В дни, когда в воздухе уже пахло весной, мокрые от мимолетных дождей, но еще нагие и холодные, шел ремонт новой квартиры. Он двигался медленно, бывали дни, что рабочие совсем не приходили, — их посылали на другую работу, — или приходили и слонялись из угла в угол в ожидании материала. Алексей злился и ругался, но это мало помогало.
— Вот если б Волчин помог, — тягуче объяснял ему прораб, — было бы легче, он бы постарался, достал… А то откуда мне взять? Нет и нет, вот если бы Волчин…
— Оставьте меня в покое с вашим Волчиным!
— Я ведь ничего не говорю, Алексей Михайлович, а так только, что если бы вы, к примеру, попросили Волчина…
— Пусть уж лучше помедленнее, лишь бы без Волчина…
— Оно, конечно… Это уж как хотите, мне что?
Алексей пожимал плечами.
— Нет, я не могу, у меня терпение лопается. Два месяца, а можно было сделать за две недели. Люда, посмотри ты, что там делается, а то я еще набью кому-нибудь морду, и будет скандал. Лучше уж ты сама зайди посмотри.
И Людмила ходила. Она останавливалась на пороге, откуда были видны три светлые комнаты, которые без мебели казались меньше, чем были на самом деле. Пахло свежей известью, под ногами трещали куски штукатурки, лежали доски. Она любила помечтать, присев на этих досках. Вот они втроем — прежняя счастливая семья: она, Ася и Алексей, перебираются на новую квартиру. Как могло бы быть хорошо… Здесь можно и в самом деле начать новую жизнь. Неизвестно, кто здесь жил раньше, как проходила чья-то судьба, чьи глаза сквозь дымку слез всматривались в рисунок обоев на стене? Чьи руки нажимали ручку двери, чтобы застать дома печаль или горе? Все ручки ввинчены заново. И никто еще со страхом, надеждой, отчаянием не высматривал сквозь новые стекла окон кого-то на улице. Когда Людмила шла по светлой, широкой лестнице, перед ее глазами уже не стояла тень умершего Вовки. Но она тащила за собой из старой квартиры в эти веселые новые стены свою старую боль, старую заботу, сожаление о жизни, которая уходила, уступая место тому, что надвигалось, — преждевременной одинокой старости. Пусть Алексей всегда здесь, все равно это будет одиночество.
В том же доме наверху ремонтировалась квартира для профессора Демченко. Старик посмотрит на зеленые газоны, увидит расцветшие на июньском солнце белые акации. Ася с Дуней выбегут в сквер играть с черной собачкой, которая выросла и стала веселой дворнягой. Можно будет смотреть из окна, как смешно подпрыгивают их короткие белокурые косички. И как бы могло быть так радостно на душе, если бы не одно, если бы не это.
Иногда Людмила встречала здесь и Феклу Андреевну. Закутанная в черную шаль, старуха семенила мелкими шажками, останавливалась у открытых дверей первого этажа, хмуро смотрела и жевала беззубым ртом какие-то непонятные слова. Она не просила о новой квартире. Кто-то сам вспомнил о ней. Ей предназначали комнату с кухней, большую, светлую и уже почти готовую, потому что опустошения, произведенные артиллерийским снарядом, повредив верхние этажи, пощадили низ. Она стояла и смотрела, как красят в веселый кремовый цвет стены, как брызжет краска на стекла двух окон, и все упорнее жевала губами. Бескровные губы шевелились, лицо сжималось в кулачок, старуха стремительно отворачивалась и бежала к себе — в темную сырую комнатку на чердаке. Тут она запиралась на ключ и, сев за стол, покрытый плюшевой, съеденной молью скатертью, погружалась в мрачные размышления.
Нет, она никого не просила о новой квартире — ее дали без просьб. Фекла Андреевна осторожно открывала свои сундуки, приоткрывала дверцы шкафа, осматривала свои запасы. Все, что осенью было сухо, чисто, сохранено, не устояло перед разрушительным действием сырости, обнаруживало явные признаки разложения. Мука отсырела, и ее приходилось беспрестанно просушивать; как знать, не испортились ли консервы в жестянках? На новой квартире можно было бы разложить все это, очистить, просушить. Там было тепло и сухо. Можно бы проветрить, пересыпать, привести в порядок. Но между новой квартирой и Феклой Андреевной непреодолимой стеной вырастал сложный вопрос — вопрос, на который она не могла найти ответа. Как перенести все эти запасы? Как доставить туда все, что она натаскала украдкой, потихоньку, изо дня в день, что она приносила под платком, в мешке? И сколько раз пришлось бы ходить и перетаскивать все это, чтобы никто не заметил? Ведь это уже были не мешочки и пакетики. Нет, ей этого не перетащить. А нанять людей — тогда все узнают, увидят то, о чем никто и не догадывался. «Может, отберут? — думала она неуверенно, — а если не отберут, то эти же люди, носильщики или возчики, придут ночью, вынесут, ограбят, отнимут все богатства».
Она подходила к окну. Темный колодец двора уходил вниз. Сюда никто не мог забраться. А там? Окно первого этажа, улица. Достаточно приподняться на цыпочки, заглянуть. Можно ли там чувствовать себя в безопасности? Как ни завешивай окно, все же кто-нибудь может подойти, найти щелочку, увидеть, как она пересыпает муку, как вытирает заплесневевшее сало. Нет ничего легче, как вырезать стекло, вынуть окно из рамы…
Она запирала дверь на ключ, завешивала окно и при мерцающем свете свечи в сотый раз осматривала свои сокровища. Да, здесь они могут заплесневеть, прогоркнуть, сгнить, но там они будут в постоянной опасности. И, наконец, ведь нет же никакой возможности перенести их, никакой возможности!
Она тяжело опускалась на стул и рыдала хриплыми старческими рыданиями без слез над развязанным мешком муки, над жестянкой какао, над банкой топленого масла, уже покрывшегося сверху легкой зеленью. Что делать? Боже, сколько тут всего! Иногда она не верила себе, что ей удалось получить, собрать, захватить столько. Она забывала о том, что чай пропитался запахом мыла, что крупа стала затхлой, что колбаса становится жестче железа, — все это были сокровища, неоценимые сокровища. Залог жизни, тепло, сытость, глубочайшее, прочнейшее счастье!
Здесь, среди всех этих свертков, мешков, ящиков, коробок она чувствовала себя царицей, владычицей. И наряду с наслаждением, которое давала ей эта ощутимая, близкая, обильная пища, она испытывала презрение к людям, не обладавшим такими запасами, таким богатством.
Она никогда не прикасалась к связке колбасы, которую грызли черви и из которой сыпалась сухая белая пыль. Притворялась, что не видит. Дрожащими пальцами выбирала она из манной крупы шарики мучницы, обманывая себя, что это ничего, что это лишь слиплись мелкие зернышки. Минутами черной тучей нависало над ней сознание, что сокровища начинают портиться, что идет неизбежный, беспощадный процесс разрушения. В углу от протекавшей, проржавленной крыши расползлись огромные пятна сырости, от мокрого, прогнившего пола несло грибком, и сырость невидимо, упорно проникала в шкафы, сундуки, свертки, расползалась коварными щупальцами, как рак, пожирающий организм. Тщетно она проветривала, просушивала, старательно следила. Эта темная комната, куда никогда не заглядывало солнце, мокрая и мрачная, была врагом ее сокровищ, врагом ее счастья. Да, там была светлая, сухая квартира, но как, о господи, перенести туда все это? Она терзалась днями и ночами. Ей казалось, что она слышит работу, тихую, коварную, упорную. Во мраке щелкают крохотные, почти невидимые челюсти. Вьются черви, проникая вглубь мешков, прокапывают коридоры в белой пшеничной муке, в темной гречневой крупе. Звенят прозрачные крылышки мучной моли, невидимых, неведомых грабителей-паразитов, злоумышляющих против ее достояния. Она ворочалась с боку на бок, вставала, зажигала свечку, вытаскивала мешки, развязывала их, лихорадочно пересыпала. До изнеможения. Снова ложилась, но в комнате продолжался шелест, шорох, шепот, которого не уловило бы ничье ухо, но которые она слышала ясно. Шла разрушительная работа, и от этого не было никакого спасения, кроме одного, которое было недостижимо.
А там, на новой квартире, уже кончали красить стены. Девушки вымыли полы и окна. Веселое весеннее солнце светлыми дрожащими полосами играло на стенах, как волнующаяся вода. Коричневая каемка вверху, наивный рисунок птички на ветке с четырьмя симметричными листочками напоминали о чем-то милом, щебечущем. Наконец, слесарь вставил в двери замок, сменил дверцу у кухонной плиты, и все было готово.
Фекла Андреевна спокойно приняла это к сведению. Она ни с кем не поделилась новостью. Когда Людмила спросила ее, что с ремонтом, старуха пожала плечами:
— Ремонт… Что вы не знаете, как теперь работают? Ваша квартира тоже ведь не готова, а ведь ваш муж инженер, не то что я, никому не нужная старуха… Кто станет ради меня торопиться…
— У нас другое дело, там капитальный ремонт, а внизу только красили.
— Красили, красили… Кто его знает, когда они кончат.
Она ускорила шаги, чтобы избежать других вопросов. Она и себе не хотела признаться в самоочевидном факте, что квартира готова и что туда можно немедленно переселиться. У дворничихи, у соседок она ворчала на ремонт, на то, как затягивается работа, и, наконец, сама поверила, что квартира не готова. С маниакальным упорством повторяла она себе, что, быть может, что-нибудь изменится, решится само собой, без ее участия. И с удвоенным усердием бегала по городу, добывая новые продукты. Раз ей дали квартиру, — значит, о ней вспомнили. Нужно было использовать источники, до которых она еще не добралась или которые еще не совсем иссякли. С самого утра начинала она свои странствования. Пробивалась к директорам, к их заместителям, помощникам, заведующим складами. И каждому рассказывала свою печальную историю, свои несчастья, о которых тяжко было слушать. Со сдержанным вздохом, с достоинством, без слез и рыданий рассказывала она о смерти дочери, зятя, сына, внука. Она выпрашивала, вымаливала, выклянчивала пайки, записки, разрешения. Она не брезговала ничем. И ей давали. Давали из жалости, из отвращения, из сочувствия. Давали в память не только об ее умерших, но и обо всех умерших. И она брала. И, словно прилежный хомяк, все стаскивала в свою нору. Она худела, желтела от дневной беготни, от своих ночных терзаний, от ожидания переезда. Она потеряла даже непреодолимое желание пососать конфету, которое раньше с такой силой охватывало ее, ей уже не нравился выпрошенный чай. Она сохла, голова начинала дрожать непрестанной мелкой дрожью, последний торчащий до сих пор в бескровных деснах зуб выкрошился, желудок почти не принимал пищи. Но тем неудержимее овладевала ею жажда обладания, тем более опьяняли ее воображаемые пиры… Стоит ей только захотеть, стоит шевельнуть пальцем, открыть ту или иную жестянку, отрезать какой-нибудь кусочек, откупорить бутылку… Хотя как раз бутылку-то она откупорить решилась. После долгой, долгой борьбы с собой. Правда, это не была пища, а лишь водка, менее ценный продукт, годный разве что для обмена. Но она откупорила. Ее одурманил, потянул к себе крепкий запах. Налила кружку, выпила медленно, смакуя. По телу разлилось живое, быстрое тепло. Налила еще раз, опять выпила. Медленно, смакуя, чмокая губами.
И с того дня уже не могла удержаться. С отчаянием, почти со слезами она видела, как в конце концов мала бутылка. Едва вино разогрело, едва принесло ощущение силы, как в бутылке уже показалось дно. А бутылка приносила не только тепло. Она давала голубую дымку, сквозь которую не слышно было шуршания червей в мешках муки, капания воды в углу за шкафом. Она давала сон — глубокий. Словно таясь от самой себя, дрожащими руками вытаскивала она пробку. Глотая слюну, слушала булькание переливающейся в кружку жидкости. Пила, прищурившись. Старательно прятала бутылку в углу шкафа, за платьем. Но ее так и подмывало — снова взять, выпить. Пока бутылка не оказывалась пустой. Потом день-два она боролась с собой и открывала новую. Соблазн был сильнее скупости, и сопротивление все слабело. Теперь ей часто случалось спускаться по лестнице неуверенной, колеблющейся походкой, держась за перила, и дворничиха, выглядывая из-за двери каморки под лестницей, злорадно сообщала своей квартирантке, уборщице Дусе:
— Старуха снова напилась. Гляди, гляди!..
— А мне какое дело… На мои пьет, что ли?.. Пусть себе пьет.
— На твои! — презрительно пожимала плечами дворничиха. — Много бы она выпила на твои…
С отъездом Степана кончились даровые угощения на квартире милиционера, и дворничиху удручала нечуткость жильцов, не желавших догадаться, что и она бы не отказалась от рюмочки.
— Вот, говорят, равноправие… Где ты его видела, равноправие-то? Кабы мужик был дворником, нешто мало у него было бы случаев? А мне скажет когда кто: «Лариса Семеновна, может, выпьете стаканчик?» Нет… Чуть что — к Ларисе Семеновне, а чтоб угостить — не тут-то было… А был бы мужик, — небось не раз и не два выпил бы за неделю-то… Вот те и равноправие.
Дуся вздыхала и почесывала в растрепанной голове. Сама она не пила и не понимала, какой в этом вкус.
— А я мороженым так бы и объедалась. А водки не люблю. Горькая она, и голова сразу болит.
— Мороженое… Да что я, ребенок, что ли, мороженое есть… А водка — тут не во вкусе дело, вкус — чепуха. А вот греет, и настроение от нее хорошее, любое горе запьешь.
— Эх…
— А ты не чухайся, не чешись, как корова об угол, — на работу опоздаешь.
— Не опоздаю.
— Ну, ну, уж ты лучше ступай, — ворчала дворничиха. — Видишь, старуха уже понеслась, а ты еще в постели валяешься.
— Старая, ей и не спится.
— С раннего утра успела набраться… И что только нынче творится на свете, — вздыхала вдруг дворничиха, забывая в порыве внезапного благонравия о только что пропетой хвале водке.
А старуха пила. Это заметили уже все жильцы, заметила и Людмила, которая вначале склонна была приписать странный вид Феклы Андреевны болезни. Но красные прожилки на лице и носу и резкий запах алкоголя рассеяли все сомнения.
Управдомша, Евгения Трофимовна, недавно сменившая своего, сбежавшего от четвертой жены, предшественника, нервничала:
— Вон старуха теперь изо дня в день пьяная, еще скандал какой тут разыграется… Мало было хлопот с Тамарой, с другими… И квартира ее там уже, наверное, готова, а она не перебирается…
— Ремонт? Какой там ремонт, неизвестно, когда он и кончится, — защищалась от лобовой атаки управдомши Фекла Андреевна.
Но та не уступала. У нее были свои планы относительно комнаты старухи. Комнатенка жалкая, но не такое время, чтобы перебирать. Есть крыша над головой и ладно. Поэтому она решила сама проверить, как обстоит дело с ремонтом.
Ей объяснили, что квартира давно готова, кончают и остальные две — Дороша и Демченко, и она радостно помчалась обратно.
После долгого стука Фекла Андреевна решилась, наконец, высунуть голову в коридор.
— В чем дело?
— Впустите меня, Фекла Андреевна, у меня к вам дело.
Старуха переступила через порог и закрыла за собой дверь, боязливо придерживая ручку.
— Там у меня не прибрано.
— Ничего, ничего, я только…
— Нет, нет… Мы уж лучше здесь.
— Ну, если вам охота стоять в коридоре, пожалуйста. Мне все равно. Вот какое дело, Фекла Андреевна. Ваша квартира уже две недели как готова. Там сказали, что если вы не вселитесь на этой неделе, то ее отберут.
— Как отберут?
— Так и отберут, что ж вы думаете, две квартиры держать — и здесь и там? Не те времена! И у меня есть уже жилец, так что вы, пожалуйста, не тяните, а забирайте вещи — и айда!
— Вещи! Какие вещи? — испугалась старуха.
— Ну, мебель, что там у вас есть…
— Ничего у меня нет. Откуда? Ничего, решительно ничего. Поломанный столик да шкаф. А вещи? Какие у меня могут быть вещи?
— Ну, это уж не мое дело, есть или нет. А только до субботы освободите комнату, — сказала управдомша и с высоко поднятой головой стала спускаться по лестнице.
— А вы тут чего? — спросила она подозрительно, заметив на площадке Фросю в наброшенном на плечи цветном платке. После случая с Тамарой Евгения Трофимовна вечно опасалась какого-нибудь несчастья и в каждом жильце подозревала возможного самоубийцу.
Евфросинья сердито огрызнулась:
— Что мне, стоять не разрешается? С улицы я пришла, что ли?
Управдомша сдержалась.
— К Дорошу?
— К самой, — неохотно буркнула Фрося и, увидев снизу Людмилу, двинулась к ней.
— А я к вам… Хотя не знаю, может лучше не надо, может вы заняты…
— Заходите, заходите, — пригласила Людмила.
Фрося вошла и робко остановилась на пороге.
— Никого нет?
— Никого.
Она подозрительно осмотрелась и потащила удивленную хозяйку в угол к печке. Лишь теперь Людмила заметила ее обветренные, потрескавшиеся губы и синие круги под глазами.
— Что случилось, вы больны?
— Нет, зачем больна? А вот просьба у меня к вам… Только, может, вам трудно, так я…
— Я ж не знаю, в чем дело.
— Да я хотела у вас попросить, только если вы можете, Людмила Алексеевна. Вы ко мне всегда так хорошо относились… А тут так вышло, что мне обязательно нужно сто рублей… Я вам верну, через несколько дней верну…
— Сто рублей? Ну, разумеется, пожалуйста. Присядьте пока, Фрося.
— Ничего, я постою, — ответила она хмуро, плотнее закутываясь в платок, словно ей было холодно. Большие темные глаза, избегая взгляда Людмилы, смотрели в сторону.
Людмила отсчитывала потрепанные десятирублевки. Фрося, не глядя, дрожащими пальцами взяла деньги.
— Спасибо. Через несколько дней, ну самое большое — через неделю…
— Не срочно. Можете задержать и дольше.
— Дольше? Нет, зачем же… Я думаю, через неделю как раз успею.
Она повернулась и, не прощаясь, исчезла во тьме коридора. На мгновенье Людмила встревожилась. Фрося была какая-то странная. Хотя, быть может, просто больна, а может, неприятно было просить взаймы, ведь она обращалась к Людмиле впервые. Может, какие-нибудь новые осложнения с мужем.
Но вскоре она позабыла о своих наблюдениях: пришла Ася и наполнила квартиру щебетом. Потом явился Алексей, и пришлось подогревать ему обед.
Только на другой день утром вспомнила она о Фросе и снова забеспокоилась. Как бы узнать, что там происходит? И она решила пойти выяснить. Дверь открыл милиционер. Маленькая уютная квартирка зияла пустотой, на полу валялся мусор, на столе стояла груда немытых тарелок с остатками еды.
— Фроси нет? Я к ней на минутку.
Милиционер подал ей стул и исподлобья глянул на гостью воспаленными глазами.
— Нет… Уехала.
— Уехала? — удивилась Людмила. — Ведь она же была у меня вчера днем.
— Ну да, днем была, а вечером собралась и уехала. Прихожу ночью со службы, а ее уже нет… Только письмо оставила, что едет в деревню, к нему.
— К кому?
— Вы же знаете, Людмила Алексеевна, Степан в деревне, там его старики живут, колхозники… Вот и она туда.
— А дети?
— И детей забрала.
— И маленькую?
— И маленькую… Дети должны быть с матерью, пишет. Ну вот, забрала свое и ихнее тряпье, больше ничего не тронула. Деньги были дома — и те оставила… Уж не знаю, как она и уехала. Разве Степан ей прислал, да и то нет, они и не переписывались.
— Деньги она у меня заняла, — после некоторого колебания тихо сказала Людмила.
— У вас? Так вы знали?
— Да нет… Просто пришла, попросила одолжить на несколько дней…
— Так, значит… — как бы подтвердил милиционер и тупо уставился в пространство.
— Как же теперь будет? — неловко спросила Людмила, которую это напряженное молчание тяготило.
— Как будет? А вот так и будет… Пойдет человек на службу, придет со службы, тарелки супа некому будет подать, печку затопить. Ни поговорить с кем, ни с детьми поиграть… Вот тебе и жизнь!
— Дочка ведь ваша.
— Моя… А что с того? Я, что ли, ее родил, я ее кормил? Оно, конечно, без отца ребенку плохо, а без матери и того хуже… Что я ей тут дам? Будет одна дома сидеть. Меня по целым дням, а то и по ночам дома нет. Она вот написала, что дети должны быть с матерью. И правильно… А я как? — спросил он вдруг и взглянул на нее с такой болью в глазах, что ей стало не по себе.
— Вы же еще молодой человек, найдете себе жену, — неуклюже утешала она.
— Жену? Жену, конечно, можно… Только это будет не Фрося, уж так я к ней относиться не буду… Нет, я уж знаю. Как вспомню Фросю, так другой возле меня и житья не будет. Так уж лучше не надо, зачем человека мучить?
— Может, она вернется…
— Вернется? Тогда зачем уезжать? Нет, нет, уж я знаю. Сперва, когда Степан уехал, я думал, как-нибудь обойдется. Да, куда!.. Туча тучей ходила, и, как приду, вижу — плакала. При мне не плачет, а как приду, вижу — глаза опухли. И говорить ни о чем не хочет, — то, скажет, голова болела, то зубы. А зубы у нее, как стеклышко, ни пятнышка. Видел я, что дело неладно, что оно тем и кончится… Даже и не поговорила, уехала — и точка. Нет, не вернется. А хоть бы и вернулась, все равно ее туда будет тянуть. Он первый — что ж, видно, так оно и должно быть, первый имеет больше прав. И девочку жалко, ваша Ася с ней часто играла, умница такая… А теперь что ж…
Он тупо уставился в пол, где валялись какие-то лоскутки и тряпки, видимо брошенные при укладке вещей. Людмила молчала, не зная, что сказать. Наконец, милиционер поднял голову.
— Да, это уж так… Вот денег соберу немного, пошлю дочке, им там тоже небось нелегко. А вам я долг верну… Сколько она взяла?
— Нет, нет, — запротестовала Людмила. — Она одолжила у меня, она и пришлет, вы об этом не беспокойтесь…
— Как же, раз взяла, надо отдать.
— Это уж наше дело. Вы лучше пошлите дочке, если у вас будут.
— Дочке-то я пошлю. Вот ведь какая — и денег взять не захотела, а ведь есть, все деньги всегда у нее были… Оставила, ни копейки не взяла. Брошку ей подарил, когда девочка народилась, так и брошку оставила. А ведь я ей слова поперек никогда не сказал… Почему же нельзя было как-нибудь по-человечески, а вот этак, тишком, молчком, когда человек на службе?
— Ей ведь тоже трудно…
— Трудно! А мне легко? Письмо написала, а много ли напишешь в письме! Эх, Людмила Алексеевна! Хоть бы сказала: так, мол, и так.
— Она же написала.
— Написала… Написать легко! А я вот прихожу — темно, холодно, будто год здесь никого не было. И записочка на столе. Как собаке кость. А уж брошку оставила, так я даже и не знаю, как это можно… Что я — прокаженный, что ли, что все, что от меня, — вон, долой, не нужно?!
Он вдруг заметил, что почти не одет.
— Вы простите, Людмила Алексеевна, так я от этого всего расстроился… Как пришел со службы, спать было лег, да какой там сон!.. Вы уж простите!
— Ничего, ничего, пустяки, — успокаивала Людмила. — А вы ей напишите, — не обязательно ведь людям расходиться в ссоре. Ей там тоже нелегко. Вы подождите, поуспокойтесь и напишите.
— Вы думаете?
— Наверняка. Хорошее дело сделаете. Они там оба о вас думают, и им тоже невесело.
— Может, и так… Она женщина добрая, собаку бездомную и ту не обидит. И Степан хороший парень, товарищ… Конечно, им тоже…
— Ну, вот видите, — обрадовалась Людмила.
— Так вы советуете написать?
— Разумеется…
— Так, мол, и так, Фрося, обиды у меня на тебя нет, а деньги надо было взять. И об этой брошке…
— Можно и о брошке.
— Да, так и напишу. Конечно, нужно написать, чтобы она не подумала…
— Беспокоится о вас, наверно, как вы тут.
— Беспокоится? Может, и беспокоится. Три-то года небось не три дня… И никогда ни одного дурного слова… Конечно, Степан, он первый… Эх, девчонка-то моя… Хотя, быть может, в деревне ребенку лучше, а потом она, может, согласится отдать?
— Может быть. Да и вы туда ведь можете поехать к ребенку, посмотреть, как она живет.
— Нет, уж лучше не надо. А то опять начнется. Я уж знаю. Будет она со Степаном, будет обо мне плакать, сойдется со мной, так ее опять по Степану тоска возьмет… Пусть уж лучше так, все-таки он первый.