— Там заседание, — сказала секретарша, приподнимаясь со стула. — Он занят.
Алексей вышел, но уже из подъезда вернулся и зашел в комнату машинисток.
— Можно позвонить?
— Звоните, звоните, — разрешила знакомая светловолосая девушка.
— Я хотел с вами поговорить, — сказал Алексей в телефонную трубку, стараясь говорить спокойно.
— Отлично, только, видите ли, сейчас я очень занят. У вас там уже все подготовлено?
— Да, уже почти все.
— Так, может, мы поговорим уже прямо на комиссии, а?
Алексея словно холодной водой окатили.
— На комиссии… Я думал, что прежде…
— Да вот, видите, обстоятельства сложились так, что не выходит.
— Тогда в пятницу?
— Да, если мне не придется уехать на несколько дней.
Алексей медленно положил трубку. Куда девался тот радостный подъем, с которым он шел сюда? Что же в сущности произошло? Почему это все так? Ну, разумеется, для этого человека электростанция была лишь частицей огромного хозяйства, могла отнимать у него лишь часть времени и мыслей. Но Алексей почувствовал себя вдруг выбитым из колеи. Он тяжело спускался по лестнице.
У подъезда остановилась машина. Маленькая зеленая машина, поблескивающая свежим лаком. Из нее выскочил высокий мужчина в шубе и белых бурках.
— Вадов, — сказал кто-то позади.
Высокий мужчина, перескакивая через две ступеньки, побежал наверх. Алексей заметил его розовые от мороза щеки и черные брови, гораздо темнее выбивавшихся из-под меховой шапки каштановых волос.
Значит, вот как. Приехал Вадов. Это его ждали там, в кабинете, и потому для Алексея не оказалось времени. Он остановился, тупо глядя на машину. У него была машина, у этого Вадова, он сам вел — должно быть, собственная. И шуба. Алексей машинально потер подбородок о шершавый воротник шинели. Но не это важно. Где же был этот Вадов, когда Алексей скитался по темным лесам, когда Алексей продирался сквозь железные заслоны врага, тащился через непроходимые топи? Где же тогда был розовощекий, изысканно одетый инженер Вадов?
Алексей сжал кулаки. Ему казалось, что он ненавидит этого человека больше, чем кого бы то ни было в жизни. Он шел, тяжело ступая сапогами по снегу. Злоба разрядилась, и Алексею стало немного легче. Прежде всего, ничего еще неизвестно. Вадова вызвали раньше, а теперь скажут, что не нужно. Может ведь и так быть… Ведь Алексею ясно сказали, чтобы он осмотрелся и решил.
Во дворе его остановил живущий во флигеле милиционер:
— Алексей Михайлович…
— Что случилось?
— Ничего, ничего. Я хотел посоветоваться. Такое дело…
— Идемте, зайдемте ко мне.
— Нет, нет. Я здесь, мне только минуточку.
Алексей угостил его папиросой и, закурив сам, ждал. Но тот разгребал носком сапога снег и, казалось, высматривал, не появится ли что-нибудь из-под снега. Видимо, ему трудно было говорить. По двору с криком пробежали дети в дырявых, обвязанных тряпками валенках. Милиционер отвернулся и подождал, пока они исчезли в подъезде.
— У меня, знаете, такое дело, что уж и сам не знаю… Я и подумал, может, вы мне что посоветуете.
Алексей почувствовал скуку. Что он может посоветовать? С какой стати? Почему люди сами не решают свои дела? А к кому ему обратиться. Вот хотя бы и с этим Вадовым?
— Дело такое… Я вот женился, у нее сын, а теперь у нас родилась дочка. Вот уже три года, малыш привык, да и я, ничего не скажешь, привык к нему. Жена у меня ничего, и хозяйка и так вообще… И вдруг…
— Поссорились?
— Нет… Из-за чего ссориться? Мы люди смирные, ссориться нам не из-за чего. А вот только муж у нее нашелся.
— Ее муж?
— Да, вот… Он пропал еще в самом начале, а теперь пришло сообщение, что был в плену.
— Приехал?
— Нет, еще не приехал. Но приедет, а тогда что же? Ведь и до несчастья недалеко.
— Вы должны с ним поговорить по-разумному, прийти к какому-то соглашению.
— По-разумному… Редко выходит по-разумному. Мало ли теперь бывает? Чаще револьвером кончается, чем разговором.
— Что же я могу вам сказать?
— Да, я только так. Вы человек интеллигентный, Алексей Михайлович, сами на войне были. Вот я и подумал, а то и посоветоваться не с кем.
— Тут трудно посоветовать. А жена ваша как?
— Да что ж, известно, женщина… Плачет — и все. Прямо истаяла от этой мороки. Не знаю, что и делать.
— А что же она? — нерешительно начал Алексей.
— Это за кем она больше? Да ведь как сказать… Мы уж так привыкли — погиб и погиб, а тут — на тебе!
— Не знаю, что вам посоветовать. А что он за человек?
— Человек как человек. Жили они неплохо. А тут еще сын. Мальчик зовет меня папой, маленький еще, вот и привык, а теперь как?
— Подождите, вот он приедет, поговорите с ним и вы и жена, как-нибудь решите.
— Если бы… Не кончится это добром, — проворчал милиционер, продолжая разгребать носком сапога снег. Алексей не знал, что еще сказать, и молча сжимал зубами папиросу.
— Моя хотела было зайти к Людмиле Алексеевне, спросить…
— Да, да, — обрадовался Алексей, словно это снимало с него ответственность.
— Женщине с женщиной все-таки легче. Только, может, Людмила Алексеевна занята?
— Нет, нет, она наверняка найдет время, — успокоил его Алексей, подумав при этом, что он ведь даже не знает, когда у Людмилы дежурство.
— Так она зайдет.
— Хорошо, — закончил разговор Алексей и протянул ему руку. На него взглянули утомленные, слегка покрасневшие глаза. — А вы плохо выглядите.
Милиционер пожал плечами.
— Да ведь как же. И служба и это все…
— Работа тяжелая?
— Ну, а как же! Нас теперь мало, а в городе, известно, что делается. Вот прошлой ночью задержал я одного, узел тащит, говорю: показывай, что в узле; он наклоняется, будто узел развязывать, а я гляжу, он руку за голенище, а за голенищем финка. Не спохватись я сразу, он бы и выпустил из меня кишки.
— Да, да, — уже не слушая, поддакивал Алексей. Ему снова вспомнился Вадов. Он соображал с минуту: не пойти ли ему на электростанцию, но там пока делать было нечего. И он решил, ни на что не глядя, взяться за работу и подготовить все к пятнице. Вадов, не Вадов, а он свое сделает.
Алексей разложил на столе бумаги и не отрывался от работы ни тогда, когда пришла Людмила, ни потом, когда в дверь постучали и пришла жена милиционера. Людмила тщательно закрыла дверь в комнату, и из кухни доносились лишь неясные отзвуки тихого разговора.
Это была еще совсем молодая женщина, черные глаза придавали ее смуглому лицу горячее южное обаяние. Вертя в руках платок, она шепотом рассказывала Людмиле свою историю.
— Что же теперь будет? Я тут с мужем, и ребенок уже есть, а первый муж жив и приедет. Что же теперь делать? — Она беспомощно подняла на Людмилу глаза.
— А вы… вы этого, нового, теперешнего мужа любите?
Женщина покраснела.
— Ну, а как же, ведь я вышла за него не почему-нибудь, а понравился он мне. Добрый человек… И ничего не скажешь: детей — что моего, что своего — одинаково любит, словно оба его.
— Ну что ж, объясните тому, первому мужу, что так жизнь сложилась…
Женщина заплакала.
— Как же так? Степан столько лет страдал на чужой земле в плену, а теперь приедет, и я ему, как чужая? Может, он болен или ранен был, как же можно?
— Ну, в таком случае, скажите тому, с которым сейчас живете, что возвращаетесь к первому мужу.
— Аркадию-то? А он плачет и плачет: бросишь ты меня, говорит, одного меня оставишь… Он добрый человек, такой тихий, даже смотреть жалко, как мучается. Да и девочка ведь у нас…
— Нужно же как-нибудь решить.
— А… По закону как?
— По закону? — Людмила подумала. — Не знаю. Хотя, постойте, по закону, наверно, остается в силе первый брак, развода ведь не было.
— Какой там развод? Пропал и пропал…
— Извещения о смерти вы не получали?
— Нет… Вот только что без вести пропал… Мало ли их тогда пропало, в самом начале? Он еще в киевском окружении… Вот и считалось, что погиб. По закону, значит, вот как. Только как же Аркашу оставить?
Людмила потеряла терпение.
— Надо кого-то выбрать. Что ж, вы обоих любите, что ли?
Та задумалась, глядя куда-то в угол за печкой.
— Обоих? Может, и обоих… Потому что я как подумаю, что Степан, ну и опять же Аркаша… Нет, нет, как это можно выбрать? Ведь и тот муж и этот муж… и дети…
— Не можете же вы все вместе жить? Как же другие-то? Ведь и с другими случалось, не одни вы.
— Конечно, не мы одни. Это уж как у кого. Вот у нас на фабрике одна замуж вышла. А муж вернулся и того застрелил… А сам в тюрьму пошел… Теперь — ни одного, ни другого… А она — с ребенком и еще беременна от того, второго, которого застрелили.
— Ну, не обязательно же все решать убийством, — заметила Людмила.
— Конечно, не обязательно… Бывает и иначе. Пришел, увидел, плюнул и пошел… А другой вот случай, тоже у нас на фабрике: того, второго, бросила, хоть он куда лучше, а тот, первый-то, пьяница и лодырь, а ведь за ним пошла.
— Вот видите, можно же как-то решить.
— Да… Вот только как? Аркаша у меня такой добрый. А опять же Степан… Кто его знает, какой он придет оттуда? Без малого четыре года. А раньше-то был такой, знаете, деликатный, заботливый.
— А вы подождите, пока он приедет. Тогда вам легче будет что-нибудь решить.
— Когда приедет? Может, и так. А вдруг они начнут стрелять? Степан-то хоть и деликатный, ну тоже, как рассердится, не подходи! Аркаша скандалов не любит, да ведь кто его знает, как оно выйдет.
— Это уж ваше дело смотреть, чтобы не довести до несчастья.
— Да, да… Только… И Степан… И Аркадий…
Она комкала в руках платок. Слезы лились из ее глаз тихо, без всхлипываний, без рыданий, как два ручейка, оседали на длинных черных ресницах и склеивали их в лучистые стрелки.
Обе забыли, что Алексей может их слышать, и давно перешли от шепота к разговору вслух. Он оторвался от своих чертежей и хотел было крикнуть, чтоб они говорили потише. Но его вдруг заинтересовали доносящиеся из-за двери слова. В голосе женщины было столько детской беспомощности, такие кроткие, мягкие интонации, что он стал внимательно слушать. Что же ответит Людмила? Нет, это не то, что нужно. Он забыл, что сам не смог ничего посоветовать милиционеру, и будто почувствовал обиду на Людмилу, что и она не находит ответа. Чего он собственно хочет от нее? Ах, пусть бы она хоть заплакала с той, хоть бы посочувствовала, пожалела о ее судьбе. А в ее голосе слышалось только нетерпение и больше ничего.
Людмила смотрела на заплаканную женщину, и в ней просыпалось возмущение. Эту сидящую здесь женщину любили оба — и тот, который нашелся после трех лет отсутствия и тотчас дал ей знать, что жив и приедет, и этот, другой, который полюбил ее ребенка, как своего, и теперь приходил в отчаяние от того, что, быть может, придется расстаться. «Попробовала бы ты, как я, — думала она, глядя прямо в заплаканные черные глаза. — Попробовала бы ты, как я, ждать и дождаться того, что у любимого человека не нашлось для тебя ничего, ничего — ни чувства, ни слова, ни дружбы, чтобы он ходил по дому, как чужой, злой и раздраженный. Попробовала бы ты, как я…» — И собственное горе казалось ей гораздо больше, чем чье бы то ни было. Что это за беда? Обоих любит эта черноглазая женщина, — разве это любовь? Ни один из них не заполнил целиком ее сердца, ее мыслей, она не могла решиться, кого из них бросить. Что же это за любовь? И лишь теперь Людмиле впервые подумалось не как о нормальной, обычной вещи, а как о своего рода заслуге, что ведь Алексей был единственный в ее жизни, и его никогда не только не заслонило ничье лицо, ничьи слова, ничьи чувства, но все остальные просто не существовали для нее, хотя она встречала людей и красивее и лучше его. Но ему все равно, ему до этого нет дела, он не думает об этом, все это в его жизни ничего не значит. Вот и теперь он сидит там, за дверьми, и наверняка злится, что к ней кто-то пришел. Она бессознательно снова перешла на шепот, и жена милиционера, которая сказала уже все, что хотела сказать, слушала, тупо глядя куда-то в угол за печкой.
Алексей напрасно прислушивался к голосу жены — слов не было слышно. Он снова наклонился над своими вычислениями, но ему мешали мысли о Вадове. Перед глазами возникло его покрасневшее от мороза лицо и серебристый иней, осевший на воротнике шубы. Предчувствие чего-то дурного назойливо кололо в сердце. Он гнал от себя эти мысли, но они упорно возвращались.
На другой вечер в кухню молчком пробрался Евдоким. Он исподлобья смотрел на Алексея и снова стал упираться, когда инженер почти насильно потащил его в комнату.
— Садитесь, садитесь, Евдоким Галактионович.
Старик тяжело опустился на стул и толстыми пальцами рылся в коробке табака, которым угостил его Алексей. Он медленно сворачивал папиросу и закуривал ее, не глядя на хозяина. Алексей снова почувствовал какое-то опасение, и нечто вроде страха удержало его от вопроса, который он уже хотел задать. Неловкое молчание затягивалось. Наконец, старик отвел глаза от седых колец дыма в воздухе, и серые глаза взглянули из-под взъерошенных бровей на Алексея.
— А сегодня опять были…
— Кто был?
— Да вот все они… И какой-то новый — специалист, говорили.
— В шубе?
— В шубе, в шубе… А вы его знаете, Алексей Михайлович?
— Нет, так только видел, — пробормотал Алексей. Он отложил папироску, заметив, что пальцы его дрожат. — Так были, значит? Ну и что же?
— Да что ж, обыкновенно… Походили, походили, поговорили и ушли.
— Вот как…
Он смотрел на стол, где лежали заметки и листы чертежей, но ничего не видел. Что же это такое? Что это означает?
— Вот я и хотел спросить… А то как начнут опять лазить, смотреть… Опять ничего не выйдет, что ли? Весенних дождей будут ждать или еще чего?
Алексей пытался ответить, но во рту у него пересохло, и он лишь неловко кашлянул.
— Как же это так? Вы говорили, что будут восстанавливать, а теперь опять все сначала?
— Ничего неизвестно… — глухим голосом пробормотал Алексей. — В пятницу комиссия, вот мне и приказали приготовить все, а там… не знаю.
— В пятницу? Значит, в пятницу они уже что-то решат?
— Так обещали.
— Ага. А этот новый откуда же?
— Из Киева.
— Из Киева? Инженер?
— Инженер.
Старик докурил папиросу и, тщательно потушив ее в пепельнице, снова поднял глаза на Алексея.
— Как же будет, Алексей Михайлович?
— Надо подождать до пятницы.
— До пятницы? Что ж, пусть будет до пятницы, только как бы опять чего не вышло.
— Чему же выйти? Комиссия решит, и примемся за работу.
Но в его голосе уже не было убежденности, и, когда старик вышел, он с трудом заставил себя взяться за работу. Ему вдруг все опротивело.
«До пятницы, — успокаивал он себя. — Ведь это недолго. А к пятнице нужно подготовиться, нужно суметь ответить на все вопросы, защищать свою позицию, что бы ни говорил Вадов». Неизвестно почему, он сразу вообразил, что Вадов будет против, что он поддержит тех, кто считал восстановление невозможным.
Нет, работать он не мог. Он оделся и вышел. Ноги сами понесли его в ту сторону. Место, мимо которого он еще несколько дней назад проходил равнодушно, теперь стало родным и близким. Там, под тонким слоем снега, лежат развалины, которые могут перестать быть развалинами. Там, под грудами камня и щебня, таится жизнь, которую можно вызвать наружу, заставить развиваться, расти, расцветать.
Он думал об электростанции не как о неодушевленном предмете, а как о живом существе, одаренном силой роста, силой развития, силой, скованной в этих руинах, страдающей сейчас не меньше, чем страдает он, Алексей. Там была теперь и его жизнь.
Он забыл о Вадове… Мечтая, он крупными шагами ходил взад и вперед. Гудели моторы, красным заревом пылали топки, и уже шли, бежали люди, обслуживавшие мощные машины, и на всем пространстве, изрытом взрывами, кипела жизнь.
Он очнулся, когда смеркалось, и двинулся обратно. Теперь ему работалось лучше — на белых листах бумаги вырастала электростанция, поднималась вверх из-под развалин. Не отрываясь от работы, обжигаясь, он выпил чаю. Вопросительных взглядов Людмилы, устремленных на его чертежи, он не заметил и только махнул рукой, когда она спросила, не пора ли ему ложиться. Почти до утра сидел он над заметками и, когда, наконец, встал, почувствовал боль в позвоночнике, усталость в руках и ногах, но вместе с тем весь мир показался ему вдруг иным, новым и радостным. Утром он побежал по знакомым улицам и, слыша за собой шаркающие шаги старого сторожа, еще раз обошел всю площадку, останавливаясь и касаясь иногда рукой стальных балок, холодного цемента стен, шершавой поверхности высовывающихся из-под снега кирпичей.
Так прошло время до пятницы. Когда от сидения за чертежами начинала болеть поясница, он вскакивал и бежал за высокий забор. Электростанция звала его, манила, хотя иногда он приходил в отчаяние, натыкаясь на какое-нибудь, казалось, непреодолимое препятствие, на новое повреждение, новую трудность. И потом дома боролся с сомнениями, преодолевал их точными вычислениями, жестким упорством. Он вытаскивал книжки и до утра занимался при тусклом свете керосиновой лампочки, еще раз пытаясь проникнуть в тайны бетона и стали.
Он и оглянуться не успел, как наступила пятница. Накануне вечером он как будто совсем не думал об этом. Но рано утром проснулся, словно от толчка в грудь. Было еще темно, но фосфоресцирующие стрелки часов показывали утренний час. Он встал, тихонько оделся и побежал на электростанцию. В это раннее время в обкоме еще никого не было и надо было чем-то заполнить эти несколько утренних часов.
Он ходил взад и вперед, ему не хотелось разговаривать со сторожем, слишком велико было лихорадочное возбуждение. Ему становилось то холодно, то жарко, он расстегивал шинель, потому что его бросало в жар, но спустя мгновенье холод пронизывал до костей, и он одеревеневшими пальцами с трудом нащупывал петли.
Наконец, можно было позвонить. Он пошел к телефону в аптеку. Долго не мог дозвониться. Попал в какую-то квартиру, где его обругали. Он забыл извиниться и позвонил еще раз. Нет, еще никого нет.
Через полчаса.
Эти полчаса тянулись, как год. Он доходил до угла и возвращался обратно. Часы упорно отмечали, что эта прогулка отнимает не больше трех минут. Он замедлял шаги, останавливался несчетное число раз, не понимая ни слова, перечитывал афиши на заборе. Да, теперь уже полчаса прошло. Нужно выждать еще несколько минут. Он прошелся раз, другой, миновал аптеку, снова остановился перед афишей, но нетерпение подгоняло все сильней.
— Да, пришел, — услышал Алексей и почувствовал, что его пальцы, сжимающие трубку, похолодели.
— В котором часу?
Издали донесся ответ:
— Сегодня не будет. Я заехал только на один день и должен опять уехать. Придется немного обождать, я сообщу вам.
Он вышел, забыв поблагодарить, забыв хотя бы кивнуть девушке за прилавком. Остановившись перед аптекой, он застегивал давно застегнутую шинель. Пальцы беспомощно блуждали по холодному металлу пуговиц. Что же теперь? Что будет теперь?
Алексей не отступился. Вечером он звонил опять. И на следующий день. Ответы были неопределенные, неясные. Неизвестно когда, ему дадут знать, надо подождать…
Снова вернулись мысли недавних дней. Плюнуть на все, добиваться, требовать, чтобы направили обратно в армию! Ощутить на лице ветер далеких земель, увидеть вокруг себя лица солдат, выполнять и отдавать приказы, говорить языком, на котором «сегодня» — значит сегодня и «завтра» — значит завтра.
Но эти мысли имели уже иную окраску, чем еще так недавно. Потому что там, за забором… Да ведь и здесь можно было бороться и побеждать! Звали темные руины, влекли прелестью опасности, риска, предчувствием иных, отличных, но таких же больших переживаний.
Ах, эта противная крыса в приемной!.. Любопытно, как бы он выглядел в момент атаки, когда из глотки вырываются дикие вопли, когда широко раскрытые глаза застилает красный туман ярости, а за спиной вырастают крылья и человек охвачен одним-единственным порывом? Он ненавидел трусов, которые не знали огня и дыма, которые притаились и пережили период грозы, заботливо оберегая свое паршивое гнездышко. Вадов — тщательно выбритый, подстриженный, вымытый бычище, который мог бы своими руками вытаскивать пушки из болота. Завитые наманикюренные машинистки, бегающие по коридору мелкими шажками вертихвостки! Лицо его белело от ненависти, от гнева и презрения. Нет, не здесь — настоящее дело было там, где еще гремели выстрелы и лилась кровь. Нет, не здесь, там были настоящие люди — мужчины, женщины, идущие на смерть, отдающие жизнь, не знающие мелких интриг, бюрократических формул, сидения на стульях до мозолей. Нет, не здесь — там была настоящая жизнь.
Можно было, собственно говоря, махнуть рукой и ждать, либо плюнуть на все. Но непонятное упорство, как бы жажда самоунижения, желание испить до дна свою долю горечи толкала его все время туда, в приемную, где неизменно была закрыта дверь кабинета и деревянный, сухой голос отвечал все одно и то же.
Над длинным носом секретаря недоброжелательно поднимались на него водянистые глаза.
— Я же говорил вам, не сегодня и не завтра. Приходите через… четыре дня.
— Через четыре, и снова через четыре, и снова через четыре?
Маленький человечек пожал плечами и вышел из-за стола, чтобы сложить бумаги в стоявшем в углу шкафу. Алексей заметил, что длинноносый волочит за собой ногу, подпрыгивая на ней, словно подбитая палкой ворона, и, неизвестно почему, это наполнило его еще больше гневом. Что ж, у этого была еще дополнительная причина, чтобы отделаться от фронта, — отвратительный уродец!
На следующий день ему уже в коридоре сказали, что никого нет. Светловолосая девушка, видимо, торопилась — она бросила ему это сообщение на ходу.
— А тот… колченогий, ведь здесь?
Она окинула его колючим взглядом.
— Какой это колченогий?
— Ну, тот… там, — Алексей махнул рукой в сторону приемной.
— Вы бы могли повежливей говорить об инвалидах отечественной войны.
— О каких инвалидах?
— Геннадий Архипович был ранен под Курском, — сказала сухо девушка.
Алексей стоял, как оглушенный.
— А вы тоже были под Курском? — спросил он с иронией, глядя на ее тщательно завитые локоны.
— Нет, я была в отряде Ковпака, — ответила она и скрылась за дверью машинописного бюро.
Алексей чувствовал себя, словно его кипятком окатили. Он медленно шел по улице вниз, и его терзала не находящая себе выхода ярость. Длинноносый оказался инвалидом из-под Курска. Завитая кукла — бойцом из партизанского отряда. Что ж, тем хуже, раз даже и они так обюрократились.
Алексею казалось, что, если бы не это непонятное промедление, там, за забором, уже гудели бы котлы, неслись вагоны, загорались синим распределительные доски. Обитые темной клеенкой двери в кабинет, так давно не открывавшиеся перед ним, были не только дверями в кабинет — они были воротами в иную, настоящую жизнь, запертыми наглухо, крепко, упорно. Его охватывали приступы внезапно вспыхивавшего и так же внезапно угасавшего гнева. После этих вспышек оставалось смятение, слабость во всем теле, ощущение горечи во рту. Возобновились головные боли, и Алексей иногда часами катался по постели, впивался зубами в подушку, чтобы не кричать. Опять ворвался в его жизнь пропитанный водою дом, звуки кашля, кряхтение, возня котов на лестнице, шлепанье туфель Феклы Андреевны, нестерпимый, вечно один и тот же ритм жизни этого дома, знакомый до мельчайших подробностей и осточертевший до последней степени. Его раздражало каждое движение Людмилы, каждый ее шаг. Да, да, у нее своя работа, свои дела, круг своих людей, какие-то там приятельницы, которые старательно избегали встречи с Алексеем. Видно, здорово она его там расписала! Он готов был разразиться проклятием, когда в приоткрывшихся дверях показывалось женское лицо и, получив ответ, что Людмилы нет дома, моментально исчезало. Не хотелось заходить даже к Демченко — спокойные, детские глаза старого художника казались глупыми, до отвращения наивными. Даже Ася — нет, нет, одна лишь Ася была, как всегда, смешной и трогательной со своими веснушками на носике. Но и Ася, и Ася перейдет в конце концов в их лагерь — ко всем этим равнодушным, бумажным, бездушным людям.
Он перестал ходить на площадку электростанции. Ему было стыдно смотреть в глаза сторожу: он не знал, что ему сказать, как объяснить. И опять как избавление, как счастье, как осуществление мечты вырастал перед ним фронт.
Но мимолетная надежда рассеялась, как дым. В военкомате ему ответили:
— Ничего не можем сделать, обратитесь в обком. Вы им нужны.
Алексей подавил в себе гнев. Он прекрасно понимал, что, если заговорит сейчас, произойдет что-то непоправимое, у него вырвутся слова, о которых впоследствии придется жалеть.
Чтобы успокоиться, он не пошел домой. По спускающимся вниз улицам он отправился за город.
Пронзительный ветер рвал ветви обнаженных деревьев, бросал в лицо горсти мелкого снега. Ноги вязли в снегу, но Алексей брел к реке.
В ледяном, занесенном снегом панцире она тянулась вдаль, как белая долина. Ветер вздымал и снова бросал вниз мелкий сухой снег. Алексей шел куда глаза глядят, подставляя лицо морозному ветру.
Он нужен, но для чего здесь нужен? Для того, чтобы просиживать в приемных, висеть на вечно портящихся и плохо соединяющих телефонах, выслушивать сообщения, что не сегодня и не завтра, что — нет, не может принять, занят, уехал, только что вышел… Для чего же он здесь нужен? Чтобы кланяться, просить, умолять — о чем? О работе, о работе, которую он хотел и мог, — он верил в это! — мог выполнить. О работе, которая была нужна, необходима, которая была кровь для жил мертвого города. О работе — ведь ничего же больше он не хотел. Казалось, вот-вот можно будет приступить к ней, и снова проходили бесплодные дни, мертвые утра, глухие ночи — и не происходило ничего. И все дальше, дальше отодвигался срок, теряясь в неизвестности. И, собственно говоря, почему так? Почему ему прямо не сказали: мы отдаем это другому, а ты поищи другую работу? Почему не разрешили ему быть там, в кабинете, когда приехал Вадов? Может, проект восстановления уже вообще отвергнут? Но и в этом случае — почему его не выслушали? Почему не дали возможности отстаивать, аргументировать, показать свои планы? Почему никому нет дела до того, что с ним происходит, почему никого не волнует, что он близок к безумию? Мертвые слова, мертвые бумажки, мертвые формулы, когда перед ними живой человек, мечущийся в неизвестности?
И ведь они сами предложили ему. Сами уговаривали. Он не хотел. А когда сжился с мыслью, что будет там работать, когда перед ним выросли большие планы, когда он почувствовал силу в руках и стремительный порыв в сердце, когда увидел, что вдруг открылся выход в жизни, перед ним захлопнули дверь, как перед докучливым просителем.
Дует порывистый ветер, свистящий в ветках, сыплется снег, бьющий в лицо острыми, как осколки стекла, снежинками.
Далеко-далеко, за сотни и тысячи километров, гремят орудия. За сотни и тысячи километров свои сидят в землянках, идут по засыпанным снегом дорогам. А здесь, за спиной, тихий город, за высоким забором из пахнущих еще смолой досок снег заносит развалины электростанции, покашливает в своей будке Евдоким Галактионович и молчат наглухо закрытые, обитые темной клеенкой двери кабинета.
Алексей остановился. Дул ветер, волнами несся снег, мелкий, как мука, он колебался белой завесой, редел, волнами ложился на землю, потом его снова вдруг подхватывал ветер, перебрасывал с места на место, сталкивал вниз, где белой дорогой извивалась замерзшая река. Алексей почувствовал смертельную усталость от этой, казалось, вечной тишины, которую никогда ничто не нарушало и не нарушит…
Вдруг он споткнулся, зацепившись сапогом за торчавшую из мерзлой земли кость. Он наклонился и различил человеческую голень, высунувшуюся из твердой скорлупы земли. Кто он был, павший здесь, — свой или враг? Ни следа могилы, ни следа гроба. Осенние дожди размыли землю, обнажили человеческую кость, белую и гладкую.
Алексей глубоко задумался, глядя на эти останки человека. Не о них, а о чем-то своем, мучительном и болезненном, о крике собственной души в беспредельном одиночестве, в снежной пустыне, в мертвом молчании пасмурного зимнего дня, казавшегося более мертвым, чем останки человека, выглядывавшие из-под мерзлой земли.
Глухое молчание нависло над равниной, бесшумно неслись столбы снега, бессильно приникая к земле и вновь вздымаясь в воздух, — белые и призрачные.