15 Цзингао, Предостережение

Всемогущий повелел лету не кончаться. И лето повиновалось: хотя порой целыми днями сеялся мелкий дождь и свинцовый от низких туч свет отнимал блеск даже у золотых кровель Жэхола. И хотя длинная, соединяющая семь павильонов аллея гинкго, которая по мысли ее создателей должна была имитировать извилистый путь дракона, уже начала терять осеннюю шафрановую желтизну, а остальные деревья, выросшие вместе со стенами Жэхола, совершенно обнажились. И хотя глубокая, напоминающая о ночной темноте синева монгольского неба лишь изредка являлась взору узкими полосами или расплывчатыми пятнами в веренице туч. Акварелисты уже трижды имели возможность написать замерзшими пальцами бамбук, искрящийся инеем. Мисочки для разведения красок при этом подогревались свечами, чтобы вода не замерзла.

Однако, несмотря на множество гонцов из Запретного города, не было иных знаков, что Владыка Десяти Тысяч Лет провозгласит осень и в конюшнях, архивах, оружейных палатах и часовых собраниях наконец-то можно будет начать приготовления к отъезду в сердце империи. И хотя увеселительные сады лежали холодные в тумане и садоводы зябко сидели на корточках возле отцветших розовых кустов, украшенных теперь лишь заплесневелыми плодами, — все равно было и оставалось лето. Ибо Владыка Десяти Тысяч Лет не позволял времени уходить.

Здесь, в Жэхоле, в летней резиденции, где существовало одно-единственное время года, английским мастерам надлежало завершить свое дело. Лишь тогда может начаться новое время года. Ведь в Бэйцзине, так англичане сказали одному из главных секретарей императора, который в сопровождении десятка с лишним чиновников пришел в мастерскую, дабы составить временной график, — в Бэйцзине большую часть работы придется начинать сначала, поскольку механизм слишком тонко настроен, слишком чувствителен и перевозить его не менее трудно, чем гору, озеро или облако, сказали они, а потому завершить его надо здесь и сейчас или же летом следующего года. Есть, конечно, и другая возможность: снова разобрать часы на составные части и переправить их в Запретный город для повторной сборки. Но это означает не только огромную потерю времени, но прямо-таки поворот времени вспять и новое начало.


Хотя, кроме чиновников, никто из обитателей Жэхола вообще не видел чудовища, вскоре каждый, кто спрашивал, знал, что нынешнее бесконечное лето связано только с машиной, которая растет под руками и инструментами англичан в Павильоне Четырех Мостов и день ото дня становится все более зловещей, как призрак, с коим не справится никакой священнослужитель, никакое заклинание и никакие чары.

Поскольку же с растущим, сверкающим великолепием этих часов, казалось, росла и радость императора по поводу их экзотического привода, их колесиков, цепочек и блестящих от ртути стеклянных цилиндров, двор не решался высказывать свои мысли даже шепотом. Ведь из-за доноса якобы единомышленника, который способен в тот же день засвидетельствовать перед офицером то, что слышал, жизненный путь шептуна мог с легкостью повернуть к погибели, тогда как карьера свидетеля могла взлететь высоко вверх, к отблескам имперского света.

С тех пор как тайная канцелярия допросила подозреваемых в пачкотне на стенах Павильона Безветрия, при этом двоих замучила до смерти и тем безнаказанно нарушила закон, согласно которому все судебные разбирательства, все наказания и приговоры надлежало откладывать до возвращения в Запретный город, впавший в немилость шептун не мог надеяться даже на отсрочку своих мучений или казни. Из окружения императора не последовало ни знака, который бы опровергал новые обстоятельства.

В ходе двухдневного ритуала, когда Цяньлун с большой свитой посетил три храма, посвященных божествам усталой от света и долгих летних дней природы, он проследовал и мимо Павильона Четырех Мостов, однако в мастерскую не зашел, только повелел одному из замерших на пороге референтов доложить ему, а точнее пропеть, что можно видеть за верстаками и что английские гости ответили на его вопросы, провозглашенные с порога внутрь павильона.


Лето продолжалось, но похолодало. Многие павильоны и жилища, рассчитанные на время, полное тепла и солнца, отопления не имели, а на складах даже одеяла и меха отсутствовали. Кто не согревался за работой, тот мерз. А в жилищах мандаринов ночь за ночью горели высокие печи и камины, выкованные в виде разинутых драконьих пастей. Но треклятому лету не было конца.

Словно пленники враждебного настроя, английские гости покидали свой павильон, только когда их присутствия требовал ритуал, посвященный восходу или закату сезонных созвездий, либо празднество в честь некоего речного божества. С тех пор как англичане приступили к своему последнему творению, их приглашали и на такие церемонии, впрочем, они воспринимали эту привилегию как докучливую обязанность. Ведь, по правде говоря, думали только о работе над новейшим своим делом, которое продвигалось вперед прямо-таки невероятными темпами.

Будто радость, даже воодушевление императора передались на свой лад и каждому из них, Кокс, Мерлин и даже Локвуд ночами не спали, размышляя о машине, которую они теперь, — в противоположность всем прежним насмешливым названиям, а главное, в противоположность множеству таинственных обозначений, какими растущий в мастерской предмет наделял двор, — называли просто часы.

Часы. Имел ли огромный механизм, основанный на как бы дышащем, зависящем от веса воздуха движении жидкого, смертоносного металла и своим бесконечным ходом способный создать по меньшей мере предощущение вечности, — имел ли этот механизм еще хоть что-то общее с простенькими безделками, которые всего-навсего отсчитывали время, будили спящего или заставляли звенеть колокольчик?

Однажды ранним утром император попробовал записать стихи о творении англичан (позднее Цяньлун откроет эту тайну главному секретарю, который составлял список его пожеланий касательно сей машины).

Итак, потратив на попытку пол-утра, он в конце концов уничтожил каллиграфические записи на рисовой бумаге, сжег их в жаровне: мешать работе английских гостей нельзя, ни под каким видом. Ведь так и может случиться, если из-за фальшивых, бессильных стихов — пусть даже стихов Всемогущего — возникающее творение станет просто словами.

В Павильоне Четырех Мостов один только Цзян по-прежнему был совершенно уверен, что эти часы могут стать угрозой для своих конструкторов не только по причине ядовитости их ртутной сердцевины, весящей много центнеров. Английские гости не поверили его предостережению, отмахнулись от него, полагая, что переводчик просто-напросто хочет, чтобы они прервали работу и таким образом позволили двору (а значит, и ему тоже) наконец-то вернуться в желанную роскошь Запретного города.

А ведь дни полнились дурными знаками: неуклюжий щенок, дворцовая собачка одного из акварелистов, посланного Великим в мастерскую для документирования работ, скончался в муках. Щенок гонялся за шариками ртути, разлетевшимися из разбитого стеклянного сосуда (как бы в повторение несчастья, случившегося на Шу-лейн при постройке барометра), проглотил несколько и до своей смерти, наступившей через два дня, все время выл от боли. Художник, из евнухов, любил собачку как ребенка и сделал все, чтобы спасти ее, а вину за утрату свалил на английских чародеев: они-де отравили его любимца ядом своей машины.

И хотя художник, пользовавшийся доверием Высочайшего, был достаточно могуществен, чтобы навредить при дворе кому угодно, на сей раз блеск часов оказался сильнее любых злокозненных наговоров. Из главного секретариата последовал лишь приказ подарить акварелисту нового щенка из того же помета (за которого маньчжурский наместник требовал целое состояние, пока ему не сказали, что щенок для двора). Нет, даже крайне ядовитая ртуть была куда менее опасна, чем подлинная угроза, исходившая от механизма этих часов.


Ты так молчалив, сказал Кокс вечером после особенно успешных дневных трудов переводчику, который весь вечер безмолвствовал и даже на два вопроса о китайском названии механической детали ответил только: не знаю, не знаю, я посмотрю. Что тебя тревожит?

Кокс, неразговорчивый мастер Кокс, глядя на которого в эти дни, его товарищи иной раз думали, что работа над часами пробуждает его к новой жизни, — неразговорчивый Кокс до сих пор никогда не спрашивал ни у них, ни у Цзяна, что их тревожит.

Словно только и ждал этого вопроса, развеивающего чары, Цзян тихо, но без колебаний проговорил: Вы все еще не понимаете, что творите. Ваше творение может убить вас. Вы не ведаете, что творите. Оно вас убьет.

Цзян почти шептал, но за верстаками товарищей воцарилась такая же тишина, как после слов церемониймейстера или мандарина, призвавшего к молчанию. И даже когда Цзян вновь забормотал свое произнесенное еще несколько недель назад предостережение перед часами вечности, вновь завел не прерываемый вопросами монолог, жужжание усталой осенней мухи, искавшей убежища от грядущего мороза, и то, казалось, было громче его заклинающих слов.

Английские гости все еще верят, что исполняют желание Великого, а на самом деле свинчивают и режут, пилят и шлифуют свою смерть, говорил Цзян. Хотят построить часы вечности для Владыки Десяти Тысяч Лет. Неужели они до сих пор не уразумели, почему Цяньлун так страстно дорожит часами и иными хронометрами? Неужели им до сих пор неизвестно, что император в своей почти беспредельной державе — единственный, кто вправе играть с часами, с временем? Тот, кто хотя бы просто подумал о таких часах, должен понимать, что, создавая механическое отображение своей власти над временем, ставит себя выше государя. Однако никто и ничто не вправе быть выше Владыки Десяти Тысяч Лет, никогда, за исключением, пожалуй, солнца, за исключением звезд, но, конечно же, ни один живой человек.

Воспаряющий к таким высотам, говорил Цзян, рано или поздно осознает, что там наверху, на самом верху, есть место лишь для Единственного, а всех прочих ждет только смерть. Строители машины, подобной вот этой, растущей в Павильоне Четырех Мостов, могут твердо рассчитывать лишь на один результат своих усилий: с ее завершением, с последней деталью придет и их последний час. Ибо повелитель Китая и мира должен пребывать с бегом своего времени один, совсем один, дабы согласно завету небес распространить свою власть до ареалов звезд и сияния всякого света. Подобные триумфы неделимы ни с кем, таковыми они и останутся.

Цзян подошел к восьмигранной стеклянной колонне, которая убережет механизм часов вечности от малейшего движения воздуха и от разрушительного воздействия пыли, но смотрел, казалось, не столько на механизм, сколько на собственное отражение.


О чем он там толковал? О чем толковал переводчик? Кто пилит и свинчивает свою смерть?

Ты же сам этому не веришь, сказал Мерлин и как бы в ответ на шутку бросил Цзяну латунную шестеренку, только что вынутую из тисков, настолько неожиданно, что Цзян хотя машинально и протянул руку, но шестеренку не поймал, она упала наземь.

О чем он там толковал?

Разве Цзян не видел, что император трижды — трижды! — с тех пор как здесь, в мастерской, строят эти часы, приходил посмотреть на них, один раз с большой парадной свитой, второй раз — с меньшей, третий раз — с еще меньшей, и даже задавал вопросы, вопросы дилетанта, вопросы часовщика, и именно он, Цзян, переводил их, стоя на коленях. Разве переводчик не уразумел, что император продлевал лето на недели, больше того, на месяцы, чтобы дождаться завершения доселе невиданного механического чуда и всячески оному способствовать?

Запрет смотреть и в глаза императору, и в лицо, когда он задавал вопросы и вообще говорил, должен бы, собственно, приводить к тому, что каждое его слово тем отчетливее запечатлевалось в памяти. Но Цзян, очевидно, забыл то, что сам произносил с благоговением и восторгом: Цяньлун никогда еще не обращался с вопросом к своим ремесленникам и никогда даже близко не подходил к месту, где шла работа, к мастерской. А вот в мастерскую английских гостей наведывался снова и снова!

Глупости — вот что говорил переводчик.

Государь — пусть он даже божество, — который в своих планах ориентировался на работу трех английских часовщиков, разместив на это время сердце и голову империи в Монголии, в итоге изгонит из времени как раз создателей чуда, коим доныне выказал столько знаков своего благорасположения, причинит им зло, убьет?

Не говорит ли устами Цзяна скорее страх, что он сам может стать лишним и оттого потерять право на жизнь? Разве император уже при последнем визите не привел с собою итальянца-картографа, который в его свите внимательно слушал, при этом неоднократно поправлял перевод Цзяна, а один из ответов Кокса по знаку императора сам перевел на язык Великого?

И кто в конце концов станет ухаживать за часами, сказал Мерлин, коль скоро их строители, завершив свой труд, поневоле завершат и свой жизненный путь? Кто заново отъюстирует механизм после долгой перевозки, после возвращения в Бэйцзин, после землетрясения, бури с барометрическими капризами или просто маленькой смехотворной поломки?

Эти часы, прервал Кокс гневную речь Мерлина, эти часы не нуждаются ни в уходе, ни в поверке. Мы строим их так, что люди им впредь не понадобятся. Ни один человек. В том числе и мы.

И мы тоже, в самом деле? — спросил Мерлин. Тем лучше. Всемогущий будет доволен. А мы... мы сложим свои отвертки, клещи и молотки в инструментальные ящики и богачами в гамаках на верхней палубе “Сириуса” поплывем обратно в Лондон. Зачем же заказчику истреблять хотя бы одного из нас? Где, в каких краях часовщика отправляют в вечность, оттого что он сделал свое дело и досрочно на все времена привел в движение заказанный механизм?

Цзян отвернулся от Мерлина, закрыл глаза и покачал головой, будто у него в голове не укладывалось, что человек до такой степени неспособен уразуметь несомненное и очевидное.

Локвуд, трудившийся над латунной цепочкой, гравируя на каждом из ее звеньев в бесконечно повторяющейся последовательности альфу и омегу греческого алфавита, по всей видимости, не был уверен, слышал ли только что обычную словесную перепалку или действительно предостережение о смертельной опасности. Открыв рот, он вопросительно посмотрел на Кокса. Но Кокс не сказал ни слова.

Наутро крупными хлопьями пошел первый снег и за считаные минуты скрыл от глаз оставленные в грязи следы подков двух верховых гонцов, которые под охраной повезли в Запретный город свитки бумаг в запечатанных кожаных футлярах. В Павильоне Четырех Мостов шла работа, как и в любой другой день. В жаровнях курились шарики ладана, доставленные курьерами из Бэйцзина в дар от какого-то арабского посольства и переданные англичанам как очередной знак императорской милости. Слышалось только потрескивание углей, напев тлеющего ладана да приглушенные звуки тонкой механической работы.

В дни вроде этого, когда не требовалось вести переговоры с поставщиками или ремесленниками либо переводить перечни материалов, Цзян в мастерскую не заходил, сидел в двух своих комнатах и, читая или рисуя бамбук, ждал, когда его позовут.

Он что же, вздумал нас напугать или вправду верит нелепой болтовне? — после долгого молчания сказал Мерлин, стоя за верстаком, где брошенная накануне Цзяну и упавшая на пол шестеренка теперь лежала в коробке с забракованными деталями. Что он такое говорит? Наши собственные часы пробьют нам последний час?

Быть может, он и прав, сказал Кокс.

Быть может, он прав? Ты рехнулся? — спросил Мерлин.

Быть может, сказал Кокс.


В последующие дни никто в мастерской уже не говорил о предостережении Цзяна. Поскольку на этом этапе работы в услугах переводчика по-прежнему не было нужды, тот появлялся, лишь когда готовили трапезу, а затем исчезал в своих комнатах или предпринимал многочасовые прогулки в обнаженных садах и парках, которые, не имея стен и заборов, уже почти не отличались от диких зарослей. А не то, читая, расхаживал меж павильонами и дворцами летней резиденции, с крыш которой капала талая вода. Снег вскоре остался только на вершинах самых высоких холмов.

Мандарины, как им казалось, с грозной отчетливостью видели, что возросшее за минувшие недели число гонцов, прибывавших на измученных конях из Запретного города и уже наутро снова покидавших Жэхол, доставляли в своих седельных сумках, футлярах и кожаных мешках если и не блеск, то влияние и власть Бэйцзина, дабы на неопределенный срок превратить летнюю резиденцию в сердце державы.

На всех грамотах, письмах, приказах и распоряжениях были помечены дата и место составления — летний день в Жэхоле. Конечно, и это лето не продлится вечно. Оно, разумеется, не может и не вправе быть вечным. Но покамест ему, кажется, не было конца. Время остановилось.

Загрузка...