XII

— Вы утомились, Алексей Михайлович? Я сейчас, сейчас, еще только несколько штрихов.

Профессор Демченко отступил на полшага — больше не было места в тесной комнате — и прищуренными глазами всмотрелся в набросок.

— И как назло я к старости стал дальнозорок… Хорошо, что хоть рисунки небольшие. А то один мой ученик, так тот выходит во двор, чтобы посмотреть на свою работу… С четвертого этажа вниз, потому что нет места посмотреть, как следует. Ну, ничего, война кончится, и тогда…

Алексей действительно чувствовал себя немного усталым. Он уже второй раз позировал старому художнику, который уверял, что ему нужна голова Алексея. Неизвестно почему это неподвижное сидение на месте утомляло больше, чем работа; как раз среди этой тишины и покоя невозможно было не думать о всех неприятностях. Но он вежливо возразил:

— Утомился? Нет, нет, что вы!

Старик покачал головой.

— Я вижу, я же вижу. У вас очень изменчивое лицо, Алексей Михайлович, и это сразу видно… Ну с меня хватит, это только набросок.

Алексей без особого интереса взглянул на рисунок. Он показался себе совершенно непохожим. Но старик, видимо, был доволен.

— Как-нибудь я еще разочек попрошу вас. Но это уж потом, потом. А теперь я покажу вам еще несколько рисунков. Пока светло, можно поглядеть.

Открыв большой кованый сундук, он стал вытаскивать из него рисунки. Алексей обратил внимание на свернутую в трубку картину.

— А это что?

Профессор вдруг словно смутился.

— Да это… Старая, старая работа… Одна копия. Еще в Петербурге медаль за нее получил. Сколько же это лет? Лет пятьдесят, а то и больше. На заре туманной юности, как говорится… Спрятал вот, на память.

Он не торопился показывать, но Алексей настаивал:

— Покажите, Андрей Федорович…

— Ну, что ж…

Он вынул коричневую трубку и не спеша, осторожно разворачивал ее длинными, прозрачными пальцами. Наконец, разложил на столе, придерживая руками упрямо загибающиеся края.

С темного фона смотрели глаза, прозрачно-зеленые, как вода в тени нависших деревьев, из-под черного кружева выбивались рыжие волосы. Соблазнительная улыбка дрожала на розовых губах.

— Это неизвестного автора, итальянская школа. «Дама с розой».

Стоя рядом, они смотрели в зеленые глаза, на чарующую улыбку незнакомой. Седая голова склонилась, и на устах старого человека появилась детская улыбка.

— Забавно мне сейчас поглядеть, Алексей Михайлович. Будучи студентом, я был влюблен в эту даму, вы можете смеяться, по-настоящему был влюблен… В Петербурге, в галерее…

Алексей молчал. Да, это была она, «Дама с розой».

— Понравилась работа? Это я писал влюбленный, понимаете? Вот и лежит у меня здесь пятьдесят лет.

— Хорошая копия, — слегка охрипшим голосом сказал Алексей.

Художник обрадовался.

— А вы разве знаете оригинал?

— Да, видел в музее, тоже в студенческие времена.

— И запомнили!

— Запомнил.

Да и можно ли было не запомнить? Алексей поймал себя на том, что смотрит на портрет с улыбкой, похожей на улыбку старого художника, растроганную и снисходительную. Побледнел, рассеялся аромат тогдашнего чувства. «Дама с розой» была хорошо знакомой и вместе с тем далекой, как найденная в старом сундуке старая детская игрушка. От портрета уже не веяло тревогой — наоборот, взгляд зеленых глаз успокаивал тихой лаской.

Профессор придавил край полотна книжкой и стал осторожно свертывать из розовой бумажки папиросу, доставая из деревянной коробки махорку.

— И вот я уже старая развалина, а она все та же, что и тогда, — сказал он с улыбкой и провел языком по краю бумажки. — И будет все та же и через сто и через двести лет… Если не погибла во время войны. Искусство, Алексей Михайлович, искусство. Ну, завернем ее теперь.

Зеленые глаза напомнили о далекой — ох, какой же далекой — молодости. Каким он был тогда, он, Алексей Дорош, собиравшийся покорить мир, вечно голодный студент с пустым желудком и ненасытным сердцем? Куда вела его та дорога, по которой он так торопился, так лихорадочно спешил и верил, что она ведет его в волшебную страну счастья?

Но, вопреки ожиданию, эти мысли не навевали печали. Алексею даже без всяких оснований и причин вдруг показалось, что с ним еще случится что-то хорошее. Что это может быть? Что собственно хорошего могло с ним случиться? И какая тут была связь с портретом и с обольстительной улыбкой, увековеченной на полотне?.. И все же в нем крепла уверенность, что это именно так — что его еще ждет хорошее.

Профессор сворачивал полотно, оно сухо шуршало в его осторожных руках.

— Да, это собственно начало моей художественной деятельности… А закончить я хотел бы тем, о чем вам рассказывал… Чтобы годы спустя люди взглянули и почувствовали то, что мы чувствуем теперь, веяние величия, величия нашего времени. Этим я хотел бы закончить.

— Вы напишете еще много картин, Андрей Федорович.

— Много? Нет, нет. Я хочу написать только одно большое полотно. На большее жизни не хватит, да и не нужно. Одно такое полотно оставить после себя, чтобы оно по-настоящему осталось. О наших людях. Вот как только будет мастерская, — а теперь уже, может быть, скоро. Я ходил, меня очень хорошо приняли, обещали при первой возможности…

Алексей рассмеялся.

— Сколько раз вам уже обещали, Андрей Федорович?

Старик рассердился.

— Обещали, обещали… Это не так-то легко, я же понимаю, что не легко. А я пока делаю наброски, обдумываю, подготавливаю. Работаешь ведь не только в мастерской или дома, даже и не замечаешь, как оно растет, зреет, рождается. Я вот на скрипке играю, а оно между тем…

В дверь постучали, и вошла Людмила. Алексей встал.

— Здесь нет Аси?

— Нет. Заходите, заходите, Людмила Алексеевна. Они с Дуней куда-то побежали — наверно, щенка гулять повели. Заходите, — приглашал художник.

Алексей протянул руку.

— Ну, мне уже пора. Спасибо вам, Андрей Федорович.

— Приходите, приходите, я еще кое-что найду, посмотрим, поболтаем, — приглашал старик.

Людмила стояла в нерешительности.

Она не знала, пойти ли ей с ним, или оставаться, но художник уже провожал Алексея в коридор.

— Так я пойду, — сказала она смущенно.

Но профессор засуетился, подавая ей стул.

— Садитесь, я покажу вам набросок, только что кончил. Мне хочется, чтобы вы посмотрели.

Это Алексей? Да, это, несомненно, Алексей.

— Ну как, похож?

— Похож, разумеется… Только…

— Что только?

— Тут как будто не его выражение.

Художник опять свернул тоненькую папиросу из розовой бумажки. Он не смотрел на Людмилу.

— Не его выражение?

Да, это был Алексей. Глаза смотрели вдаль, и что-то горькое было в выражении губ, что-то мягкое, почти детское, и в то же время суровое в правильных мужских чертах. Разве он такой?

— А вы присмотритесь, Людмила Алексеевна, а вы присмотритесь. По-моему, набросок удачен. Дело ведь не в том, чтоб передать фотографическое сходство. Сходство заключается в другом. Если бы не это, достаточно было бы фотографии. Да даже и фотография… Нужно уловить существенное, в данный ли момент, или вообще…

Она подозрительно взглянула на него. Он говорил медленно, тягуче, словно думал о чем-то другом, что, однако, было тесно связано с предметом разговора. Он взглянул на нее, и она улыбнулась, но он не ответил ей улыбкой. Она заметила суровость в его обычно добродушных глазах и внутренне насторожилась. Что ему нужно? О чем они говорили здесь с Алексеем?

— Что именно вы считаете не свойственным ему выражением? — спросил он вдруг, откладывая папиросу в надтреснутую глиняную пепельницу.

— Не знаю… Мне трудно сказать…

— Не находите ли вы, Людмила Алексеевна, что Алексей Михайлович плохо выглядит? — вдруг перескочил он как будто на другую тему.

— Плохо выглядит?

Людмила удивилась, она как-то не думала об этом.

— Сначала его очень мучили головные боли. Сейчас ему лучше.

Он махнул рукой.

— Головные боли… Нет, я не об этом… Вы когда-нибудь присматриваетесь к нему, к Алексею Михайловичу?

Людмила нахмурилась.

— Нет, нет, не сердитесь. Я старый человек и, вы знаете, всегда вам рад. Мне уж много раз хотелось поговорить. Алексей Михайлович часто заходит ко мне. Вот я и подумал: присматриваетесь ли вы к нему не так, как тогда, когда разговариваешь, а так, со стороны, неожиданно — как бы вам это сказать? — когда человек наедине с собой, когда он не думает о том, что на него смотрят?

— Я не понимаю…

— Не понимаете? Подумайте. Когда вы разговариваете с ребенком, с ним, со мной, вы, сознательно или бессознательно, всякий раз другая, правда? Вы присмотритесь, хотя бы на улице, понаблюдайте. Я иногда сижу в парке, летом на солнышке… И вот кто-нибудь идет, идет совершенно обыкновенно. Приближается — и вот он уже совсем иной, потому что на скамейке сидит старый незнакомый человек, уже нужно иначе пройти, иначе ставить ноги, иначе махать рукой, иначе держать голову… Обратите внимание, это очень интересно. Я вот сижу и смотрю — мало кто пройдет как ни в чем не бывало. Один старается выглядеть лучше, легче ступать, выше держать голову, а другой наоборот: ему кажется, что на него смотрят, что его критикуют, и у него ноги путаются, он горбится, ему хочется как можно скорее пройти. Это очень интересно для художника, но, по-моему, и для всякого.

— Я вижу Алексея ежедневно.

— Ежедневно… Этим сказано и много и мало. Вы простите, но мне бы хотелось, чтобы вы взглянули на Алексея Михайловича не так, как ежедневно, а внимательно, по-человечески.

Она почувствовала, что у нее сохнет в горле. Обида и гнев зажгли в ее глазах быстрые огоньки.

— Не понимаю, Андрей Федорович. Вам есть в чем упрекнуть меня по отношению к Алексею?

— Не нужно сердиться, дитя мое.

— Я не сержусь.

— А я вижу, что вы сердитесь. Разумеется, старый хрыч сует нос не в свое дело, можно обидеться и точка. Но я знаю вас столько лет, и мне бы хотелось…

— Нет, нет, Андрей Федорович. Только, видите ли, мне нелегко… Алексей вернулся такой… — она долго искала нужное выражение, — чужой. Что ж я могу с этим поделать? Военные годы…

— Военные годы, — повторил он и протянул руку за папиросой, голубой струйкой дымящейся в пепельнице.

— Я понимаю, и все же… Все как-то не ладится, — прерывающимся голосом бормотала она, почувствовав на глазах опасную влагу.

Ей ведь не с кем было даже поговорить, некому пожаловаться, и ей вдруг захотелось выплакаться перед этим старым добрым человеком, пожаловаться на свою судьбу, на жизнь, которая никак не налаживается, на Алексея, который так груб и раздражителен.

— Я… — начала она, но художник поднял руку.

— Мне его жаль, Людмила Алексеевна, мне его очень жаль.

— Алексея?

— Да, Алексея Михайловича.

Она вспыхнула.

— Так значит, это я? Значит, я виновата?

— Я не знаю, кто виноват, я не судья, Людмила Алексеевна, но ему нужно помочь, непременно нужно помочь. А вы говорите — это не его выражение. Когда он приходит сюда, у него такое выражение… Значит, если вы… Я думаю, что именно это и есть его настоящее выражение, а не то, которое он принимает перед сидящим на скамейке зрителем.

— Это я-то зритель?

— Нет, нет, не нужно волноваться!.. Видите ли, те, что были там, на фронте… ни на минуту не могут забыть, что они пережили…

— Мы тоже немало пережили, — ответила она порывисто.

Он положил ей руку на плечо.

— Мы? — улыбнулся он. — Да, да, но можно ли это сравнить? Нет, мы не должны сравнивать… Что ж, одни пережили хуже, другие лучше, но все же это не то, Людмила Алексеевна. Я тут недавно разговаривал с одним молодым человеком, мой прежний ученик…

— Он рассказывал вам?

— Дело не в том, рассказывал или не рассказывал. Что ж тут можно рассказать? Не верьте, что это можно рассказать. Это нужно понять. Ничего не поделаешь, Людмила Алексеевна, нужно понимать, много понимать. И не забывать… Подумайте немного об этом, хорошо?

— Подумаю, — ответила она сухо и торопливо распрощалась.

Она шла по лестнице с неприятным осадком и обидой в душе. Да, да, Алексей ходил туда, разговаривал, видимо, чувствовал себя там лучше, чем дома, и старик счел Алексея жертвой ее, Людмилы. А она уже чуть не заплакала перед ним, готова была рассказать о своем горе, услышать доброе, сочувственное слово. Вот как легко люди судят. Ему, этому старику, и в голову не пришло подумать, как живет она, что думает и чувствует она; все Алексей и Алексей… А ей казалось, что художник так хорошо относится к ней и к Асе. Там, в эвакуации, они жили некоторое время дверь в дверь, и художник казался таким сочувствующим и все понимающим. А здесь он думает лишь об Алексее, словно это она виновата, что Алексей раздражен, зол, что между ними рвутся все нити. Она почувствовала себя еще несчастнее. Зачем собственно он показывал ей набросок головы Алексея? Выражение… Основным выражением Алексея была гримаса скуки и раздражения. А если художнику угодно доискаться…

Дверь ей открыла Ася.

— А за папой пришел один товарищ, и папа ушел.

— Какой товарищ?

— Не знаю, только папа сейчас же надел пальто и пошел.

— Ничего не сказал?

— Сказал, что не знает, когда вернется.

— Ну хорошо, — ответила она и, бросив взгляд на часы, убедилась, что пора на работу.

Но ни по дороге, ни в амбулатории ее не покидало чувство обиды. Все, все было против нее, и никто не хотел и не мог понять, что она тоже заслуживает сочувствия и она не виновата в том, что сейчас происходит. Несмотря на все трудности, все препятствия, она создала все-таки какой-то дом, в котором Алексей мог жить, старалась, чтобы он поменьше ощущал военные нехватки. Вечно работала, чтоб дома было чисто и тепло. Что же она еще может сделать? — взвинчивала Людмила сама себя. — Чего еще от нее хотят? Она не устраивает скандалов, не ссорится с мужем, хотя причин для ссор вполне достаточно. Она следит, чтобы он в определенные дни ходил к врачу и на эти свои электризации, потому что сам он часто забывает об этом. Кто мог упрекнуть ее, что она не была такой женой, какой должна быть? Это Алексей изменился. Алексей стал таким, что с ним трудно выдержать. Болен? Разумеется, он нездоров, но в конце концов всему причины нервы, и он мог бы немного взять себя в руки. Теперь у всех истрепаны нервы, даже и без контузии. Все это тянется так долго, и совсем незаметно, чтобы Алексей по-настоящему желал вылечиться. Его приходится постоянно уговаривать ходить на процедуры, вдобавок от него несколько раз пахло водкой, не говоря уже о том, что он раза два приходил совершенно пьяный, хотя сам прекрасно знает, как это ему вредно. Если бы он, как тяжелобольной, лежал в постели, было бы легче сказать себе: ничего не поделаешь, приходится приспособить к этой болезни всю жизнь. Но теперь, когда человек ничем не отличается от других и даже перестал волочить ногу, трудно непрерывно помнить о том, что он болен. В конце концов никогда не знаешь, где кончаются последствия контузии и где начинается простой эгоизм и нежелание считаться с другими. Сестрой милосердия можно быть в больнице, вечно быть ею дома — на это не хватает сил.

Записывая очередного донора, она машинально бросила взгляд на помеченное вверху вчерашнее число. Перо повисло в воздухе. «Что это за число?» — вспоминала она, пытаясь понять, почему этот черный значок привел ее в такое смущение. Ну, конечно, вчера же был день рождения Алексея. Вспомнил ли он об этом? Раньше они оба так хорошо помнили дни рождения друг друга. Но на этот раз она совершенно забыла. Вероятно, и он не обратил внимания. Что ж, в конце концов в этом возрасте дни рождения перестают быть радостными праздниками. Да и настроение у них сейчас не такое, чтобы устраивать семейные праздники, так что ничего особенного в этом нет, — успокаивала она себя, но неприятный осадок оставался где-то на душе, хотя за работой она уже как будто забыла о том, что его вызвало. С этим осадком она шла вечером домой, мечтая о том, чтобы Алексея еще не было. То, что Ася уже спала и в комнате было темно, она восприняла, как облегчение.

— Это ты, папочка? — спросил сонный голосок.

— Нет, доченька, это я, спи.

— Я сплю, я так только.

Людмила медленно раздевалась, борясь с гнетущим ощущением пережитой недавно неприятности. Она вынула из волос шпильки и, положив их перед зеркалом, бросила взгляд на гладкую поверхность. И застыла, всматриваясь в это неожиданно чужое лицо. Это было суровое, холодное лицо, и Людмиле невольно вспомнилась немного жалобная, грустная улыбка, с какой смотрел Алексей с наброска Демченко. Но тут же она заметила, что прядка седых волос становится все шире.

Да, седых волос становилось все больше. Она откинула их с чувством, весьма похожим на удовлетворение. Что ж, художник может плакаться над Алексеем, но эта седая прядь была верным доказательством, какова у нее, Людмилы, жизнь. Ведь ей еще совсем не время седеть. Алексей соблаговолил это заметить только через месяц после приезда. И так он это спокойно сказал, без удивления, без сожаления: «У тебя уже седые волосы, Людмила». Ему наверняка не пришло в голову задуматься, почему появились эти седые волосы, откуда они взялись и что следовало бы сделать, чтобы их не становилось все больше. А их становилось больше, и она и не думала их вырывать. Пусть бы она даже стала совсем седой, с мстительной радостью думалось ей, словно это было наказанием Алексею за его поведение. Она потушила лампу и пыталась заснуть, убеждая себя, что очень хорошо, что Алексея еще нет и не придется вести с ним перед сном какие-нибудь наверняка неприятные разговоры.

* * *

Алексей между тем сидел в кабинете секретаря обкома. Глубокая морщина перерезала его лоб. Он кусал губы.

— Вам нужно хорошенько все осмотреть, — говорил секретарь, шагая по комнате, заложив руку за спину. — Прежде всего нужно решить, можно ли это сделать. Пока мнения расходятся. Нам уже предлагали выбрать место и начинать сызнова. Но вы сами понимаете, что значит в этих условиях начинать сызнова. Здесь, может быть, кое-что удастся спасти. Впрочем, при теперешнем состоянии объекта трудно даже сообразить, что есть, а чего нет. Пять тонн тола — пять тони. Они свое сделали.

Алексей не слышал, что ему говорят. Вернее, слышал, но упорно думал о другом.

— А я-то думал…

— Что?

— Что я все-таки вернусь еще на фронт.

Признали, что он уже может работать. Но если он может работать, то тем более может ехать в часть, к своим. Лежавшие на столе бумаги внушали ему ужас. Они показались ему цепями, в которые его хотят заковать. Взяться за это дело — это значит остаться на гражданской работе. Это значит примириться со своей судьбой. А там, далеко, звучали шаги по дорогам, гремели песни, крылатым вихрем неслась вперед и вперед победа. Неужели он уж до такой степени никуда не годится, что должен сидеть в эти великие дни здесь и рыться в каких-то развалинах?

Секретарь остановился.

— Алексей Михайлович, вопрос же был поставлен ясно. Мы не затем добивались вас, чтобы отпускать. Тем более теперь.

— Почему тем более?

— Видите ли, дело не так просто. Вы когда-то работали на электростанции.!.

— Ну и что?

— У нас мало специалистов. Да, кроме того… Я уже разговаривал с несколькими. Боятся! Работа не менее трудная и ответственная, чем на фронте.

Алексей усмехнулся.

— Не улыбайтесь. Это не преувеличение. Это именно так. Не один я так полагаю, — лучшее доказательство, что вас позволили оставить в тылу!

Алексей мрачно смотрел в пол.

— Подумайте хорошенько. Отпустить мы вас все равно не отпустим. Так что, если не это, найдем другую работу. Жаль только, что время уходит, а работа стоит. Я думал, что вы не испугаетесь. Но вы ведь еще не знаете, в чем дело…

— Я не боюсь. Но…

— А вы попробуйте без «но». Я полагаю, что эта работа вам подходит.

Алексея охватил гнев. Для него настоящая работа была там, на западе.

— Ваша кандидатура не всем нравится, — спокойно продолжал секретарь обкома, — а я думаю, что сыграет роль не столько опыт, но и решимость, упорство… Я-то вас знаю с давних лет и полагал, что вы как раз подойдете.

Алексей стал прислушиваться.

— Жаль, если вы не согласитесь. Я не думал… Уже несколько человек подвело. А работа стоит.

Алексей неохотно наклонился к столу и придвинул к себе план. Было странно после стольких лет снова увидеть линии и черточки, квадраты и прямоугольники, о которых он столько времени не думал. На него повеяло воспоминаниями прежних дней, и он даже удивился, что не забыл язык черных значков, испещряющих листы. Как сказал секретарь? «Испугались». Что ж, надо посмотреть, что здесь наводит такой страх.

Секретарь снова мерными шагами заходил по комнате.

— Если мы не пустим электростанцию, город прямо-таки замрет. Немцы знали, куда ударить, метко ударили.

Алексей, словно не слыша, водил карандашом по плану. Вдруг он поднял голову.

— Как котлы?

— Пока неизвестно.

— Турбины?

— Сомнительно. А вернее — не годятся. Средний корпус пострадал больше всего. Стена рухнула; что внутри — неизвестно. Нужно осмотреть на месте. Вот ознакомьтесь с этим, а потом разберетесь подробнее в отчете комиссии. Все это выглядит довольно безнадежно, надо сознаться.

Алексей сосредоточенно соображал:

— По-моему, тут что-то уж очень осторожный подход. На мой взгляд, можно бы и посмелее действовать.

— Мы на это и рассчитываем, Алексей Михайлович, как раз на это. Тут нужен смельчак, разумный смельчак. Последнее слово будет за вами; если вы возьметесь, мы попытаемся.

— Так… — начал Алексей как бы колеблясь, но секретарь прервал его:

— Но потом уж все на вашей ответственности, Алексей Михайлович. Фантазиями не увлекайтесь. Если нет возможности, лучше сразу отказаться.

Секретарь с минуту молчал, заглядывая через плечо Алексея в планы. Потом Алексей почувствовал на плече его руку.

— Ну, как Алексей Михайлович?

Голос был мягкий, дружеский.

— Я не требую, чтобы вы сразу решили. Осмотритесь, обдумайте, может, в самом деле нет никаких возможностей и весь наш разговор напрасен.

— По-моему, возможности есть. Разумеется, мне нужно посмотреть на месте и подробнее ознакомиться с докладной запиской.

— Конечно. Сколько дней вам понадобится?

Он обдумывал предложение. Чем он собственно рискует? Ведь пойти посмотреть, сказать мнение еще не означает согласиться. Ибо согласие — это отказ от всего, что непреодолимо тянуло его к себе. Нет, нет, от этого он не мог отказаться. Но пойти, заняться пока этим делом… Отчего же, он может еще показать, что не боится серьезного дела… А если он не согласится, то не потому, что боится, а лишь потому, что способен на нечто большее, на нечто действительно стоящее жизни и крови.

Секретарь заглянул в настольный календарь.

— Через неделю, во вторник, заседание плановой комиссии. Успеете за неделю? Разумеется, речь идет лишь о заключении — восстанавливать или строить сызнова.

— Успею.

— Ну, в таком случае жду. И позвоните, если понадобятся дополнительные разъяснения или если вы сами составите об этом какое-нибудь мнение. Всего хорошего.

Алексей вышел в тьму. Ветер кидал в лицо крупинки мелкого мокрого снега. Отсюда было близко до дому, но Алексей повернул в противоположную сторону. Он наклонил голову и поднял воротник, защищая от режущего снега лицо. Ветер раздувал полы шинели; жалобно скрипели деревья. Глаза с трудом осваивались с темнотой спящего города. Напротив возникла какая-то фигура; прохожий, заметив Алексея, робко замедлил шаг. Алексей усмехнулся. Незнакомец далеко обошел его, сойдя на мостовую.

Улица спускалась вниз, тянулась вдоль разрушенных заборов, вдоль каких-то запущенных скверов, где вырисовывались полузасыпанные снегом кусты, и Алексей подумал, что с его стороны глупо тащиться сейчас на далекую окраину. Но он не мог вернуться домой. После разговора с секретарем обкома осталось возбуждение, требующее движения, воздуха. И непреодолимо, непонятно зачем, тянуло к тому месту, которое он только что видел на планах, хотя и знал, что в темноте ничего не увидит.

Улица опять свернула в сторону. Где же это, наконец?

Но он тотчас же увидел тянущийся длинной линией высокий забор. Алексей перешел на другую сторону улицы и задрал голову. Во мраке за забором вырисовывались смутные контуры, словно рваные очертания скал. Алексей прислонился к стене незнакомого дома и смотрел. Там, за забором, темной ночью дремали развалины электростанции, мертвые, черные, занесенные снегом.

Он помнил это место с довоенного времени. Гудели машины, суетились люди, вертелись колеса, со скрежетом сыпался уголь, неслись по рельсам вагонетки. Отсюда, из этого места, подымалось над освещенным городом золотисто-розовое зарево, окрашивая ночное городское небо. А теперь…

Но теперь в сущности ничего не было видно. Как окутанная туманом горная цепь, слабо вырисовывались далекие призрачные контуры. А может быть, и совсем ничего не было — глаза обманывала ночная вьюга. Быть может, там, за забором, дремлет голый пустырь, занесенный снегом, мертвый пустырь, над которым гуляет ветер? Быть может, там зияет черная яма, страшный кратер, в который безвозвратно провалилось то, что некогда воздвигали, вызвали из небытия человеческие руки? Все поглощено таинственным лоном земли, и теперь там колеблется черное озеро, смолистое, бесшумное, таящее на дне неведомые звезды. Запертая на семь замков тайна скрывалась за высоким забором. Клубящаяся темнота отгораживалась светлой стеной нового соснового забора от человеческой судьбы, от человеческой жизни, холодная и далекая.

Стремительно рванул ветер и швырнул в лицо снег. Алексей задохнулся и закашлялся. Глаза заслезились. Захрустели шаги, блеснул фонарь.

— Ваши документы?

Мокрыми руками он доставал из кармана паспорт. Бойцы долго рассматривали его, читая вполголоса. Наконец, вернули.

— Не лучше ли пойти домой? — попытался его уговорить молодой солдат.

Алексей усмехнулся:

— Я не пьян, товарищ, совершенно не пьян.

— Так с чего же это вам вздумалось гулять ночью? — спросил другой, как бы невзначай осветив фонарем фигуру Алексея.

И Алексею вдруг захотелось рассказать этим людям все. Ведь до сих пор не с кем было поговорить, никто еще ничего не знал.

— Тут напротив электростанция, — начал он.

Собравшиеся уже уходить солдаты остановились.

— Ну, и что из этого? — резко спросил старший. — Это известно, что электростанция.

— Я ее буду отстраивать, — неожиданно для себя заявил Алексей.

Солдат пожал плечами.

— Это еще не причина, чтобы стоять здесь ночью. Советую вам, гражданин, идите домой. Давно пора.

— И в самом деле, — согласился Алексей. Он еще раз бросил взгляд на темный контур, вздымающийся к небу за забором, и двинулся в обратный путь.

«Зачем я сказал это?» — пришло ему вдруг в голову. Он ничего еще не решил, ничего не продумал… и в сущности ничего не знал.

Только одно: там, в снежной дымке, — тайна, и эта тайна со странной силой влечет его к себе. Нет, это не чертежи на столе секретаря обкома. Линии и черточки были мертвы, а сюда его звал какой-то голос, что-то обещал, повелевал. Что это за голос?

Ветер толкал, подгонял, он дул теперь в спину и помогал идти. Улица тянулась как темный, черный туннель, тьма окутывала лицо, она была здесь гуще, чем на открытом пространстве, назойливая, непреодолимая.

— Здесь больше не будет темно, — сказал он вдруг этой глухой, мрачной улице. Голос прозвучал неожиданно громко, ударился эхом о стены, будто они отвечали.

На мгновенье он вспомнил, что ведь это означало окончательно отказаться от возвращения на фронт…

Но там лежало спящее чудовище, которое могло ожить, иначе его окончательно покроет снег, размоет дождь, развеет ветер. И это зависело от Алексея.

«Почти безнадежно», — сказали ему. А если не безнадежно? Если именно он докажет, что не безнадежно?

Он дошел до своего подъезда, но долго не стучался, стоял, глядя во мрак. В густой тьме спал, словно вымерший, город, и только ветер гулял по темным улицам, и скрипели, стонали почти человеческим голосом ветви невидимых деревьев.

Загрузка...