом — его двоюродная бабушка Сара.
Да, меня зовут Сара Рабинович.
Нет, не так, все это было не так, люди болтают невесть что, сначала-то Ришар меня бросил, ушел к идиотке на двадцать лет его моложе, ну и черт с ним! Он помрет на ней от изнеможения, точно говорю! А потом, только потом, Поль сказал мне, что… Он пришел ко мне в кабинет — постойте, сначала я обрисую обстановку: я тогда еще работала секретарем в Центре на полставки, был обеденный перерыв, я убирала папки, и тут вошел Поль, снял шарф, да так яростно — да-да, яростно, это можно: яростно снять шарф, я сама видела, — так яростно, что я спросила: «Поль? Что случилось, Поль?» А он улыбнулся мне, да так широко, сел напротив меня на стул и улыбнулся еще шире, да, еще шире, и спросил, есть ли у меня дела, а то, мол, ему надо со мной поговорить. «Поговорить? О чем?» — спросила я, кажется, с раздражением, мне не хотелось говорить, тем более с Полем, я к нему относилась немного свысока, хоть и признавала его достоинства, да, достоинства, которые все за ним признавали, но его насмешливый нрав, вечная улыбочка на губах, многозначительные такие смешки, которыми он сопровождал свои шуточки, — все это действовало мне на нервы, я сама толком не знала почему. «Поговорить о тебе, обо мне, о нас», — сказал он. «Что? О нас?» — «Может быть, мы поженимся?»
Так он сказал.
«Поженимся». А сначала «может быть».
Все замерло. Я сидела старательно неподвижно. Смотрела на Поля. Теперь он улыбался до того широко, что глаза его превратились в две узкие щелочки, как у Мао Цзэдуна на фотографиях, и я вдруг поняла, что он нехорош собой, да и стар, но хуже всего даже не это, а то, что я — его ровесница, и тоже, наверно, нехороша собой и стара, и он должен находить меня отвратительной, как нахожу его отвратительным я, — вот что пришло мне в голову в тот момент, у меня не было времени подумать над его словами, с Ришаром, например, я никогда ни о чем таком не думала, Ришар — я видела, как он постарел рядом со мной на десять лет, медленно-медленно, а теперь то же самое происходит с Полем, уже двадцать два года я живу с ним, и даже если он еще больше постарел, для меня это самый молодой мужчина на свете и самый красивый, а я для него, он повторяет мне это при каждом удобном случае, когда только может, я для него самая красивая из женщин, и, хоть мы не строим иллюзий, это любовь стариков, мы сами знаем, но нашу старость мы проживаем наилучшим образом, ведь скоро, уже скоро мы одряхлеем и умрем — я надеюсь умереть первой, — я знаю, знаю, это эгоистично, но я не смогу жить без него, а впрочем, и он без меня тоже, да, под старость становишься эгоистом и заботишься о близких не столько ради них, сколько ради себя, любимой, просто нет выбора, кроме как думать о себе, это последний акт, когда уже готовишься уйти со сцены и все, что ни делаешь, делаешь из рук вон плохо, потому что стара, но с удовольствием, потому что это в последний раз, — вы скажете, что я преувеличиваю, но мне как-никак семьдесят два, и жить мне осталось лет десять, а Полю семьдесят один — ну да, он моложе меня, на десять месяцев, с ноября по январь мы ровесники, да, хоть чуть-чуть молодости я себе урвала! Как подумаешь — ничего особенного, но десять месяцев, даже десять месяцев — это разница, не огромная, конечно, но достаточная, чтобы я имела право старшинства, была даже авторитетом для него; и достаточная, чтобы люди судачили за нашей спиной, что я-де увела Поля у жены, я-де бросила ради него Ришара, но все было не так, правда не так, — да и Гади тоже, Гади, мой первый муж, тоже был моложе меня, на два года, но в кибуце в те годы это не имело большого значения, хотя с тех пор, наверно, многое изменилось, кибуцники в наши дни стали такими же сельскими жителями, как все остальные (я слышала, так говорят), с таким же крестьянским менталитетом, а впрочем, он был у них и в ту пору, они были не лучше, в сущности, и не хуже, чем китайские крестьяне, или польские, или африканские, но сами этого не признавали, скрывали, строили из себя освобожденных интеллектуалов, потому что в те годы весь мирок кибуцев хотел быть новым и свободным, «новый еврей», говорил Гади, раздуваясь от гордости, голосом без интонаций, свойственным сабрам[7], с их прямыми, напряженными спинами, их сухостью, их обманчивой суровостью, он вылепил себя по матрице сабры и не только прятал свои страхи, но подавлял их, потому что — это надо сказать, иначе будет непонятно, Гади был боец, «fighter», так он сам говорил, — но я видела, как он рыдал, вернувшись из Иерусалима, когда половина его группы погибла, он хотел покончить с собой (сам говорил), это было невыносимо, и я дала ему пощечину, и он в ответ тоже, мы сцепились и в конце концов занялись любовью прямо на полу, на холодных плитках, и Гади кончил, весь дрожа, потому что он боялся, Гади, пальмахник[8], герой Израиля, а я-то стирала его исподнее и могу вам сказать, с боевых операций он всегда приходил в мокрых штанах, этот герой Израиля, иногда и в обгаженных, а по ночам ему снились кошмары, и он просыпался с криком, — но держаться прямо! Сжав ягодицы! Всегда улыбаясь! Танцевать хору! Потому что, приходится признать, их «новый еврей» — это теперь я так говорю, в ту пору я думала как все, была зашорена и мучилась от непонимания, — так вот, их «новый еврей» — просто невротик с наклеенной на лицо улыбкой! И все играли в эту игру! Да, тяжело было! Некоторые погибали и становились мучениками по-быстрому, им ставили памятники по-быстрому, бедные евреи, они приехали сюда для того, чтобы умереть, а иные кончали с собой или сходили с ума, и все боялись, а те, что теперь утверждают обратное, те, что говорят о добрых старых временах, что строят из себя героев на покое, так они или лгут, или это убийцы, самые что ни на есть безумцы, потому что война — это не производство «новых евреев», это фабрика невротиков, и кибуцы тоже, и социализм тоже, и Хагана[9], все это дерьмо наплодило целую страну невротиков. По мне, во всяком случае, этот их «новый еврей» был самым настоящим фаллократом, потому что даже в самом начале, когда женщины состояли в Хагане, Гади меня, свою жену, туда не пускал, он не хотел видеть меня с оружием в руках, потому что любил меня — так он говорил — и тревожился обо мне — так он говорил, — а позже, когда родился Йоси, он часто повторял мне (даже слишком часто), что не допустит, чтобы я подвергала себя риску, потому что мое место при Йоси, ведь Йоси — плоть от его плоти, а я мать плоти от его плоти и моя задача — жить, чтобы растить его сына, — и кстати, этот аргумент он приводил много лет, отговаривая меня рожать: слишком опасно, ситуация неподходящая для ребенка, мы можем погибнуть в любой момент, но на самом-то деле он просто трусил, пальмахник! Сражаться с арабами, саботировать у англичан — это пожалуйста, но ребенок, ответственность — нет, слишком страшно! Так что, когда мне перевалило за тридцать, я сказала себе: Сара, старушка, теперь или никогда, ну вот, и признаюсь, я его, можно сказать, принудила, поставила перед фактом, но, когда он стал-таки отцом, начал так тревожиться за своего ребенка, просто помешался на безопасности сынишки, а на самом-то деле это он меня хотел прижать к ногтю, когда объявил, что я — хранительница его кровинки, зеницы его ока, его маленькой газели — ишь ты! — но все эти словеса на библейском иврите не помешали ему изменять мне, да, это он мне изменял, что бы там ни говорили за моей спиной даже в Бельгии, потому что мужчины всегда бросают меня, а вовсе не я от них ухожу, о, я не расписываюсь в собственной несостоятельности, просто мужчины — скоты, такие скоты, что меня не… — никто этому не верит, потому что я красива, без иллюзий и без ложной скромности могу сказать, я всегда была красива, да и сейчас еще красивая женщина за шестьдесят, простите, за семьдесят, насколько можно быть красивой в этом возрасте, — так о чем бишь я? Ах да, Гади, красавчик Гади, черноволосый, с синими глазами и смуглой кожей, и пахло от него — чем-то от него хорошо пахло, такой явственный запах, а чем — я уже точно не вспомню, вертится слово на языке, а тогда я сходила с ума по запаху Гади, по Гади, который, когда я на него кричала, стоял с таким виноватым видом, точно напроказивший ребенок, и я сказала ему: «Гади, выбирай, она или я, ты должен решить, с кем будешь жить дальше, с кем хочешь состариться», я искренне верила, что он выберет меня, останется со мной, своей женой, матерью своего ребенка, да еще куда красивее той, другой — это признавали все, — но я, наверно, так ничего и не поняла в Гади, потому что он выбрал ту, ушел жить к другой Саре, к Саре с толстыми ляжками, и весь кибуц встал на ее защиту, а женщины боялись, что их мужья будут спать со мной, а дети орали на Йоси, и он ревел, приходя домой на те два часа, что я ежедневно проводила с ним в моей комнатке, маленькой-маленькой комнатке новоиспеченной разведенки, и через несколько недель я поняла: кибуц — раненый зверь, и с энергией отчаяния он защищается от меня — почему от меня? — потому что мой муж-боец променял меня на патронажную сестру с толстыми ляжками, которые тряслись под шортами, как студень, когда она шла. По-вашему, это справедливо, а? По-моему, нет! Я даже хотела поставить вопрос на собрании — демократия у нас или что? — но мне сказали, это, мол, дело личное и решать его надо по-семейному, так и сказали, и я навсегда возненавидела всех этих краснобаев, готовых часами дискутировать об ориентации советской компартии, а как решать человеческий вопрос, семейный вопрос, так их нет, и, когда я сказала, что ухожу из кибуца, понятное дело, им стало страшно, или стыдно, или совестно, уж не знаю, и они послали ко мне Янкеля Леви, чья жена переспала с половиной мужчин в кибуце и в конце концов развелась с ним и вышла замуж за кузнеца из Кфар-Ха-Тмарима, соседнего кибуца, да, Янкеля Леви, не бойца, не говоруна, не идеолога, просто кибуцника, у которого в тридцать пять лет уже были морщины и редкие волосы, еще бы, забот-то сколько: жена, война, цитрусовый сад — он работал с цитрусовыми, а в те годы гусеницы портили цветы апельсиновых деревьев, еще до того как… — в общем, слишком много забот, а человек-то был славный, добрый, скромный, он, как вошел в мою комнату, смотрел куда угодно, только не на меня, так странно, что я подумала: сейчас он попросит меня с ним переспать или что-нибудь в этом роде, — на него, правда, это было непохоже, но мужчины, от них никогда не знаешь, чего ждать, в общем, нет, он пришел со мной поговорить, заготовил целую речь, которая плыла с его губ, словно дымок от сигареты. «Я понимаю, что ты чувствуешь, — говорил он. — Товарищи из кибуца не знают, как к тебе подступиться, они боятся тебя, никто и не думает тебя выживать, дело не в этом, но они не понимают твоих реакций, да и своих собственных тоже, кибуц — штука зыбкая, мечты всегда зыбки, трудно бывает их воплотить, но мало-помалу они научатся, они поймут, и в один прекрасный день все забудется, ты только продержись до этого дня, трудно, но надо держаться», — так он говорил, но у меня не было никакого желания держаться, я не хотела жить для сионизма-социализма-галуца, не верила больше во все это дерьмо и жить хотела для себя и для своего сына, ну вот, я взяла день отпуска, села в автобус до Тель-Авива, позвонила оттуда Эли, и он прислал мне денег и билеты на самолет, так что две недели спустя я уехала, сбежала, как воровка, с Йоси и чемоданом старых шмоток, и никто в кибуце со мной не попрощался, кроме Янкеля Леви, и я была так тронута, что на остановке, когда пришел автобус, я его поцеловала, не в щеку, а в губы, как любовника, это было неожиданностью для меня самой, Янкель уставился на меня выпученными глазами, и у него был такой изумленный вид, что я чуть не расхохоталась, а по дороге в Тель-Авив я смотрела на тощие поля, пыльные холмы, долины с пересохшими речками, и мало-помалу меня охватила ностальгия, я уже заранее знала, что буду тосковать по всей этой пыли, по этой стране, красоты которой я до сих пор не понимала, совсем не понимала, а потом, в самолете, у меня крутило живот от страха, а Йоси носился по всему салону, пришлось дать ему пощечину, чтобы угомонился, сел и пристегнулся ремнем, а в Брюсселе, после посадки, страх стал совсем уж невыносимым, и, когда я увидела лицо Эли, который ждал меня, я расплакалась, бросилась брату на шею, а он похлопывал меня по плечу и повторял: «Все будет хорошо, Сара, все будет хорошо» — немного досадливым тоном, потому что не знал, что сказать, кроме «Все будет хорошо, Сара», а этого, согласитесь, маловато.
Мы с Йоси жили сначала у Эли, пока я нашла работу, устроилась и все такое, я работала в отеле, в бухгалтерии, два или три года, а потом Арье нашел мне место получше, Арье — тот очень изменился, до войны из него слова было не вытянуть, а теперь стал просто болтуном, рассказывал множество приключений, выставляя себя героем, поначалу я расспрашивала его о местах, о людях, но он уходил от ответа и перескакивал на другую историю, глядя перед собой неподвижным взглядом, с застывшей улыбкой, как будто сам не вполне верил в эти истории, но все-таки рассказывал их, и я, как все, мало-помалу тоже перестала ему верить, потому что, как бы то ни было, одно могу сказать наверняка: ноги его никогда не было в Израиле, который он описывает примерно как Марракеш из голливудского фильма, и к тому же страна-то маленькая, я непременно должна была если не встретить его, то хотя бы слышать о нем, но коль скоро он не был ни партизаном в Чехословакии, ни боевиком Штерна[10], что же он делал все эти годы? Откуда у него этот лихорадочный взгляд, этот постоянный страх? Да, это тот же страх, что сидел в Гади, и та же манера напрягать спину и затылок, но если у Гади это длилось обычно мгновения, секунду или две, не больше, то Арье после войны был всегда таким! Арье прошел войну, сражения или что-то столь же ужасное, если не хуже! Я это чувствую всякий раз, когда он говорит, всякий раз, как встречаюсь с ним взглядом.
Нет, из двоих моих братьев только Эли остался прежним, его война не сломала, но он слишком глуп, такие не ломаются, все думают, будто Эли — ума палата, он и сам так думает, он ведь прочел все мыслимые книги по психологии, социологии, экономике, у него всегда наготове целый запас мудрых фраз, ученых слов, которые он вам выкладывает, даже если вы ничего об этом знать не хотите, но никто меня не разубедит, что он глуп, — так о чем бишь я? — ах да, пока нашла работу, устроилась, устроила Йоси, два года я прожила разведенкой, ни единого романчика, даже не спала ни с кем, ни-ни, потому что такие вещи не очень в ходу были в Бельгии 50-х, и я уж думала, что так и буду век вековать в одиночестве, но тут встретила Ришара.
Сначала он показался мне некрасивым, Ришар, рот у него был тонкий, почти безгубый, лицо длинное, подбородок галошей, зато голос ласковый, даже завораживающий, так бы слушала его и слушала, и поначалу я воспринимала отдельно голос и лицо, не могла совместить их в одном человеке, то смотрела, то слушала, точно эта, эта — как бишь это называется? — пока вдруг однажды не поняла, что он красивый, а это очень важно, ведь человек, с которым живешь, должен быть красив для тебя, даже если объективно он некрасив и особенно если некрасив объективно.
Ришар был другом моей подруги, когда-то они были любовниками, я узнала это позже, а я встречала его более или менее случайно, и понемногу мы, Ришар и я, сблизились, не вполне понимая, что нравимся друг другу, что нас друг к другу тянет, и, еще до того как началась наша связь, поползли сплетни: мы-де были созданы, чтобы встретиться, мы-де так друг другу подходим, мы идеальная пара, но наших идеальных отношений хватило всего на десять лет, да и то с натяжкой — уже через два года я почувствовала, что это начало конца, долгого, мучительного конца длиной в восемь лет… Мы пытались завести ребенка, не получилось, и он говорил, что это моя вина, потому что его вины в этом нет, нет, конечно же невозможно! А я-то ведь всегда легко беременела. Хватило дырочки в резинке, чтобы получился Йоси, — но Ришар и слышать ничего не хотел, это задевало его самолюбие, а он болезненно к этому относился и потому спорил, кипятился, ругался, и не только со мной, но и с Йоси. Йоси-то подростком, надо признать, был не ангел, мог вспылить, не раз оскорблял меня, и я отвешивала ему оплеухи, потому что мать оскорблять — последнее дело, но Ришар ревновал меня к Йоси, не мог примириться с ним, потому что это был мой ребенок, не его, а своего он отчаялся иметь. Не сказать чтобы Ришар состоял из одних недостатков, он был хороший человек, но что поделать, с годами я чувствовала, как он теряет ко мне интерес, хоть он и обнимал меня, и любил, улыбался мне и все такое, но это была роль, которую он продолжал играть чисто машинально, а я-то надеялась — на что я надеялась? Что он переменится. Или что я переменюсь. Что произойдет хоть что-нибудь, какой-то deus ex machina снова толкнет нас в объятия друг друга, как в первый раз. Сама я ничего для этого не делала, наверно, потому, что делать было нечего, потому что наша пара дышала на ладан, не получалось у нас, не вытанцовывалось, потому что все пары рано или поздно приходят к такому концу: время делает свое дело, двое хорошо друг друга знают, все лучше и лучше, наконец слишком хорошо, нет больше сюрпризов; пары тихо распадаются или взрываются изнутри, и на одной вечеринке у друзей, очень веселой, кстати, вечеринке, с барбекю, в те годы это было нечасто, а может, просто я о таком не слыхала, и мы пили, и смеялись, а на обратном пути, в машине, было лето, жаркий день, и вот на обратном пути, в машине, сидя за рулем и глядя прямо перед собой, Ришар сказал мне: «Я от тебя ухожу… — А потом добавил тише: — К другой женщине». Я ничего не ответила, только дернула головой, остаток пути прошел в полнейшем молчании, и мы приехали наконец домой, в дом, который был нашим, его и моим, уже десять лет, многоэтажный дом, когда-то, наверно, белый, а теперь почерневший от копоти, я вышла, а Ришар остался сидеть в машине, печально улыбаясь уголками губ, и по этой печальной улыбке, детской улыбке, странной, словно приклеенной к его иссеченному морщинами лицу, я поняла, что он не пойдет со мной в квартиру, что он уедет прямо сейчас и я никак не смогу его удержать, разве что закатить скандал, но к чему, это не помешает ему уехать, скорее даже наоборот. И я закрыла глаза и заткнула уши, но даже с заткнутыми ушами услышала, как он завел мотор, а когда шум его мотора стих, растворился в уличном гуле, я открыла глаза и заплакала и вдруг заметила, что с тротуара напротив две старухи, остановившись, смотрят на меня, как на зверя в зоопарке, и мне захотелось обругать их обеих, обозвать стервами и мерзкими тварями, но я только заплакала еще сильней, потому что в моем окружении, в моей семье всем всегда нужна публика, разрывы и расставания чаще всего происходят именно так, после вечеринок и праздников, а иногда даже на вечеринках, при всех, вот, например, на семейном празднике Мари порвала с Йоси, это было у Натана, когда Натан еще жил с Арианой, с Арианой-два, черноволосой и кудрявой, и их семья была подвержена приступам острого иудаизма: еврейские праздники, шабат и все такое, хотя обрядов они толком не знали, изучали все по книгам, читали молитвы на таком забавном иврите, что я кусала губы, чтобы не расхохотаться. В общем, выглядели они довольно жалко со своими потугами на еврейство, особенно она, католичка из Намюра, да, жалко, смешно, бесполезно, сколько усилий, чтобы укорениться!.. Да есть ли в чем укореняться, скажите на милость? Есть ли что-то еврейское даже в Натане? Хоть что-то истинно еврейское? А в его двух сыновьях, до такой степени бельгийцах, что им не хватает только акцента? Вот и в тот день, например, Пейсах был для Макса чем-то вроде фольклорного карнавала, и он не упускал случая отпустить по этому поводу шуточку, наш Макс, шуточку колкую и в то же время все-таки добрую, как это хорошо получается у бельгийцев. Его брат Эрнест был, не в пример ему, серьезен и сдержан, по своему обыкновению, Эрнест, медлительный в движениях своего большого тела, сумрачный красавец паук с изящными челюстями, ткущими невидимые нити в воздухе вокруг вас, у Эрнеста тоже случались приступы острого иудаизма, по молодости он немного увлекался сионизмом, знал обряды, молитвы, иврит его был сносен, хоть и плох, но он тоже больше делал вид, принуждал себя, и весь этот Пейсах выглядел натужно, но я про Йоси, моего сына; с самого начала вечера Мари была явно не в своей тарелке, нервничала, а Йоси не говорил ни слова, смотрел на свои руки, разглядывал пальцы, изучал каждый ноготь с преувеличенной сосредоточенностью, настолько преувеличенной, что я спросила его, рассеянно, до меня не дошло, что назревает кризис, так вот, я спросила: «Что-то не так?» — «Все так», — ответил он, даже не заставив себя улыбнуться, но тут мое внимание отвлекла Алина, заговорив со мной о чем-то, дай Бог памяти, не помню о чем.
Надо признаться, я никогда не считала Мари подходящей парой для Йоси, слишком молода, на десять лет его моложе, неопытна, а у Йоси тоже нет большого опыта отношений в совместной жизни и всего такого, в том-то и дело, ему скорее нужна была ровесница, женщина пожившая, которая могла бы восполнить его нехватку опыта, которая понимала бы его и направляла, в общем, женщина, которая ищет не прекрасного принца, а мужчину, настоящего, и принимает его со всеми недостатками, маленькими слабостями, перепадами настроения, со всеми хорошими и плохими сторонами, принимает, а не трясет точно грушу, как часто, слишком часто делала эта безмозглая дурочка Мари, — простите, меня занесло, я вовсе не считаю эту девушку безмозглой, отнюдь, она была просто слишком молода, а так даже нравилась мне, мы с ней неплохо ладили для свекрови с невесткой, но моему сыну она не подходила. Вот. И все. Поначалу она была слишком кокетлива и (в моих устах это может показаться непоследовательным) слишком красива, иначе красива, чем я, я со своей красотой просто живу, да, и не вздумайте смеяться, а Мари — та ее культивировала, хотя на самом деле все-таки была далеко не так красива, как я, и вдобавок ко всему характер у нее был мерзкий, никаких, видите ли, компромиссов не допускала, а ведь быть женщиной — это трудный путь от компромисса к компромиссу, не правда ли? Как по-вашему? Если бы она немного снизила планку, по крайней мере та ссора не была бы такой окончательной, так похожей на убийство, потому что эта девушка (я была там! я все видела!) убила свою будущую семью! Прилюдно!
Ссора вспыхнула внезапно, с какой-то фразы разговор вдруг пошел на повышенных тонах, Мари побагровела и кричала, брызгая слюной, Йоси и вовсе орал, окаменев лицом, не глядя на нее, они выложили друг другу все мыслимые претензии — совместная жизнь, привычки, сексуальные проблемы, — семья помалкивала, кто смотрел в одну точку, кто в потолок, в пол, в свою тарелку, на часы, кто, наоборот, как я, глядел то на Йоси, то на Мари, кто, может, и пытался вставить слово, прервать поток брани, не знаю, но только Мари вдруг успокоилась. «Я от тебя ухожу». Она почти прошептала эти слова, но в такой тишине все присутствовавшие хорошо расслышали, как она сказала моему сыну, что уходит от него. И мне стало так больно, словно кислоты налили в матку, она разъедала живот до самого низа, и это было как будто второе рождение Йоси, рождение из одной только боли и крови, рождение на смерть.
Мари наконец вскочила. Йоси уже ни на что не реагировал, уставился на свою вилку, выпятив верхнюю губу, потупил голову, пряча глаза, и опять: «Йоси, я от тебя ухожу», — повторила она, Йоси крутанул вилку, потом положил ее на стол и кивнул, так ничего и не сказав, только кивнул, слегка дернул головой, а мы все, Рабиновичи, смотрели на него, не зная толком, что делать, что говорить, что чувствовать, и, только когда захлопнулась дверь, мы поняли, что Мари ушла. С того дня Йоси все больше распускается, полнеет, да нет же, я уверена в этом, он еще возьмет себя в руки, встретит кого-нибудь, заведет детей, но когда? Не слишком ли поздно? Доживу ли я? Йоси скоро сорок, и мне тревожно, я всегда тревожилась за Йоси, еще когда он был совсем маленьким, он в детстве часто болел, а в кибуце, надо сказать, дети сплошь и рядом умирали от менингита и полиомиелита, да и эпидемии случались, холера например, в общем, мёрли дети как мухи, а я до того любила этого мальчонку с таким тонким личиком, совсем непохожим на меня маленькую, да, я не боюсь это сказать: я была некрасивой девочкой, зато счастливой, у меня было замечательное детство, я это знаю, хоть и очень смутно помню жизнь в местечке, но это радостные воспоминания, в памяти остались туманные картины, сценки, полные жизни, — хасиды танцуют на улице, держась за руки, праздник, и все поют, красивые, очень красивые старые лица в свете свечей шабата, густой белый снег, приглушающий все звуки, низкое грозовое небо, зеленые глаза Ривкеле — мне так ее не хватает, Ривкеле, старшей сестры, всегда готовой помочь, поддержать, побаловать меня, младшую, я хорошо помню ее лицо, такое ласковое, а вот отца я почти не помню, помню только, что они с матерью все время ругались, пока мать однажды его не выгнала, и он с горя стал пить во всех окрестных кабаках, а вместо него пришел его брат Звулун, которого мы прозвали кротом, потому что у него было странное лицо, вытянутое вперед, с высоким скошенным лбом, и я до сих пор не могу понять, как мать могла с ним сойтись? А ведь это он — отец Арье, брату я никогда об этом словом не обмолвилась, таких вещей не говорят, но, когда мать забеременела Арье, она уже год не спала с отцом, а Звулун уж так ее обхаживал, он был из тех, кто подбирает крошки, Звулун-то, он давал ей деньги, приносил нам одежду, часто они подолгу беседовали вдвоем, Звулун с матерью, и с ним, только с ним одним она улыбалась, видно, была счастлива, я не сужу ее, Боже сохрани, ей так хотелось немного любви, немного человеческого тепла, как хочется всем нам чувствовать мужские руки, обнимающие тебя, крепко сжимающие, чувствовать себя любимой.
Ничего не поделаешь, таков человек.
Эта штука с двумя руками и двумя ногами бесконечно нуждается в теплоте и любви и не умеет их дать — или делает это так неуклюже, вот, например, Мартина, старшая дочь Арье, слишком нуждалась в любви и от этого сошла с ума: она нуждалась в любви отца, которой тот не мог ей дать или давал так скверно, что ранил ее своей любовью, да-да, поверьте мне, любовь может стать оружием, острым, точно клинок, я видела, как Мартину забрали в сумасшедший дом, не припомню ничего ужаснее в своей жизни, маленькая девочка, сколько ей было тогда? Десять лет? Двенадцать? Маленькая девочка вдруг принималась кричать, трясла головой, рыдала, билась, и эта — как бишь ее звали? — жена Арье позвонила мне в слезах, а надо сказать, Арье ухитрился выбрать самую глупую, самую безобразную и самую толстую бабищу в еврейской общине Бельгии, — да как же ее звали, забыла, потом вспомню, — в общем, она позвонила мне в слезах и сказала, что Арье не хочет отдавать Мартину в лечебницу, и это было, на мой взгляд, логично, что делать в лечебнице маленькой девочке? Логично, я так думала, пока не приехала и не увидела Мартину, которая утратила, бедняжка, человеческий облик и вела себя как животное, стала животным от нехватки любви, этот маленький недолюбленный комочек плакал, кричал, блевал, и я поняла, что да, увы, нет другого выхода, как отдать ее в лечебницу, ей там будет лучше, только в лечебнице ей и будет хорошо, и окружающим ее людям тоже станет легче, и я поговорила с братом, который закрылся в своем кабинете, он держал в руках бумагу, какой-то печатный бланк, и глядел в окно с очень серьезным и сосредоточенным видом. «Она не выйдет из этого дома», — сказал он мне, даже не повернув головы, с такой силой, что и добавить было нечего, и тогда я сделала единственное, что могла, что должна была сделать: я взяла моего младшенького, почти пятидесятилетнего братца за плечо, да, крепко взяла за плечо, развернула к себе и дала пощечину, — он посмотрел на меня глазами ребенка, как будто ему снова десять лет и он получил пощечину от мамы, и тут я вдруг поняла, что Арье тоже не хватает любви, с тех пор как мамы нет, что он потерялся в этой жизни и что война, да, война, я хочу сказать, Арье ведь был там, он говорит с нами, ест, ходит, но больше не живет по-настоящему, он умер, Арье, умер где-то в 40-х годах, умер и сгинул, а живет лишь пустая оболочка на автопилоте, он — призрак, да и все мы призраки, мы — поколение призраков, наш удел был умереть, там, вместе с остальными, но мы живы, мы здесь, мы уцелели и пытаемся жить, поколение призраков среди живых. И мы из последних сил влачим наши дни. Поверьте мне.