— Простите, Людмилы нет дома?
Алексей поднял глаза от книги. Он сильно простудился и уже несколько дней сидел дома, что мало улучшало его настроение. В дверях стояла женщина в темной шубке.
— Нет, Людмила ушла.
Женщина постояла в нерешительности.
— Она не говорила, когда вернется?
— Должна скоро быть.
— Она условилась со мной, я была уверена, что застану ее.
Нужно было пригласить ее подождать, и Алексей неохотно сделал это.
— Заходите, пожалуйста, она должна скоро прийти.
Незнакомка присела и расстегнула воротник шубки. Алексей продолжал читать, но ему казалось, что он чувствует на себе взгляд гостьи, и это раздражало его. Наконец, он поднял глаза и действительно встретил знакомый, как ему показалось, взгляд. Он пытался вспомнить, но никак не мог. И все же в голове всплывало какое-то туманное, стершееся воспоминание. Он опустил глаза на страницу и раздумывал. Да, он определенно где-то ее видел, в ней было что-то знакомое и вместе с тем чуждое, и все это вместе беспокоило и раздражало его. Он взглянул еще раз.
— Откуда я вас знаю? Мне все кажется, что я вас уже где-то видел.
— Да, Алексей, мы встречались, — ответила она без улыбки. — Меня зовут Татьяна.
— Татьяна?
Алексей встал. Издалека сверкнуло воспоминание, прояснилось. Ну, конечно же, это Татьяна, птичий щебет, комнатка, набитая бумажными цветами… Самая идиотская из всех могущих произойти идиотских историй… И это Татьяна! Лицо без улыбки, суровые линии губ и глаза, — какие странные глаза…
— Татьяна, — повторил он неуверенно.
— Да, Алексей, это я.
Она не смутилась и не опустила глаз. Она смотрела на него серьезно, и теперь, когда он уже знал, что это она, он не мог уловить никакого сходства между той щебечущей маленькой женщиной и этим спокойным, сдержанным человеком.
— Давно не видались, — пробормотал Алексей, не зная, как держать себя.
— Да, давно, — подтвердила она.
— А теперь…
— Теперь я живу здесь, работаю вместе с Людмилой. Она никогда тебе не говорила?
— Нет, — смутился он. Он никогда не расспрашивал ни о ее работе, ни тем более о ее подругах и сотрудницах и теперь еще раз осознал, что ничего, решительно ничего не знает о своей жене.
— А… твой муж? Коля, неправда ли?
Она смотрела в окно.
— Моего мужа нет в живых.
— Умер?
— Погиб.
Необходимо было что-то сказать, но Алексей, не знал что. Нужно ли выражать сочувствие, или это для нее давно поконченный вопрос.
— Впрочем, ты, вероятно, слышал о нем.
— Я?
— Как и все… Коля… Ты, вероятно, читал. Николай Барвенко — это как раз мой Коля.
— Николай Барвенко? Это было еще…
— Да, в сорок первом. Его взяли в плен. Прибили к стене. Вырезали ему звезду на груди. Сдирали с него кожу. Это был мой Коля.
Она говорила это спокойно, как сомнамбула, уставившись в одну точку за окном. Алексею стало холодно.
— А я ему изменяла. Не только с тобой, Алексей. И с другими. Он не знал, он мне верил, мой Коля…
Лицо было спокойное, но пальцы стиснули сумочку так, что побелели суставы.
— Не нужно, Таня, успокойся, — шепнул он беспомощно.
— Я спокойна, Алексей, я спокойна… Но ты понимаешь, что самое страшное? Что он никогда не узнает. Что, выходит, я обманывала его до самого конца, и этого уже нельзя поправить. Что никогда нельзя будет прийти и сказать: так и так, а теперь решай, как хочешь. Нет, даже умирая, он думал обо мне хорошо. Но я уже никогда не сотру с себя клейма обманщицы, понимаешь?
— Для него это, пожалуй, было лучше.
— Неправда, неправда. Для него, который умер за свою правду, за нашу правду… На кресте, в огне — и не сказал ни слова, не обманул доверия… Как же могло быть для него лучше, чтобы ему лгали, столько лет лгали? Нет, это-то хуже всего. Можно лгать, можно обманывать. Но подумать, что я обманывала Николая Барвенко…
Татьяна вдруг осеклась. Он молчал.
— Прости, все это лишнее, но я увидела тебя, и как-то… все опять всплыло. Но так уж теперь будет всегда.
— А теперь… теперь что ты делаешь?
— Теперь? Представь себе, учусь на медицинском на старости лет. Разрешили — как вдове Барвенко. Я студентка. Учусь и, кроме того, работаю на пункте по переливанию крови, вместе с Людмилой.
— Так что ты будешь врачом?
— Да, я буду врачом.
— Раньше ты работала на почте?
— Это давно… А потом — нигде. Просто так. Ты же видел тогда.
— Да. Это было давно…
— Тебе не кажется, что эти годы, годы войны, продолжаются уже века? За всю жизнь не пережито столько, сколько в любой из этих дней.
Вошла Людмила. Она остановилась у дверей, глядя на мужа и гостью. Людмила знала, как не любит Алексей, когда кто-нибудь приходит, и с беспокойством подумала, что ее опоздание, вероятно, раздражает его. Но они, оказывается, разговорились. Татьяна кивнула ей головой.
— Давно ждешь?
— Не очень. Мы разговаривали с Алексеем. Оказывается, мы действительно знакомы. Помнишь, я тебе говорила?
По лицу Людмилы Алексей легко угадал, что Татьяна говорила ей не только о знакомстве. Какая-то тень прошла по голубым глазам, усеянным коричневыми крапинками. Татьяна встала.
— Ну, так дай мне тетради. Мне нельзя опаздывать.
Людмила долго рылась на полке, разыскивая свои старые записи по биологии. Гостья сунула их подмышку и вышла, равнодушно простясь с Алексеем.
Алексей не мог удержаться, чтобы не поговорить о Татьяне с женой. Все это было так неожиданно и странно.
— Как она ужасно изменилась…
— Ты ведь знал ее еще в вузовские времена?
— Да, трудно поверить, что это тот же человек.
— Лучший работник нашего пункта.
Он хотел спросить еще что-то, но удержался, — каждое слово о ней могло стать опасным, свернуть на нежелательный путь. Подумать только, что это была Татьяна — легкомысленная хохотушка. Война создала ее сызнова, разбудила в ней то, что спало где-то на дне, быть может создала то, чего вообще не было? Как она тогда сказала? «Милый, милый, милый, ты не можешь себе представить, какой он милый и веселый!» Николай Барвенко, истекающий кровью, замкнувшийся в упорном молчании, знамя, символ верности и мужества. Что же представляют собою люди? Что в них таится, что в них подлинно и существенно, а что только видимость? И это — куда ни глянь. Хоть бы эта размалеванная Тамара, — несчастный, вечно дрожащий от страха ребенок, — однажды она открыла ему свое подлинное лицо, а потом снова стала жеманной соседкой, бросающей ему на лестнице кокетливые улыбочки. И война, придавившая всех невыносимым бременем, перевернувшая все, уродующая и облагораживающая души, сталкивающая людей на дно и поднимающая их на вершины героизма.
Фронт был далеко. Он все более удалялся, и казалось, что война ведется где-то далеко-далеко, а здесь грудь уже может дышать свободно. Но это неправда. Уже не прилетали вражеские самолеты, не грохотали орудия, не лаяли минометы. Но война была, простирала над городом свои мрачные крылья. Она жила в сердцах, в умах, в глазах людей, которые стали иными, не такими, какими были раньше. Тысячами нитей были связаны все мужчины, женщины, дети с катящимся на запад фронтом. Они тысячами нитей были связаны с месяцами и годами, пронесшимися огнем и бурей над родной землей, а когда придет победа и кончится весь этот кошмар, кончится ли он в сердцах людей, которые принуждены были столько времени жить под его гнетом. Он вспомнил свои недавние переживания.
Как-то вечером он зашел к соседу-сапожнику. Было уже поздно, и пока он разговаривал о подметках и набойках, с койки, стоящей в углу, на него смотрели черные, широко раскрытые детские глаза.
— Что же это у вас малыш еще не спит? — спросил Алексей.
Сапожник покачал головой.
— Горе у нас с ним… Не спит и не спит. До самого утра лежит вот так и слушает, слушает…
— Что слушает?
Сапожник наклонился к Алексею и громким шепотом объяснил:
— Самолеты слушает, не летят ли. Немецкие.
— Что за вздор? Бог знает с каких пор не было налетов, и больше не будет.
— Я-то знаю, а вот он… Уговариваем, уговариваем, мать иной раз рассердится, так и шлепка даст, да разве это поможет? Днем все в порядке. А как вечер — точка, ни за что не уснет. Как паутинка стал, а мальчонка был славный, живой такой… Вон лежит и прислушивается.
Алексей посмотрел на мальчика. На бледном, узком личике лихорадочно горели глаза. И Алексей видел — тот не замечает его. Он смотрит куда-то в темноту за стенами дома, в мрачное пространство, в котором могут загудеть, глухо зарокотать моторы. Напрягая слух, малыш ожидает жужжащего далекого звука и оглушительного взрыва, от которого содрогается земля и летят вверх фонтаны кирпича и извести. Сейчас еще ничего — горит свет, отец корпит на своей табуретке. Но потом погаснет лампа, в темной комнате раздастся спокойный храп взрослых, изнуренных дневным трудом, и он останется один, один-единственный бодрствующий, один против ночной тьмы, в которой таится ужас.
Алексей до боли почувствовал муку ребенка, вспомнив собственные ночные страхи. Он наслушался когда-то рассказов о разбойниках и вообразил, что они нападут на их дом. Отец, мать, Сонька спят, спит собачонка, она никогда ничего не слышит. И вот они войдут и убьют. Он один не спит, ждет, что будет, прислушивается. И воздух и тьма наполняются звуками — звенящими, протяжными. Стук. Только спустя долгое мгновенье он осознает, что стучит его собственное испуганное сердце. Лишь рассвет, просачивающийся сквозь щели ставен, приносит избавление.
— С чего это с ним?
— Да что ж… Мы жили в местечке, а местечко разбомбили до основания. Каждую ночь, каждую ночь, как десять часов, летят. С тех пор с ним и сделалось. Не спит и не спит, бледный такой. Мы уж и к доктору ходили и в поликлинике его сколько раз осматривали, а сделать ничего не могут… На всю жизнь останется это, что ли?
И Алексею вспомнился светловолосый, четырехлетний мальчик, с которым ему как-то пришлось укрываться в подвале от налетов. Малыш, глубоко вздохнув, вдруг сказал серьезным, недетским голосом:
— Хоть бы она, наконец, упала и попала в нас, эта бомба, чтобы уже больше не мучиться.
Алексей подошел к лежащему мальчику и погладил его по голове.
— Ты слышал сегодня сводку? Наши опять продвинулись. Фронт теперь далеко. Очень далеко. Немцы уже не прилетят сюда, не могут. Во-первых — далеко, а во-вторых, теперь им уже не до того, теперь они за свою шкуру дрожат.
— Я знаю, — бледными губками ответил ребенок. Но неподвижное выражение его лица не смягчилось. Оно оставалось таким же, и Алексей видел, что малыш слушает не его, а таинственные голоса ночи и, может, так же, как тот, в подвале, жаждет, чтоб уж скорей, чтоб зажужжало, загудело, разорвало землю и небо громами взрывов, чтоб уж не ждать, не мучиться дольше.
Кто вычеркнет из памяти этого ребенка воспоминания о свирепствовавшей грозе, о кровавой от зарев ночи, свистящей, грохочущей, извергающей железо, истекающей кровью, дышащей дымом и пожарами! Всегда ли он будет так ждать, слушать, дрожать от страха? Каким будет этот ребенок, когда вырастет, омраченный крыльями тревоги, разъеденный мукой ожидания в ночном одиночестве? Посев страха калечил души многим, испепелял их, и уже не помогало то, что фронт был далеко, что близилась победа. И никто не уцелел, ни для кого война не прошла даром — на каждом остался ее след, более или менее глубокий.
А Людмила? Какая она теперь и в какой степени коснулась ее рука войны, та рука, которая из глупой потаскушки Татьяны сделала человека, а из Петьки — бандита и убийцу?
«А я?» — подумал Алексей, и ему сделалось невыносимо тяжело.
Вот если бы увидеть страх в глазах врага, в глазах трепещущих в подлом страхе людей, которые хотели господствовать. Сосчитать каждую каплю крови и каждый сожженный дом, каждого убитого ребенка — и отомстить до конца. Но это-то как раз и не было дано Алексею, это-то и было для него безвозвратно потеряно. И вот приходится жить с этим гневом в сердце, с ненавистью, которая, не получив пищи, пожирает его мозг и сердце.
В дверь постучали. Людмила открыла.
— Тебе письмо.
Он медленно открыл треугольный конвертик. От Торонина. Алексею не хотелось и читать. Письмо от фронтовика, письмо от человека, который втягивает в ноздри дым пылающих вражеских городов. Что теперь общего между ними? Когда-то ему казалось, что с Торониным трудно говорить, потому что тот не пережил ночей под звездами в тесном кольце окружающих неприятельских войск, ночей одиночества, упорной веры, первобытной, пещерной борьбы. Но теперь перевес был на стороне Торонина, шедшего на запад, на запад, все время на запад. Каким далеким должен казаться ему инженер Дорош, который не знает и никогда не узнает уже вкуса победы, для которого день триумфа, когда люди выйдут на улицы, когда песня ударит в небо, когда страна захлебнется радостью, будет праздником приветствующих, а не приветствуемых.
Да, ему пришлось до дна испить чашу поражения, а вино победы пьют другие.
Но Торонин мало писал о победах и походах. Видимо, тому уже не о чем с ним говорить. Просто нашлась свободная минута, и он вспомнил о приятеле, набросал ему несколько слов. В конце Алексей заметил приписку:
«Нина тяжело ранена и лежит в госпитале. Если ей будет лучше, ее отвезут домой».
Нина… блеск черных глаз и непослушные волосы, растрепавшиеся вокруг лица. Нина… Она писала ведь ему, и он ей даже не ответил. А теперь, может быть, уже поздно…
Рука с письмом упала на колени, и он задумался.
— Что случилось? — тихо спросила Людмила.
Он посмотрел на нее невидящими глазами. Что случилось? Хуже всего то, что ничего не случилось. Он не почувствовал ни боли, ни беспокойства. Нина была оттуда, из иного мира, из которого его изгнала контузия.
Он разорвал письмо на мелкие клочки и бросил его в печку. Людмила не повторила вопроса. Морщинка на ее лбу углубилась, но она ничего не сказала.
Алексей большими шагами ходил по комнате, наталкиваясь на стулья, задевая стол, шкаф. Тесно, ужасно тесно было здесь. Он больно ушибся об угол этажерки, сел, взял книгу и, пробегая глазами страницу, думал о другом.
Пришла Ася, торопливо, как всегда, пообедала и, видимо почувствовав напряженную атмосферу, куда-то убежала по своим делам. Людмила ушла на дежурство; вопреки своим ожиданиям, Алексей не воспринял одиночество, как облегчение. «Нина ранена», — повторял он. Но эти слова были лишены смысла: слова были лишены содержания, чувства — окраски. А Людмила и не спросила — ее не интересовало, — что это за письмо. О чем она думает, чем живет? А может, в ее жизни уже есть кто-то другой, и потому ей так легко сохранять равновесие возле мужа, который, он отлично знал это, отнюдь не приятен ей?
«Почему я все время думаю о Людмиле, а не о Нине?» — спохватился вдруг Алексей, но ответить себе на этот вопрос не смог.
За окнами темнело. Он не зажигал лампы и сидел в каком-то оцепенении. По коридору ходили люди, раздавались голоса, с улицы доносился вой машины, видимо не могущей взять подъем. И вдруг во все эти звуки ворвался иной, новый звук. Дрожащая, чистая нота.
Алексей прислушался. В коридоре смолкли шаги. В квартире напротив приоткрылась дверь. Слышно было, как открываются другие — внизу и вверху. Алексей тоже открыл свою дверь. Из тьмы коридора запахло капустой. Но он не заметил этого, хотя обычно это его раздражало.
Сверху плыла мелодия скрипки. Рыдающая, сладостная, широкая, она наполняла закоулки темнеющего дома, предвечерний мрак, словно голос из другого мира. Она лилась звенящей трелью, гасла и вновь поднималась. Поднималась высоко — казалось, к звездным путям за хмурым небом, и падала вниз, бессильная и рыдающая.
Нет, она не была печальна. В ней было что-то, что поднималось над печалью и над скорбью высоко к темному небу, где скорбь теряет свою земную тяжесть и грусть перестает быть грустью. Алексей закрыл глаза, вслушиваясь. Он перестал сознавать, что на скрипке играет человек. Мелодия жила будто сама по себе. Она наполняла собой грязный, мрачный дом, пронизывала сырые стены, и дом перестал существовать, стал музыкой. Она пронизывала сердце, и человек перестал существовать, становился музыкой. Звуки вели его в пространство без конца и края, сливались с ним. Не было мыслей, но был целый мир, и в этом мире не было ни крови, ни огня, ни дыма.
Алексей знал — Тамара сидит теперь спокойно у стола в своей комнате. Она открыла двери и слушает. Там, внизу у сапожника, бледный мальчик не напрягает слуха, он лежит спокойно, не всматривается расширенными глазами в мрак, стараясь уловить далекий, звенящий рокот мотора.
Там, наверху, старый художник дрожащими руками вынул из черного футляра скрипку, чудом уцелевшую в военном пожаре, на дальних путях эвакуации. Откуда же этот старый человек знает тайну жизни и смерти, тайну музыки?
О чем поет скрипка? Алексей вспомнил, как он раньше слушал иногда музыку. Это бывало по-разному. Прелюдия Шопена. Там цвел сад из роз, и в саду двое любили друг друга, а на башне били часы, — тяжелые, размеренные звуки падали в аромат роз, в сладостное забытье. Один удар — минует поцелуй, минует мгновенье счастья, которое не вернется.
И была такая музыка Чайковского: несется по лугу ручей, сверкает серебряная вода, низко над водой склонились ветки вербы. Было и многое другое, запомнившееся по концертам и радио. Музыка несла с собой образы, раскрывала чью-то судьбу. И твою собственную судьбу, непонятным образом скрытую в ней.
Но тут не возникали перед глазами никакие картины — музыка была над всем, и ее невозможно было перевести на человеческий язык. Она была своя, особенная. И Алексей на мгновенье почувствовал дикую, необузданную тоску — по чему-то неуловимому, неопределенному. Стать хотя бы на секунду как эта музыка, до глубины спокойным, до глубины чистым, до самой глубины правдивым. Вылезть из этой кожи и стать другим, новым Алексеем, не борющимся с самим собой. Сохранить в себе эту мелодию, слышать ее внутри себя.
Но музыка скрипки умолкла, и лишь мгновенье еще звучало в воздухе ее последнее эхо, высокий звук, пронизывающий, как серебряная стрела, летящая из тучи. На лестнице снова захлопали двери и застучали шаги, и Алексей услышал в коридоре, под дверью Тамары, шамкающий, тягучий голос Феклы Андреевны:
— А я к тебе, милочка, на минутку… Думаю, одна сидишь, чайку вместе попьем…
И, как волна, нахлынуло, набросилось все то, что было действительностью, — запах капусты из коридора, крики в квартире внизу, назойливый звук вечно капающей из водопроводного крана воды, письмо от Торонина. Мелодия скрипки была далеко от всего, она была из иного мира, наполняла сердце чистыми звуками, которые пробуждали в душе кротость и печаль.
И все же что-то осталось от этих колдовских минут, когда он на мгновенье почувствовал крылья. И когда Людмила вечером пришла усталая, он сам предложил ей:
— Отдохни, я поставлю чай.
Она высоко подняла брови от удивления, — он уже давно отучил ее от такой заботливости, — но ничего не сказала. Алексей растапливал печку, колол на щепки сырое полено. Людмила снимала мокрые ботинки, он заметил, что подошвы были дырявые.
— Нужно отнести к сапожнику, — пробормотал он и тотчас вспомнил, что он ведь давно уже обещал достать через знакомого кожу на починку ботинок Асе. И Людмила не удержалась, чтобы не заметить холодно:
— Гораздо нужнее починить ботинки Асе, она уже схватила насморк.
Это был упрек прямо по его адресу. И с него моментально слетела вся нежность и то неуловимое, что пробудила в нем на мгновенье скрипка.
— Это, разумеется, моя вина, да? Целый день бегает по городу, не удивительно, что простудилась.
— Она бы не простудилась, если бы у нее ботинки были крепкие, ты ж говорил, что можешь достать…
— Вот уж, поистине, нет у меня других забот, кроме сапожника и ботинок…
— Не думаю, чтобы это было настолько сложно.
— Не думаешь… Просто забыл — и все.
— В том-то и дело.
— В чем?
Он ощутил вдруг радостную дрожь. Этого-то он и ждал — скандала. Настоящего, крепкого скандала. Такого, какие бывали время от времени между ними, когда они любили друг друга.
Они вспыхивали оба — он и Людмила, и потом долго оба смеялись над собственной глупостью. Но с момента его приезда они оба задыхались в нестерпимо тяжелой атмосфере и ни разу не поссорились. Теперь у него было предвкушение скандала. Наконец-то выговориться, обругать, увидеть, как она сердится, как краснеют ее маленькие уши и сжимаются пальцы, как глаза начинают метать молнии.
— В том, что ты забываешь о таких простых вещах для тебя и таких необходимых для нас.
Нет, глаза не метали молний, уши не покраснели. Она сказала это холодно и спокойно, как всегда теперь говорила. Но Алексей еще надеялся.
— Очень любезно из-за каждого пустяка грызть человека.
Она хотела что-то ответить, но прикусила губы.
— Ну скажи, скажи же, что ж ты замолчала?
— Мне нечего сказать.
— В самом деле… Любопытно, что тебе теперь всегда нечего сказать.
Она взглянула на него холодными глазами, как на чужого, далекого человека. Он воспринял ее взгляд, как оскорбление, но она молчала, и придраться было не к чему. Прежде чем он нашел предлог к продолжению ссоры, явилась Ася.
— Добрый вечер! Как ты себя чувствуешь, папочка? Знаешь, у Мариного папы тоже грипп и Мара говорит, что от этого лучше всего есть чеснок. А ты любишь чеснок? Знаешь, у нас есть один мальчик, от него всегда пахнет чесноком. Некоторые даже с ним не хотят сидеть на одной скамейке, знаешь? А мне вот ничего, чеснок пахнет лучше, чем лук, правда? Салют слышал? Ну, смотри, какой ты, ты же вчера сказал, что будешь ставить значки на карте, а сам не поставил, теперь придется и за вчера и за сегодня. А вот это, как это называется, в газете было, так я совсем не могу найти, знаешь? Должно быть, какая-нибудь совсем маленькая местность, правда? А знаешь, у Мары висит такая большая-большая карта, не такая как у нас, им даже пришлось повесить ее в прихожей, и она висит в прихожей, и там все-все есть, даже такие совсем маленькие, вот которые «населенные пункты», знаешь? Мама, можно мне взять к хлебу этого смальца? Ужасно люблю смалец. А Вова сказал, что бандитов поймали, знаешь?
— Каких бандитов?
— Ну, тех… «Черную змею». И Вова говорит, что их будут судить, и каждый сможет пойти послушать. Ты пойдешь? Я бы не пошла, не люблю смотреть на бандитов. Но это хорошо, что их уже поймали, правда? А то некоторые боялись по вечерам ходить по улицам, потому что разденут. А сейчас можно будет, правда?
— Что еще за Вова?
— Ох, какой ты! Сапожников Вова. Он же иногда ко мне приходит. А он был под немцем, знаешь? И немцы посылали его на базар продавать вещи, потому что им, понимаешь, нельзя было ходить на базар.
— Ты подавишься, Ася, — сделала замечание Людмила.
— Нет. Некоторые давятся, когда во время еды разговаривают. Но я никогда не давлюсь, видно, я уж так устроена.
— Какой это Вовка? Такой бледненький?
— Нет, какой ты!.. Оказывается, ты еще никого не знаешь. Тот бледненький — это Толя, а Вова старше, и не сын сапожника, а его племянник. Они удрали, когда немцы пришли, а Вова остался, потому что он был тогда в другом месте. И он был знаком с немецкими офицерами, знаешь? Страшно, правда? Я говорю ему, что он не должен был ходить для них на базар, но он вообще, понимаешь, не очень хороший мальчик. Он и Толю, когда никто не слышит, пугает, что самолеты летят, а Толя так боится, так боится…
— Пора спать, Ася.
— Спать? Уже? А ужин? Ах, правда, смотри, мама, какая я глупая, даже не заметила, что поужинала… А я думала, что успею еще забежать к Дуне, но она ложится спать еще раньше, чем я… Ужасно короткий день, правда? А мне теперь еще нужно связать носки ко дню Красной Армии, прямо не знаю, как у меня времени хватит… Знаешь, папочка, мама научила меня вязать на спицах, раньше-то, когда я была маленькая, до войны, я не умела, а теперь я вяжу очень быстро и свяжу много носков — может, три пары, а может, пять. Только бы шерсти хватило. Это хороший подарок — носки, правда? А ты получил на фронте от кого-нибудь носки?
— Я получил шарфик.
— И еще что?
— И сушеные фрукты, водку… постой-ка, еще что-то было… Ах, да, носовые платки.
— В прошлом году я тоже посылала носовые платки, это легко. Ты, наверно, получил от какой-нибудь маленькой девочки, потому что носовые платки — это самое легкое. И ты ей ответил?
— Не помню — кажется, нет.
— Ну, вот видишь, какой ты… Это очень нехорошо… Она так ждала, так ждала… Хотя ведь ты и нам с мамой не писал… Но ты ведь не знал, где мы, правда? А та девочка ведь написала тебе свой адрес, правда? Почему же ты не ответил?
— У папы голова болит, Ася. Хватит разговаривать, пора спать.
— Голова? — Ася встревожилась. — Так, может, примешь порошок?
— У меня вовсе не болит голова, — сказал Алексей.
Девочка с изумлением перевела глаза с него на мать и обратно. Веселость на ее личике потухла. Она вздохнула и встала.
— Ну, так пойду уж спать — все равно завтра надо пораньше встать. Я обещала Фекле Андреевне, что принесу ей дров, они у нее в сарайчике во дворе, да вот и забыла, теперь придется завтра утром перед завтраком сбегать.
— Ты ходишь к этой?.. — Алексей еле удержался, чтобы не обругать Феклу Андреевну.
— Нет, я к ней не хожу, она никого не впускает в свою комнату, знаешь? Дуня говорит, что у нее там, наверное, какие-нибудь сокровища и потому… Но я думаю, может у нее какая-нибудь птичка, и Фекла Андреевна боится, чтобы она не улетела…
Она пошла в чуланчик умываться. Людмила тихо заметила:
— Ты хотя бы в присутствии ребенка…
— Что в присутствии ребенка? Тебе хочется сделать из меня этакого домашнего тирана, — когда у него голова болит, то ребенок должен молчать и прочее? Этого тебе хочется, да?
Людмила пожала плечами.
— И зачем ты позволяешь ей водиться с этой старой жабой? С какой стати Ася носит ей дрова?
— Я не позволяю и не запрещаю. Та ее попросила, и очень хорошо, что Ася хочет помочь.
— Да уж действительно…
— А ты бы хотел, чтобы она смотрела на людей, как ты, и обращалась с ними, как ты?
— А как я с ними обращаюсь? — повысил голос Алексей.
Но Людмила замахала рукой, и Алексей тревожно оглянулся на дверь импровизированной ванной.
— Чего ты собственно хочешь от меня сегодня? — сказал он пронзительным шепотом, который неприятно прозвучал в его собственных ушах.
— Ничего я не хочу ни сегодня, ни не сегодня…
— Ах, вот как… — Им снова овладела глухая злоба. Какая она спокойная, как холодно смотрит на него. Может, у нее и в самом деле есть кто-нибудь другой, а своего мужа она ненавидит, как помеху и препятствие?
— Я ничего не хочу, кроме того, чтобы ты не портил жизнь ребенку.
— Это я порчу ребенку жизнь? Что ж я такое делаю?
— Ей незачем отдавать себе отчет в твоем отношении ко мне.
— В моем отношении к тебе? А какое же это мое отношение к тебе?
Она наклонилась к столу, на щеках ее виднелась золотистая тень, следы загара, который не сходил с ее кожи весь год. Неожиданно для себя он положил руку на ее руку.
— Люда…
Она отшатнулась и взглянула такими испуганными глазами, что это утвердило его в неуловимом до сих пор, ничем не обоснованном подозрении, что она влюблена в кого-нибудь другого, что, быть может, она живет уже с кем-то другим. Иначе, почему ее так испугало собственное имя, которым ее звали в университетские времена, имя времен их любви, о котором он почти забыл теперь, вернувшись? Почему так затрепетали ее ресницы? В сущности она почти не изменилась — только эта морщинка на лбу, придающая лицу суровое выражение, и легкий изгиб губ, которого раньше не было.
Двери чуланчика хлопнули, и Ася в рваных тапочках снова появилась в комнате.
— Уже умылась. А до войны у нас была ванная, правда? Я помню, как купалась в ванне. Но я бы и теперь в ней поместилась, правда? А знаешь, там, где мы были, было такое большое деревянное корыто, а воду приходилось носить из реки. А когда был глубокий снег, к реке было ходить трудно, потому что сугробы, и мама растапливала снег, и я в нем купалась, и, знаешь, вода была не совсем прозрачная, но не потому, что грязная, а потому, что из снега, правда, мама? Ты, наверно, сейчас тоже пойдешь спать? Ведь ты простужен, правда? Но я тебя все-таки поцелую в лоб, я не заражусь, ты знаешь, я никогда не заражаюсь. И когда у нас там был тиф, так мама боялась, что я заражусь, а я не заразилась, а мама заразилась. Но мама потому, что помогала ходить за этими больными… Правда? Ну, я уж пойду, спокойной ночи.
Алексей ощутил на щеке влажные теплые губы и почувствовал особый молочно-цветочный запах, каким пахнут дети. На миг в нем снова ожило то чувство — мелодия скрипки, чистый, звенящий, крылатый, воздушный тон, отзывающийся в душе сладостной трелью. Ему захотелось заплакать. Над Асей, над собой, над всем…
Он почувствовал себя одиноким и покинутым. Какой дьявол сидит в этой женщине, в этой Людмиле? Что она думает, вот хоть и сейчас, с нахмуренным лбом перемывая после ужина стаканы и тарелки? Чего бы он не дал за то, чтобы узнать, о чем она думает, — и он почувствовал себя глубоко обиженным тем, что если даже она и думает о нем, то это вряд ли добрые мысли.