Ривкеле была не так хороша собой, как Сара, но лучилась жизнью, что делало ее, пожалуй, привлекательнее сестры.
Однако на этой фотографии, единственной, что от нее осталась, Ривкеле некрасива. Неудачный ракурс? Свет? Или просто Ривкеле была не фотогенична?
Но если ее красота не видна на этом снимке, то жизнерадостность на нем запечатлена. Она лукаво улыбается, глядя в объектив, точно шаловливая девчонка, готовая сыграть с вами любую, даже злую, шутку.
Меня звали Ривка Рабинович.
Иногда мое тело было действительно моим. А иногда оно мне не принадлежало. Это оно распоряжалось мной. Мне оставалось только повиноваться.
Я спала с мужчинами. Нам приходилось прятаться. Искать места. Я рисковала погубить свою репутацию. Но я должна была это делать, во что бы то ни стало.
Я никогда не делала этого дважды с одним мужчиной. Как только разъединялись наши тела, что-то в нем начинало казаться мне омерзительным. От его прикосновений меня тошнило. Я становилась холодной, злой. Выказывала ему свое отвращение. Гнала прочь. Одни печалились. Другие настаивали. Но для меня все было кончено.
Ни один из них после не хвалился победой. Они не считали меня легкодоступной. Каждый думал, что я сделала это только один раз, с ним. Каждый думал, что отвратил меня от этого дела. Чувствовал себя виноватым. Мне было от этого смешно. И грустно.
Я и коммунисткой стала, переспав с мужчиной. Это был первый раз. Моя мать приютила поляка. Она наказала нам, детям, никому об этом не говорить. И не велела с ним общаться. Его искала полиция. Он смотрел на нас во все глаза. Следил за каждым нашим движением. Он никогда так близко не видел евреев. Раньше он не знал, что евреи тоже едят, спят, ссорятся, мирятся, любят друг друга.
Сара едва вышла из детского возраста. На ее пухлом личике проступали тонкие черты. С каждым днем она становилась все красивее. Молодому поляку она не говорила ни слова. Смотрела ему в глаза. Потом отводила взгляд. Заливалась краской. Он тоже краснел. А я кипела от злости.
Однажды ночью я спустилась в погреб, где он спал. Разделась в темноте. Забралась на него. «Сара!» — простонал он. Я влепила ему пощечину.
Больше я не спала с ним. Зато начала тайком от матери с ним разговаривать. Мы говорили по-польски. Говорили о коммунизме.
Потом был погром. Нам пришлось бежать в Америку. Визы у нас не было. В Брюсселе мать родила. Она походила на большую белесую рыбу. Из нее вылезала другая рыба, поменьше. Маленькая рыбка закричала. Ее назвали Арье.
Я научилась пеленать Арье, кормить его, мыть. Сара — та никогда не стала бы заниматься младенцем.
Арье заговорил на французском и на идише одновременно. Он улыбался. Все его любили. Я тоже любила, но меньше, чем другого брата и сестру. Он-то не жил в Польше. Он не знал бедности и стыда. Даже Сару я любила больше Арье. Когда Сара была маленькой, ей постоянно хотелось есть. Она клянчила у меня. Грозила мне. Я отдавала ей половину моей картошки. Она жадно заглатывала пищу. Почти не разбирала вкуса того, что ела. Опустошив свою тарелку, с тревогой озиралась.
Через две недели по приезде в Бельгию я уже работала. Я поступила работницей на чулочную фабрику. Связалась там с коммунистами, польскими и венгерскими евреями. Спала то с одним, то с другим. Я должна была с ними спать. Мое тело мне не принадлежало. Оно повелевало мной. Со всеми, кроме одного — Луи. Луи не был коммунистом. Политика его не интересовала. У него было бледное лицо. Плавные движения. Темные глаза. Мы встречались в чьей-то пустой квартире за Намюрской заставой. Его руки бережно ложились мне на плечи. Мы танцевали, сами напевая музыку. Говорили о пустяках. Пили чай.
Я чего-то ждала от него, какого-то движения. Сама не решалась. Он провожал меня до дверей.
Улыбался мне на прощание. Целовал в лоб.
Гитлер захватил Польшу. Умерла мать. Прежде она служила буфером между мной и Сарой. Мы стали ссориться все чаще.
Однажды мы сцепились из-за гребешка. Я набросилась на нее. Хотела ударить. Она схватила меня за руки. Мы упали. Сара была намного сильнее меня. Она прижала меня к полу. Выкрикивала в лицо ругательства. Я их не слышала. Лежала пластом. Даже глаза закрыла. Сара встала и ушла.
Я так и лежала на полу. Мое платье прилипло к плиткам. Я плакала злыми слезами. Мало-помалу ощутила тошноту. Она рождалась где-то внизу живота. Поднималась к груди, подступала к горлу. Душила меня. Так я и уснула.
Мать всегда любила Сару больше, чем меня. Она вообще больше любила младшеньких. В последние годы ее любимцем был Арье. Он ходил для нее за покупками. Терпел ее перепады настроения. Ему нередко доставались затрещины. Он сносил их не моргнув глазом.
Сара уехала в Палестину. Я вздохнула с облегчением. Шла война. Все перепуталось. Я потеряла связь с семьей. Начались облавы. Мои друзья-коммунисты нашли мне комнату. Мало-помалу я оказалась в партизанском движении. Раздавала листовки. Перевозила оружие для акций. Выбирала места.
Мы не должны были видеться помимо акций. Но нам было одиноко, сиротливо. Мы встречались в парке или в бассейне на улице Перш. Разговаривали. Бывало, кого-то из нас задерживали, расстреливали или высылали в лагерь. Приходилось менять явки. Мы затаивались. Проходило время, и все возобновлялось.
Я теперь все реже спала с мужчинами. Мне это было больше не нужно.
Я участвовала в нескольких попытках казни Толстого Жака. До войны он был «еврейским гангстером» из Антверпена. Нюх у него на евреев был безошибочный. Он работал на гестапо.
Мы ходили по тем кварталам, где он орудовал. Я шла впереди. За мной еще двое партизан. Но мы его так и не встретили.
Я узнала его сразу. Это было на улице Фландрии. Я увидела его со спины. Он шел быстрым шагом. Я тоже ускорила шаг. Поравнялась с ним. Он заметил меня. Остановился. Улыбнулся мне:
— Здравствуй, Ривка.
— Здравствуй, Луи.
Он был все такой же элегантный, бледный, красивый. Он повел меня в подпольный ресторан у канала. Я была голодна. Он накормил меня. Сам лишь потягивал вино. Смотрел на меня.
Мы снова говорили только о пустяках. Не хотели знать, кто чем занимается. Луи наверняка тоже был в Сопротивлении, но вряд ли в коммунистической ячейке.
Я надеялась, что он приведет меня к себе, разденет, разденется сам. Чуть было не попросила его об этом. Но не решилась.
Когда мы вышли из ресторана, он поцеловал меня в лоб. Легким тоном пожелал удачи. И ушел. Завернул за угол. Скрылся с глаз.
Я передала письма и револьвер некоему Мишелю. Покинула площадь Святого Креста. Шла узкими улочками. Вдруг меня окружили мужчины в светлых непромокаемых плащах. Я не заметила, как они подошли. Один, черноволосый, направил на меня револьвер. Другой стоял слева. Совсем молодой. Он опустил руку на мое плечо. Я чувствовала тяжесть его руки, ее тепло. Мне захотелось отдаться этой руке. Захотелось, чтобы он меня обнял. Чтобы вошел в меня. Чтобы я смотрела, как он застонет. Как, гримасничая, опорожнится в меня.
Еще один мужчина, толстый, стоял в стороне. Его невыразительные глаза косили. Он был в тесном костюме и шляпе-борсалино. Руки держал в карманах. Это был он. Толстый Жак. Несколькими минутами раньше у меня в сумке лежал револьвер. Я могла бы его застрелить.
Меня допросили. Я призналась, что я еврейка. Сказала, что проходила там случайно. Мне поверили. Отправили в Мехеленские казармы. Заперли в камеру с какой-то семьей. Женщина говорила без умолку. Я делала вид, будто слушаю. Мне хотелось ее убить.
Два дня спустя казарма была полна до отказа. Там заперли больше сотни евреев. Некоторых я знала в лицо.
Нас всех посадили в товарный поезд. Мы ехали дня три. Люди кричали, плакали, ругались между собой. Нам почти нечего было есть, только немного мерзлой картошки. Люди болели. Некоторые умерли в пути. Однажды утром, через пять дней, поезд прибыл к месту назначения. Солнце ослепило меня. Небо было затянуто клубами пыли. Пахло чем-то едким. Усталые эсэсовцы, покрикивая, выстроили нас в две колонны.
Я сразу поняла, что я в Польше.
У барака стоял худой, как скелет, старик в грязном полосатом комбинезоне. Тусклыми глазами он смотрел на меня.