IX[1]

— Ася, хочешь посмотреть что-то интересное?

Девочка неуверенно остановилась на лестнице. Вова сдвинул кепку набекрень.

— Говорю тебе, не пожалеешь.

— А где?

— Здесь же, близенько. Надо только взобраться на чердак.

— Там ведь закрыто.

— О-ва! — свистнул сквозь зубы Вова. — Закрыто — тоже мне… Я покажу тебе, как открывается.

— А что там?

— Сама увидишь. Кому-нибудь другому я бы не показал, но тебе покажу.

Ася колебалась, но соблазн был сильнее, чем неприязнь к Вовке.

— А не обманываешь, правду что-то покажешь?

— Какая ты! Ведь если я говорю… Пойдем, пойдем, не бойся.

— Я не боюсь, только…

— Эх, не то раздумаю, а потом жалеть будешь.

Девочка пошла за ним, вертя кончик косички. У Вовки на ногах вместо ботинок были слишком большие калоши, подвязанные шпагатом, и, ступая, он смешно подбрасывал ногу, словно это обувь влекла его вперед, а не он переставлял ноги куда хотел.

— Вот смотри.

Он достал из кармана согнутый гвоздь, и замок на заржавленной скобе сразу же отскочил.

— Задаст тебе дворничиха, когда увидит.

— Не увидит. Ты ведь ей не скажешь, ты же не доносчица?

Оскорбленная Ася пожала плечами.

— А впрочем, даже если и скажешь, мне все равно. Я не боюсь дворничихи.

— А управдома?

— Фу, управдом… Если хочешь знать, я никого не боюсь.

Чердак был темный и пустой, трубы стояли здесь, как забрызганный известью лес. Сквозь железо просвечивали щели. Было душно и неприятно. Ася вздрогнула.

— Здесь есть крысы?

— Откуда! Осторожно, переступи эту балку, вот здесь.

— Ты и крыс не боишься?

— Тоже мне!.. Я покажу тебе как-нибудь во дворе, как я стреляю в них из рогатки. Хочешь?

— Нет… А фашистов… фашистов ты тоже не боишься?

Вовка взглянул на нее исподлобья.

— Выдумала!.. А почему тебе пришли в голову фашисты?

— Не знаю.

— Видели мы и фашистов, — протянул он медленно, протирая ладонью какое-то замазанное окно.

— Что это?

— То самое… Смотри, здорово видно.

Она прильнула носиком к грязному стеклу, но сперва ничего не увидела.

— Видишь?

— Крыша…

— Нет, нет, там, дальше, смотри прямо перед собой, напротив, видно ведь.

Только сейчас Ася разобралась. Словно здесь же, перед ней, рукой подать, было окно. В комнате горела лампа и было ясно видно, что там происходит.

— Это комната Феклы Андреевны? — спросила Ася сдавленным шепотом. Ей казалось, что та может услышать, хотя это было далеко и между чердаком и окном зиял провал двора.

— Видишь?

— Вижу.

Фекла Андреевна ходила по комнате, иногда ее вытянувшийся силуэт закрывал лампу, и над столом мелькали черные тени рук, причудливо увеличенные.

— Что это?

— Смотри, смотри.

На столе, на стульях, на диване Фекла Андреевна раскладывала какие-то предметы. Ася поднялась на цыпочки, чтобы лучше разглядеть. Вова поддержал ее.

— Теперь хорошо?

— Да, только… что она делает?

Мальчик захихикал.

— Сокровища свои раскладывает, понимаешь?

— Какие сокровища?

— Ну, жратву, конечно!

Да, теперь она видела. Мешок с мукой — старуха засунула руку в его содержимое, поднесла руку к глазам, а потом пересыпала сквозь пальцы белые струйки. Из второго мешочка — это, очевидно, была гречневая крупа — падал коричневый ручеек. А затем ящик с сахаром. Потом сухари, целая гора сухарей.

Теперь Фекла Андреевна отошла от стола и любовалась всем тем, что стояло и было разложено в ее маленькой, тесной комнате. Крупы, мука, консервы, сушеные фрукты, колбаса, запасы продовольствия, тщательно собираемые, стаскиваемые откуда возможно, ревниво скрываемые от людских взоров.

— Но что она делает? — недоумевала девочка.

Вова пожал плечами.

— Ох, какая ты! Любуется, понимаешь? Смотри, как она улыбается, видишь? Старая скупердяйка! И за десять лет не сожрала бы этого.

Ася соскочила с бревна.

— Не хочу смотреть. И это вовсе некрасиво подсматривать. Ты обещал показать мне интересное, а это вовсе неинтересно.

— О, неинтересно! Смотрите на нее… Неинтересно! А старуха ведь потому всегда так свою комнату закрывает и никого туда не пускает, чтобы люди не узнали… А я ее высмотрел. Она часто так. Разложит все и смотрит, смотрит.

Ася от непонятного волнения вдруг расплакалась.

— А ты чего? Сдурела? Чего ревешь?

— Не хочу, не хочу, ты противный мальчишка, а я не хочу, я иду домой…

— Да иди себе, я тебя не держу. Смотрите, какая цаца. Вон как ревет, вся измазалась.

Ася взглянула на свои мокрые от слез пальцы и испугалась.

— Потому что здесь такая пыль, грязно всюду, а я опиралась.

— Ну, ступай, ступай домой, паинька, умойся, папочке пожалуйся.

— Вот и пойду. И уже никогда с тобой не стану ходить, хотя бы ты не знаю что обещал.

— Как раз, просить тебя буду!

Ася быстро выбралась на лестницу и сбежала вниз. Вова снова прильнул носом к стеклу, назло самому себе, потому что знал уже это зрелище наизусть и без Аси ему вовсе не хотелось созерцать его. Но Фекла Андреевна, словно почувствовав чужой неотрывный взгляд, подошла к окну и, подозрительно выглянув в надвигающиеся сумерки, спустила приклеенный к палке большой лист черной бумаги.

Она снова подошла к столу. Искривленные пальцы перебирали холодную, сыпучую муку, растирали манный песок, ощупывали скользкую поверхность жестяных банок. От наслаждения она прикрывала глаза. Всего было вдоволь. Желтело пшено, сверкал, как алмазы, сахар, шуршал чай в цветных обертках. Она тщательно осмотрела кольцо колбасы, нет ли на ней плесени. Но колбаса высохла, стала как железо, и, твердая и легкая, темнела, как спящий уж. Старуха жевала беззубым ртом, ощущая на языке вкус пищи, сытный, теплый, пахнущий. Это была жизнь, гарантия жизни, щедрое изобилие, обеспечение, уверенность, счастье.

В сотый раз, снова и снова переживала она свое необъятное, непостижимое, острое счастье — она жива. Исчезли дома, улицы, в руинах лежал город, израненный бомбами, изорванный в клочья артиллерийскими снарядами. Не устоял и гранит, базальт и мрамор, а она жива. Десятки и сотни тысяч людей погребли развалины, ледяные глыбы, темная земля — сильных, молодых, цветущих, а она жива.

Сколько здесь пищи: топленое масло в высоком глиняном кувшине — масло, которое может закрасить желтой подливкой белую манную кашу, поджарить омлет из яичного порошка, разлиться во рту невыразимым, подкрепляющим, дающим жизнь вкусом жира. Что бы мы тогда ни отдали за один такой сухарь! А здесь их груды, горы, кучи! Можно размочить их в белом, сладком сгущенном молоке, жевать, высасывать, сколько наслаждения! Копченая грудинка, сколько ее, сколько ее, старательно высушенной, проросшей белым жиром — розовой, упругой, укрепляющей. Полная коробка сыра, желтого, жирного сыра. Можно открыть ее, и тогда ноздри почувствуют острый, сытный, неописуемый запах. А крупа? А мука? А повидло?

Ох, равнодушно и пренебрежительно смотрят люди на старую женщину, на Феклу Андреевну, в истрепанном черном платье, в порыжевшем свитере. Если бы они знали… Ни у кого, ни у кого нет столько, сколько у нее. Нет, никто не умел так, как она, тщательно собирать, доставать, прятать.

Ей казалось, что она держит в руках волшебный жезл, который дает ей силу и власть. Когда-то люди сражались за золото, убивали друг друга за золото, дающее власть. Но чем же было сегодня золото? Ничем. Не укусишь его беззубыми деснами, не согреешь им желудок, не потечет оно теплой кровью по жилам. Смысл и значение его потеряны, — холодный, светлый металл стоил меньше, чем белый кусочек сахара. Это была сила и могущество, это была сама жизнь…

Ей показалось, что кто-то подходит к двери. Она замерла, стараясь не дышать. Да, звонкие шаги. По-видимому, это сумасшедшая Тамара. Старуха оперлась руками о стол, впиваясь взглядом в двери. Нет, они были закрыты — конечно же, крепко закрыты: в замке торчал ключ, задвижка была на месте, на месте и цепочка и еще особая скоба, которую она сама придумала и заказала далеко на окраине города, где ее никто не знал, пожертвовав на оплату банку консервов.

Кто-то постучал. Старуха вздрогнула и прикрыла глаза, словно опасаясь, что там, за дверью, могут сквозь доски почувствовать ее взгляд.

— Фекла Андреевна, это я.

Да, это была Тамара. Она постучала еще раз, забарабанила кулаком в дверь. Постояла минутку, видимо прислушиваясь. Старуха с большой радостью остановила бы на это мгновенье собственное сердце, чтобы его биение не выдало ее.

— Фекла Андреевна!

Нет, она ведь завесила дверь одеялом, даже свет лампы не может пробиться сквозь щели. Пусть та уже уходит, пусть уходит!..

И та действительно ушла. Слышно было, как скрипит лестница, как открываются и закрываются двери.

Теперь можно было прятать все, что наполняло комнату. С сожалением, медленно завязывала она мешки и мешочки. Крепко, чтоб не рассыпалось, чтоб не пропала ни одна крошечка. Обертывала в бумагу пакеты, пакетики, еще раз пересчитывала для большей уверенности уже стократно пересчитанные банки и кулечки. Взяла в руки последнее приобретение — оклеенную голубой бумагой банку сгущенного молока. Сладость и белизна, густота, запах, вкус, жизнь, жизнь!.. Она открыла шкаф, комод, сундук и медленно, расчетливо укладывала продукты одни рядом с другими, одни на другие. Покрывала их старыми лохмотьями, порванным платком, вылинявшей шалью, потрепанной юбкой, закладывала, завешивала так, словно чьи-нибудь глаза могли сквозь закрытую дверь увидеть, подсмотреть ее сокровища. Она запыхалась и устала, но, наконец, комната обрела обычный вид — мрачного склада рухляди, заставленного старой, поломанной мебелью, ничем не выдающего того, что он таит в себе сокровище, таит в себе самое ценное и самое прекрасное: жизнь — ароматную, жирную, густую, сладкую, вкусную, сытую.

Она еще раз оглядела комнату. Нет, нигде не было ни следа. Она не уронила ни одной крупинки, ни одной пылинки муки, ни одного кристаллика сахара.

И тут только старуха ощутила голод. Пробежала мысленно — к Дорошам пойти? Нет, нет, там она была вчера. К Тамаре? У Тамары ничего нет, она вчера была в магазине и, вероятно, по своему обыкновению, все уже съела. Профессор? Да, там она давно не была — сколько уже дней? Наверное, угостят.

Дуня кормила в углу собачку, и старуха посмотрела возмущенно. Белый хлеб! Посмотрите-ка, белым хлебом собаку кормят!.. Но сразу же это оказалось прекрасным предлогом для нее напроситься на угощенье.

— Ой, какой хлебушко… А нам — все черный да черный… Как глина…

— Ничего, Фекла Андреевна, что нам, старикам, нужно? — улыбнулся профессор, пододвигая ей стул. — Прислали мне, так я для внучки. Ребенку все же больше надо… Набегается, напрыгается за день. А мы уже свой белый хлеб скушали, хе-хе, не так ли, Фекла Андреевна? За столько лет…

— Не знаю, как кто. Я что-то этого белого хлеба не так много видела в жизни, — ответила она обиженно, поправляя сползавший с плеч вязаный платок. Но тотчас же протянула руку за тем, черным, что лежал нарезанный на тарелке.

— Был, был у вас, наверное, и белый и черный. Это у всех бывало в жизни, — профессор медленно пил чай, грея о стакан худые пальцы, узкие и длинные пальцы художника. — А впрочем… Так ли уж это важно?

Она взглянула на него прищуренными глазами. Ах, старый гриб! Ну, конечно, что ему… Ему бы уже давно пора преставиться… Смотрите на него, как рассуждает. Втихомолку небось тоже белым хлебом обжирается, а на людях — ишь ты какой скромник!..

— Лишь бы только там, на фронте, было что есть, а мы уж как-нибудь выдержим.

Не отвечая, она кивала головой. Минутку выжидала, не пригласят ли ее, но видя, что профессор рассеянным взглядом смотрит в пространство, протянула сама вилку.

— Сальца попробовать…

— О, извините, — засуетился профессор, — я забыл предложить. Сам-то я не очень, особенно на ночь…

Она торопливо ела, не отвечая.

* * *

Всю ночь Асю мучили кошмары. Топталась по темной комнате Фекла Андреевна, и надо было обязательно от нее спрятаться. А спрятаться было некуда, так как всюду стояли мешки, ящики, свертки, и на каждом сидела страшная крыса с длинным хвостом. Но прежде чем крысы успели броситься на Асю, прежде чем ее заметила Фекла Андреевна, наступило, к счастью, утро, и тяжелый сон развеялся, будто его никогда и не было.

Ася пошла в школу. Из квартиры сапожника выбежал Вова, как всегда в кепке набекрень, с окурком в зубах.

— Как дела, пионерка?

Ася пожала плечами и пошла дальше, подняв голову. Вова подставил ей ногу, девочка чуть не упала на мокрый пол коридора.

— Ты!..

— А ты не задавайся, нечего!

— Ты — противный мальчишка! — сказала Ася, удерживая слезы, и стала собирать рассыпавшиеся книжки.

— Это я уже вчера слышал. Нового ничего не придумаешь?

На улице девочка еще долго не могла избавиться от неприятного чувства, вызванного этой встречей. Какой этот Вова — вечно грязный и вечно держит в зубах потухшую папиросу, как будто он умеет курить. А ведь, наверное, вовсе не курит. И постоянно торчит на дороге — когда она идет в школу или из школы, в магазин или на прогулку. Но она сама виновата — зачем ходила с ним на чердак?

Однако на следующее утро Вова не выбежал в коридор на звук ее шагов. А когда после обеда девочка вышла во двор, к ней подошел незнакомый высокий мальчик.

— Есть у тебя веснушки на носу?

— Какое тебе дело до моих веснушек?

— Есть, есть, я вижу. Ты — Ася?

— Я. А что?

— Вова просил, чтобы ты зашла.

Она покраснела от возмущения.

— Еще чего! Куда это?

— А ты не злись. Он болен.

— А мне какое дело?

— Он сильно болен. Помрет, говорят.

Ася остановилась с раскрытым ртом. Испуганными глазами смотрела на незнакомого.

— Ну, вот… И он просит, чтоб ты пришла.

— Ведь только вчера…

— Вчера было вчера, а сегодня — другой день. Так пойдешь?

Ася растерялась. Она не знала, как поступить. «Вова, вероятно, умрет». А может, снова все это розыгрыш и обман, как тогда, когда он обещал показать ей что-то интересное.

— Я ведь даже не знаю, где он живет.

— Тут за углом. Я провожу тебя.

Она еще колебалась.

— А чего он хочет от меня?

Мальчик пожал плечами.

— Откуда мне знать? Просил, чтоб пришла — и все! А ты, если хочешь, поторапливайся, а то будет поздно…

Ее испугало это слово, и она безвольно пошла за проводником, который молчал, словно воды в рот набрал, и, лишь приведя ее во двор маленького домика, буркнул невежливо:

— Ну, валяй, вторая дверь, а там по деревянной лестнице.

Лестница была прогнившая, ступеньки прогибались под ногами, а на самой середине зияла огромная дыра. Ася осторожно переступила ее и нерешительно остановилась перед дверью. Но дверь раскрылась, прежде чем она успела постучать.

— Кто там лазит?

— Это я, — сказала она робко, поднимая глаза на мужчину с красным, опухшим лицом и фиолетовым носом.

— Что еще за я?

Изнутри раздался какой-то голос, и мужчина отступил в комнату.

— Ага, ты к Вовке. Ну, забредай.

Ей захотелось повернуться и удрать, но она не решилась. Вошла через тесные, заставленные хламом сенцы в темную комнату. В лицо ударила духота, дым махорки и еще какой-то острый, свербящий в носу запах. Глаза с трудом привыкали к полумраку. Ася увидела в углу сколоченный из досок топчан и на нем, под грудой тряпья, Вову. Она впервые увидела его без кепки — темные, длинные волосы падали на лоб, глаза неестественно горели. Худые пальцы блуждали по истрепанному платку, которым он был закрыт до подбородка.

— Пришла, — сказал мальчик не своим, глухим голосом.

— Гостей ему захотелось, — раздался скрипучий голос, и Ася лишь сейчас заметила седую женщину в грязной кацавейке.

— Иди сюда, садись, здесь есть скамеечка, — тем же глухим голосом прошептал мальчик.

Ася присела на краешек, губы у нее тряслись. Женщина у окна что-то ворчала под нос, со злостью перебрасывая тряпки.

— Только этого не хватало, еще приведет кого…

Ася поняла, что говорят о ней, и почувствовала себя еще более неловко. Что это за странные люди, с которыми живет Вова?..

Мужчина с фиолетовым носом плюнул в угол.

— А ты чего? Ступай себе, ступай, будет ругаться, парень помирает, а ты…

— А пусть подыхает, падаль, — буркнула женщина. — Пользы никакой, одна морока… А еще теперь…

— Пусть она уходит! — сказал напряженным шепотом Вова, и мужчина с фиолетовым носом распрямил мощную фигуру.

— Слышала или нет? Раз я сказал иди — значит, иди!

Угроза дрожала в его голосе, и женщина, захватив подмышку сверток, молча вышла из комнаты, хлопнув дверью так, что со стены над топчаном посыпалась штукатурка.

— Я тут недалеко сбегаю, к Ефиму, и сейчас же вернусь, на всякий случай, — сказал мужчина и ушел.

Асе сделалось еще страшнее, когда он ушел. Лежавший на топчане мальчик тяжело дышал, воздух вырывался из его груди со свистом и хрипом.

— Чем ты болен? — осмелилась она спросить, не замечая, что говорит шепотом. Давила, угнетала ее эта полутемная, смрадная комната.

— Не бойся, это не заразное.

— Нет, я не потому спрашиваю…

— Ася… Я хотел…

Он умолк и тяжело дышал, глядя горящими глазами в грязный потолок, на котором вздувалась и трескалась черная от копоти штукатурка.

— Достань мне… Под подушкой… Мне трудно…

Ася осторожно сунула руку. В тряпке, лежавшей под головой, зашуршало сено. Нащупала сверток.

— Это?

— Да, дай.

Вова с трудом высунул руку из-под платка и стал разматывать сверток, от усилия пот покрыл его лоб.

— Дай руку.

Она протянула руку. Маленький, холодный предмет.

— Что это?

— Возьми, возьми, не бойся…

Золотое колечко. На нем сверкали прозрачные мелкие камешки и один большой голубой. Ася испугалась.

— Что это?

— Возьми, это тебе… Я хотел…

Она смотрела непонимающими глазами.

— Нет, нет…

— Кольцо, это настоящее, возьми…

— Откуда оно у тебя?

— Получил… Одна девушка отдала мне, я не украл, нет, нет, правда… Она отдала мне, я помог ей бежать из одного такого места. Возьми, возьми…

Она встала, объятая страхом.

— Не хочу… Я пойду уже.

Сапфир на ладони сверкал холодным чистым блеском. На нее в упор смотрели черные горящие глаза мальчика.

— Возьми, слышишь?.. Это тебе, от меня… Я же умру…

Губки девочки искривились в подковку. Длинные ресницы часто заморгали.

— Возьми. А то тетка заберет своим… или отец пропьет…

Видно было, что ему все труднее становится говорить.

— Поэтому… тебе… Я так хотел… Мне очень жаль, — сказал он вдруг и улыбнулся беспомощной, детской улыбкой.

Ася расплакалась.

— Нет, нет! Я не хочу, чтобы ты умер.

— Это ничего, это ничего… Глупости… А кольцо возьми. А если… так еще завтра… Может, придешь завтра?.. Может, еще…

В сенях раздались шаги, скрипнула дверь.

— А, гостья тут еще?.. Мило, очень мило, что барышня пришла навестить мальчика… Вова, бедняжка!..

Лицо мужчины было еще более красное, в глазах влажный блеск. Видимо, короткая прогулка не прошла даром, — на Асю пахнуло запахом водки. Она торопливо втиснула в лежавшую на платке горячую руку мальчика кольцо и направилась к двери.

— Так я пойду уже… А завтра… завтра приду, — бросила она, поспешно прикрывая дверь. Ее охватил чистый холодный воздух, и она покачнулась. Еще вовсе не было темно, это только в той комнате царил мрак. На улице едва смеркалось. Она вышла со двора, чувствуя, что у нее кружится голова. Медленно шла домой. Что делать? Конечно, лучше всего рассказать обо всем матери. Только… Вдруг вся эта история показалась ей неправдоподобной, как сон. А может быть, ей действительно только приснилось? И как об этом рассказать?

Из-за двери сапожника доносились голоса. Ася услышала, что там отец. Медленно, с бьющимся сердцем она шла по лестнице.

— Ты что так побледнела, доченька? — спросила Людмила. Три коричневых пятнышка веснушек отчетливо выделялись на переносице. Ася опустила глаза.

— Не знаю… Может, устала…

— А где ты была?

Мать задала вопрос просто так, как обычно. Ася задрожала. Надо все рассказать! Но в тот же момент открылась дверь, и вошел Алексей.

— А, Ася!

Он взглянул на нее мельком и сел за стол, на котором Людмила уже расставляла тарелки.

— Послушай, маленькая, ты ведь знаешь этого мальчика, племянника сапожника?

— Сапожника? — голос замер у нее в гортани.

— Ну, этого верзилу, он тут вечно околачивался на лестнице.

— Что такое? — забеспокоилась Людмила.

— Можно бы, кажется, больше внимания обращать на то, с кем бывает ребенок, — язвительно заметил Алексей.

— Не понимаю.

— Воришка и бандит, его подстрелили сегодня ночью, когда он с компанией пытался ограбить «Гастроном».

— Не может быть!

— Как видно, может быть. Сапожник мне сам рассказал.

Ася сидела помертвев. Так это было, так это вот что было… Подстрелили. Вовсе не болен… Там, под грязными лохмотьями, у него рана от пули. И он ничего не сказал. И что теперь, ох, что теперь? Ничего нельзя рассказать. Вор и бандит. Пытался ограбить магазин. И это кольцо. Да, да, наверное тоже краденое… Он сказал ведь: это настоящее…

Она не прислушивалась к спору родителей, счастливая тем, что они не обращают на нее внимания. Дрожала. Нет, нельзя выдать себя. Она ведь сказала, что завтра еще зайдет. А если дома узнают, наверняка запретят. И следовало ли вообще идти? Вор, бандит… Только как он это сказал: «Мне очень жаль…» О чем он жалел — о том ли, что его подстрелили, или же… Нет, не мог он быть таким плохим, этот Вова… И какая комната. И этот пьяный отец… А матери, видно, у него нет, только эта тетка, которая сказала: «Пусть уже подохнет…» Ася вдруг вспомнила, что у нее есть спрятанный в шкафу апельсин, который ей подарил отец. Да, надо Вове отнести апельсин. Может, он еще и не умрет, может, выздоровеет, и тогда нужно будет поговорить с ним и объяснить ему, и он исправится. И, может, его еще примут в комсомол, и все будет хорошо. И чтобы мыл руки, и чтобы не крал, и чтобы не держал во рту этот обслюнявленный окурок… Все это ведь можно будет объяснить ему… И поэтому они не должны, не должны знать, что она там была, что хочет еще пойти. Потом, когда уже все будет хорошо, — другое дело. Но теперь это должно быть тайной — ее первой, важной и страшной тайной.

Алексей враждебно поглядывал на Людмилу. Спокойная-спокойная! Неужели ребенок тоже перестал интересовать ее, как перестал интересовать он, Алексей? Но дело было вовсе не в ребенке, он вообще позабыл об Асе, которая тихонько поужинала и шепотом спросила мать, может ли она на минутку пойти к Дуне. Людмила кивнула головой, — пусть идет, пусть не слышит этой сцены.

Дело было в ней, в Людмиле. Злые, мрачные мысли не давали покоя Алексею. Почему она такая чужая, холодная, неприступная? Как можно найти к ней дорогу сквозь все эти мелкие уколы, неприятности, злые слова, нараставшие между ними день ото дня? Ох, какие прекрасные глаза были у нее, Людмилы! И ведь это была его жена, его женщина, самый близкий ему человек — и она ускользала из рук, шла своим, каким-то особым путем, словно Алексей был ей вовсе не нужен, словно она забыла обо всем, что было между ними, что соединяло их крепкими, казалось, неразрывными узами. Был ли у нее кто-нибудь? Он не мог напасть ни на какой след, не мог ухватить ни одной ниточки, и этот выдуманный им соперник, который заменил его, который должен был быть где-то, несказанно мучил его, терзал нервы, наполнял глухим бешенством.

— Дорогой мой, не могу я изолировать ребенка от жизни и от людей.

— Не нужна никакая изоляция. Но общение с гнилью ни к чему хорошему не приведет.

— Как же сделать, чтобы она не встречала его на лестнице, так же как и я, как и ты. Он постоянно торчал у двери сапожника.

— Но Ася с ним разговаривала, часто разговаривала, — я знаю, мне сапожник говорил.

— Трудно запретить ей разговаривать.

— Конечно! Чудесные методы воспитания — дружба с бандитом. Да если бы еще только это! Ты знаешь, что он оставался здесь во время оккупации?

— Знаю.

— И знаешь, чем занимался?

— Очевидно, спекулировал, как многие другие.

— Спекулировал! Прислуживал в публичном доме, слышишь, в публичном доме! С гитлеровских офицеров сапоги стаскивал, водку им подавал. Четырнадцатилетний парень! А тогда ему, значит, было двенадцать — тринадцать лет. Прекрасное общество для Аси…

Людмила встала с лицом, потемневшим от гнева.

— Это вовсе не Асино общество! Что ты пристал? Мы живем не на необитаемом острове. Откуда ты знаешь, что делали, думали, переживали все эти люди, которые оставались здесь, когда ты был в армии, а я за Уралом? Как их била, швыряла жизнь, как их калечили неволя, страх, насилие? Не одного Вовку — сотни детей фашисты искалечили, изуродовали, растлили. С Асей нужно поговорить разумно, по-человечески, она поймет, а не устраивать ни с того ни с сего дикие сцены. Впрочем, об этом мальчике ты все узнал лишь сегодня, так же, как и я. Так в чем же дело? Трудно расследовать всю жизнь каждого из обитателей этого дома, слишком много их, и я не знаю, оправдалось бы это или нет. Гораздо лучше дома создать ребенку такую обстановку, чтобы он был неуязвим для плохих влияний.

— Это значит, что я не создаю такой обстановки?

— В последнее время ты стараешься создать обстановку ссор и споров, — сухо заметила она, собирая со стола тарелки.

— Ага, я стараюсь, но благодаря твоему удивительному спокойствию, благодаря твоей выдержке это мне не удается? Ну, конечно, ты всегда была совершенством, всегда, всегда, и ничто, кроме твоего совершенства, тебя не интересует.

— Выпей брома, Алексей.

— Ты просто груба.

— Не более, чем ты.

Алексею хотелось вскочить и ударить ее. Эта мысль ужаснула его. И тогда — ведь он знал ее — все уже было бы кончено раз и навсегда. А так? Разве и так не было кончено?

Он склонил голову на руки и мрачно засмотрелся на гладкую поверхность стола. Что это за жизнь? Жалкая, нудная жизнь, в то время как там его друзья идут победным маршем на запад.

Он сжал челюсти так, что заскрипели зубы. Людмила услышала этот звук, но не повернула головы. Все в ней содрогалось. С облегчением она услышала, что Алексей надевает пальто и уходит. Она выждала, пока смолкли шаги на лестнице, и лишь тогда бросилась на кровать и заплакала. Да что же это? Что-то ужасное происходило с ее и его жизнью. Почему, откуда появилась эта враждебность именно тогда, когда они столько перенесли, столько пережили, столько перестрадали и, казалось, более, чем когда бы то ни было, необходимы друг другу?

— Алеша, — прошептала она сквозь сжатые зубы, подавляя рыдание. Он жив, не погиб, не унесла его беспощадная рука войны, не искалечили снаряды, по-прежнему смотрели со смуглого лица проницательные серые глаза, глаза, которые она так любила. Он был рядом с ней и вместе с тем — так далеко от нее. Нет, хуже, чем далеко, потому что тогда можно было бы мечтать, ждать, а сейчас уже нечего ждать, все рассыпалось в прах и пыль. И чем дальше, тем хуже. Может, она ошиблась, может, надо было иначе, сразу же, когда он появился, искренне поговорить, выяснить, не дожидаясь ничего? Может быть, в его жизни уже была другая, одна из тех походных жен, которые делили с ними на войне опасности и страдания, и та оказалась для него более близкой, чем она, Людмила, и те годы или месяцы на фронте имели, могли же иметь больше значения, чем вся их совместная жизнь?.. Нет, она ведь не знала, существовала ли такая женщина. Но ей было ясно, что Алексей ее уже не любит. И тут уже ничем нельзя помочь, ничего нельзя придумать. Может, нужно было как раз по-другому: не замыкаться в себе в спокойном ожидании, а именно плакать, жаловаться, просить? Нет, этого она не смогла бы, даже ценой любви, даже ценой жизни…

Когда девочка вернулась от подружки, мать уже сидела за шитьем со спокойным, обычным лицом.

Ася покрутилась по комнате.

— Мама.

— Что, родная?

— У меня…

— Ну, что у тебя?

— У меня есть одна тайна…

— Смотрите-ка, тайна… Очень большая тайна? — улыбнулась Людмила, но, заметив, как побледнела девочка, сразу же стала серьезной.

— Ты хочешь рассказать мне свою тайну?

— Да… только…

— Только что?

— Только… так трудно… Не смотри на меня.

— Хорошо, я не буду смотреть.

Минуту длилось молчание. Людмила шила, ровно отмеряя стежки. Ася боролась с собой, голос замирал у нее в гортани. Наконец, она встала и, выпрямившись, как ученица, отвечающая хорошо выученный урок, залпом все выпалила. И о чердаке, и о темной комнате, и о кольце, и об апельсине.

— Хорошо, родная, пойдешь, только не одна. Пойдем вместе, посмотрим, что и как. Ему, наверное, нужен доктор, а эти люди боятся его позвать, и мальчик может погибнуть. Надо им объяснить. Ведь и так уже знают, поэтому раньше или позже…

— Его посадят в тюрьму? — спросила Ася.

— Не знаю. Прежде всего, сейчас надо подумать, как ему помочь, правда?

— Да, да, да, — девочка с благодарностью прижалась к матери, и Людмила почувствовала, как от прикосновения пересохшими губами к шелковистым светлым волосам дочурки в ее сердце входит спокойствие.

Загрузка...