7 Линчи, Наказание

Всего-навсего слух... то был действительно всего-навсего слух, выдумка (!), что Недосягаемый, Непобедимый страдал горячкой или иной слабостью, а уж тем более боролся за свою жизнь.

Повелитель Времени, гласил составленный его мандаринами циркуляр, который перед раздачею зачитали вслух вы­строившимся длинными шеренгами придворным со ступеней Павильона Земной Гармонии, а в переводе Цзяна вручили и английским гостям, Владыка Десяти Тысяч Лет в аллергическом приступе реагировал на споры грибов из тибетского высокогорья током слез и жжением в глазах. Вот почему он не мог ни читать, ни составлять документы, а равно и свои сладкозвучные стихи, декламацией коих скрашивал тишину самых ранних утренних часов. Двое тибетских целителей за один вечер избавили Владыку Горизонтов от докучливых, но безобидных недомоганий посредством отвара из ягод алоэ, тертых семян шиповника и дождевой травы — посредством питья, рецепт коего будет в ближайшие дни на благо народу прибит к Северным воротам Пурпурного города.


Итак, император был здоров. Писал, читал, смеялся и шептал или напевал в тишине утренних часов свои стихи, а непогрешимые его судьи приговорили к смерти распространителей слуха, двух ревнивых придворных лекарей. Те дерзнули усомниться в решении своего верховного повелителя, который по­желал, чтобы тибетский недуг тибетцы же и исцелили.

Опрос девяти свидетелей доказал, что оба лекаря — хирург и окулист — по меньшей мере на двух консилиумах утверждали, что лхасские шаманы сведут в могилу даже бессмертного и своим мутным зельем и гнилостными экстрактами либо ослепят императора, либо причинят ему иной непоправимый вред, более того, утверждали, что Высочайший поддался на уговоры варваров-шарлатанов. Будто Возвышенного можно ввести в заблуждение, обмануть, как случайных покупателей на любой ярмарке.

Верховный суд уже через три часа разбирательства вынес приговор и определил меру наказания: в первый день после праздника Больших снегов лжецы примут линчи, сиречь ползу­чую смерть. Привязанные к столбам, они будут стоять лицом к лицу и смотреть, как раз за разом одному причиняют то, что другому предстоит в следующий миг.

Сначала палач ножницами срежет им левый, потом правый сосок, затем — ножом — всю грудь, затем мышцы ног, сперва бедренные, затем икроножные, узкими лентами, пока под струящейся кровью не завиднеются кости. Затем в пропитанные кровью опилки упадет плоть плеч и предплечий, в конце концов лжецы станут походить на окровавленные, кричащие скелеты, на призраков, в каковые их превратил не палач, а только собственная их ложь.

И только когда каждый из приговоренных увидит муки другого и следом тотчас испытает их сам, да-да, увидит и испытает все, что можно увидеть и испытать, не умерев... толь­ко тогда им выколют глаза железным шипом, смоченным в соляной кислоте, дабы жалкий остаток их жизни прошел в кромешном мраке.

По истечении предписанного законом и отмеренного водяными часами срока палач обезглавит проклятых, но не мечом, а ножом, которым работал до сих пор, и насадит головы на копья. Двадцать один день эти копья останутся воткнуты возле высокоструйного фонтана у Биржевых ворот, в назидание всем лжецам, а равно и тем торговцам ценными бумагами, что уже рассчитывали на смену власти и, скупая продовольствие, взвинтили цены на рис, чай и зерно.

Осаждаемые тучами стервятников и роями проснувшихся от зимней спячки мух, эти головы будут каждому, кто на бирже, в банках и торговых домах занимался антинародными мошенническими сделками, напоминать о том, что в следующий раз кормом для вороны, запускающей клюв в пустые глазницы, может стать его собственная голова.

Чтобы вопли приговоренных не нарушали безмятежный, от снега казавшийся еще более глубоким покой Пурпурного го­рода — об этом тоже объявили и придворным, и английским гостям, — казнь состоится вдали от дворцов Пурпурного города, на помосте, именуемом Демонской баррикадой. В тревожные времена на этом помосте горели жертвенные и сигнальные костры, чей трепетный свет должен был отгонять злых духов и разрушительные тени от средоточия мира.

Двору и всем окружающим его сферам чиновников, военных и аристократов, конечно, рекомендовали присутствовать на зрелище справедливости, однако ж полагали при этом, что им не обязательно слушать вопли осужденных, что­ бы помнить о долге абсолютного повиновения и мучительных последствиях любого непокорства. Каждому живущему вблизи Всемогущества достаточно просто услышать оглашение приговора, чтобы остерегаться бдительности и везде­сущности императора. Ведь даже самые истошные вопли замирали с последними ударами сердца приговоренного. А вот текст императорского приговора оставался. Каждый из его иероглифов был откровением.

Когда сей документ, подобный каллиграфическому шедевру, добрался до мастерской англичан и Цзян прочитал его вслух, сначала в оригинале и стоя на коленях, а уж затем пе­ревел растерянным слушателям на английский, шум мастерской, без того негромкий, создаваемый лишь тонкомехани­ческими работами, казалось, на время стал еще тише, и, вне всякого сомнения, причиной резкого затихания всех шумов здесь, как и повсюду в империи, где оглашались воля и закон Непобедимого, тоже был страх.

С этой минуты строители джонки говорили о деле двух отчаявшихся лекарей, только когда Цзяна поблизости не было, да и тогда, не сговариваясь, прибегали к неразборчивому, гнусавому диалекту, полагая, что переводчик понимает его с трудом, сомневаясь в каждом услышанном слове, а то и не понимает вовсе.

Только за то, что человек распускает язык, его убивают? — вопрошал Локвуд.

Разве у нас кары за болтливый язык милосерднее? — спрашивал Брадшо. Вдруг наши красивые ветряные часы не оправдают ожиданий и серебряный кораблик пойдет ко дну? Нас тогда тоже привяжут к столбам? И отдадут мяснику?

Кому же еще, хихикал Мерлин, а из наших черепушек сделают часы с кукушкой. И каждый час из наших глазниц будут выскакивать шутихи, в часы трапез мы станем выплевывать звезды из воздушного риса, а в полночь — мишуру.

Тише, говорил Кокс, тише, Джейкоб.


Работа над джонкой изрядно продвинулась. Из иных серебряных корзинок, ящиков и бочонков ее игрушечного фрахта уже поднимались духи, пробужденные шестеренками к жизни, выскакивали кованные из листового серебра ласточки-касатки и сказочные нефритовые звери, а паруса раздувались от напоенного рисовым вином дыхания Арама Локвуда, самого пьющего и самого сильного английского гостя, когда Цзян явился в мастерскую с посланием из Большого секретариата Великого.

Работу над ветряными часами надлежит приостановить, только приостановить, не прекращать, но отложить и заняться покамест иным механизмом.

Цяньлун еще ни разу не видел чудесной джонки и ее механизма, во всяком случае, не видел собственными глазами, однако, благодаря отчетам Цзяна или другого пристального наблюдателя из числа гвардейцев, наверняка был информирован лучше, нежели какой-нибудь простой посетитель мастерской. Возможно, Цяньлун последовал рекомендациям не­зримых советников, наитию или указаниям, полученным во сне... как бы то ни было, Владыку Десяти Тысяч Лет вдруг ку­да больше детских времен заинтересовал бег часов и дней в конце жизни.

Часы для обреченных смерти, для умирающих, сказал Цзян, вот что Кокс должен теперь спроектировать и построить, хронометр для приговоренных к смерти и всех, кто знал дату своей смерти, видел неумолимо подступающий конец жизни и уже не мог утешать себя надеждой на некое растяжимое, временное бессмертие, которой большинство живущих вводят себя в заблуждение касательно конечности своего существования.

Ведь разве не мог даже смертельно больной обманывать­ся и уповать на чудо, которое вновь отпустит его в мир про­должать привычную жизнь? Но того, кого приговорил к смерти уполномоченный императором судья, сомнения в своем последнем часе уже не утешат. Он видел конец, а стало быть, и грядущее с такой же ясностью, с какой обыкновенно видел его только бог.


Мастеру Алистеру Коксу сказал Цзян, дарована привилегия собрать наглядный материал для нового творения в преддверии смерти, в той тюрьме, где безответственные лекари дожидались своих палачей. Ему разрешено поговорить с обо­ими, выслушать их, расспросить об их жизни и их преступлении и сделать выводы, необходимые для постройки часового механизма. С этой целью ему предоставляются два трехчасовых визита в застенок у Демонской баррикады.

Он не нуждается в таких визитах, отвечал Кокс, ведь и в Лондоне людей тоже вешают, обезглавливают, сжигают и то­пят, и они вынуждены претерпевать, как течет время до их последней муки. Ему достаточно хорошо известна неумолимость законов, чтобы и без никчемных разговоров с отчаявшимся представить себе, как улетает время жизни перед исполнением смертного приговора.

Кокс кое-что недопонял, сказал Цзян, а недоразумения в любое время жизни могут стать опасны, этот визит отнюдь не предложение Великого, не просто пожелание, но его воля.


За два дня до назначенного на утренние часы начала казни (зрелище увечий могло тогда продолжаться до вечера и таким образом к наступлению сумерек явить свидетелям и зевакам, собравшимся в месте справедливого возмездия, на примере самого неба, как угасает жизненный свет виновного) Кокс и Цзян в сопровождении четырех звенящих латами гвардейцев были в портшезе доставлены к тюрьме возле Демонской баррикады.

В этой постройке, ощетиненной зубцами, блещущей пурпуром Запретного города, помещалась чуть не целая армия солдат и тюремщиков, однако заключенных было всего двое — приговоренные к смерти лекари. В длинном, темном даже в этот холодный, но солнечный день коридоре, который вел в безоконный каземат, где сидели прикованные к каменным стенам приговоренные, царила гробовая тишина.

Несмотря на три факела, которые зажег услужливый тюремщик, не забыв и несколько курительных палочек против вони, Коксу потребовалось время, чтобы отличить прикованных друг от друга: заскорузлое от крови, грязи и блевотины лицо более молодого от заскорузлого от крови и грязи лица второго, много более старшего.

Младший разрыдался, когда тюремщик осветил тьму факелами, потому что принял Кокса, Цзяна и эскорт гвардейцев за палачей, которые поволокут его к месту казни. Старший молча смотрел на черную солому, где неподвижно сидел на корточках.

Два факела тюремщик сунул в дыры в каменном полу, куда при большем количестве узников, видимо, крепились цепи, и что-то сказал заключенным на удивление дружелюбным тоном. Две-три короткие фразы, которые могли означать только одно: сейчас им будут задавать вопросы, а они должны отвечать. Цзян не стал переводить слова тюремщика.

Кокса обуревали сострадание, брезгливость и гнев. При­неси им воды, сказал он тюремщику, пусть умоются, я хочу видеть их лица.

Он чувствовал себя беспомощным, словно цепи вот-вот оплетут его собственные щиколотки, и едва не плакал.

Цзян перевел.

Тюремщик повиновался.

Но узники, вместо того чтобы, как велено, умыться, стали пить из мисок, которые им подали, пили алчно, будто изнывали от жажды. Когда тюремщик, резко изменив тон, при­крикнул на них и хотел выбить миску из рук младшего, Кокс сказал Цзяну, громче, чем когда-либо обращался к нему: Пусть этот мерзавец оставит их в покое, пусть они напьются!

Цзян перевел.

Тюремщик повиновался.

А вот к плошкам с рисом, принесенным тюремщиком по распоряжению Кокса, ни тот ни другой не притронулись. Младший, правда, протянул было руку, но, очевидно, уже при мысли наполнить рисом рот, разорванный пыточными инструментами или кулачными ударами, его замутило, и он не сразу сумел подавить жестокие приступы тошноты.

Каковы ваши вопросы? Цзян прислонился к открытой двери каземата, чтобы легким сквозняком ослабить смешанную с дымом вонищу. Но Кокс думал о металлическом блеске и вощеных, легких как пух шелковых парусах джонки, кораблика Абигайл, постройку которого пришлось отложить, — из-за хронометра, коему надлежит измерить последний, мучительный отрезок убогой жизни, — и молчал. Не было у него вопросов.

Вы должны что-нибудь спросить, сказал Цзян.

Но у Кокса не было вопросов.

И Цзян сам заговорил с приговоренными и фразу за фразой перевел Коксу, что спросил у них, проходят ли дни в этом мраке, последние дни их жизни, быстрее, чем дни их преступного прошлого. Вправду ли время в каземате, в ожидании исполнения императорского приговора начинает бежать быстрее? И что здесь, внизу, считается темпом времени?

И что? — спросил Кокс, глядя на лица узников, на вновь сдержанное, обмытое лицо младшего, на по-прежнему каменное лицо старшего. И что же они ответили? Говорили-то оба.

Старик говорит, что здесь более нет времени, а коли и есть, то оно стоит. Младший же говорит, что дни мчатся стремительно, притом что ничего такого не чувствуешь.

Как что-то может стремительно мчаться, сказал Цзян, как что-то может стремительно мчаться, спросил я, если ничего такого не чувствуешь? По его словам, дело обстоит примерно как с человеком, который падает в бездну в заколоченном ящике, падает и падает, ни обо что не ударяясь, и узник в ящике не­вольно думает, что дна вообще нет, никогда не было ни дна, ни падения, только вонючая, удушливая теснота и шумная тьма.


Второй из двух рекомендованных императором визитов состоялся на следующий день, когда влажными хлопьями падал густой снег, отчего длинный гулкий проход к каземату сделался еще более темным и гнетущим, и — по крайней мере, для тюремщика и гвардейцев — ничем не отличался от первого: Цзян и англичанин спрашивали, узники отвечали.

На самом же деле Кокс и на сей раз вопросов не задавал; после долгого молчания, понукаемый Цзяном, он заговорил как бы сам с собой и начал рассказывать узникам о своей не­мой жене и о дочке, рассказал об искрящейся Темзе, ведь она искрилась, несмотря на все отбросы, на всю плавающую в ней падаль, на деревянные обломки, гнилой плавник и не­чистоты, какие самая большая река Англии несла мимо стен и дворцов Лондона будто в насмешку и в напоминание о глупости властей, — искрилась в солнечном и лунном свете.

Он рассказывал о жестокости английских королей, по чьему приказу закалывали кинжалом или обезглавливали да­же их родичей и возлюбленных, рассказывал о варварском тщеславии высшей знати, которая мнила себя парящей в блистающих высях, тогда как на самом деле просто топталась в грязной клоаке... рассказывал и рассказывал, протестуя таким образом против воли императора, который приказывал ему — приказывал! — задавать вопросы.

Он, Алистер Кокс, не станет задавать вопросы этим несчастным, чтобы употребить их ответы при создании хронометра, никогда не станет. Часы, автоматы были светлыми, сверкающими подобиями и предчувствиями вечности, но не мерилами отчаяния и не смехотворными музыкальными шкатулками исчезновения.

Цзян, единственный, кто понимал, что англичанин играет собственной жизнью, не перевел ни единого слова этих рассказов; но, когда Кокс делал паузу, он задавал узникам вопросы, которые по своей продолжительности и тону соответствовали Коксовым рассказам об Англии: спрашивал о длительности бессонных часов, о бесконечности ночи без сна в оковах, о скорости, с какою утраченная по смертному приговору давняя жизнь в почете и достоинстве отступала все дальше и дальше в недостижимость и исчезала.

Узники и впрямь начали шепотом отвечать на иные его вопросы, даже заводили заунывные монологи, пока Цзян их не перебивал, но из того, что они говорили, не переводил ни единого слова, произносил свой текст, дабы не нарушать назначенную на сей визит последовательность вопросов и ответов. Ведь, по правде говоря, смертники не отвечали, так же как и Кокс не задавал вопросов, они бормотали просьбы о по­миловании, ободренные дарами риса и воды, нехотя принесенными тюремщиком по приказу Кокса, а еще просьбы о перевязочном материале для ран от пыток и молили о помощи их семьям, лишившимся кормильцев.

Старший под конец шептал уже только имена, не слова, не фразы, только имена, и Цзян понял, что это имена его близких, его жены, его детей и имена милостивых духов, которые не оставят его в день мучений. Кокс не понял ни слова.

Здесь, в зловонном, даже в солнечный день освещенном лишь факелами месте, где дата и час смерти установлены столь же неоспоримо, сколь рассчитанное астрономами небесное явление, и не существовало надежды хотя бы чуточку оттянуть этот срок, люди — в цепях ли, как приговоренные, в блестящих ли латах, как гвардейцы, в тонком ли сукне, как Цзян и англичанин, — казались прежде всего покинутыми, и каждый, что бы он ни говорил или якобы понимал, был совершенно одинок.


Загрузка...