Посреди необозримого поля высится зеленый, пологий курган, увенчанный белою, стройной березой, грудь-о-грудь с темною, стройной сосной.
Вот что сказывал мне дядя Ипат об этом кургане:
— Было это еще при господах. Перевел барин в новгородские свои поместья целых четыре деревни, а на их место чухну посадил. Арендаторов.
Тяжелое было тогда время. Чухна быстро полюбилась барину, и — было за что: где до чухны болота стояли, зазеленели луга да пашни; где волки, барсучье да медведи, только и живья было, — застукали по стволам топорики, протянулись просеки, застучала телега, рассыпая по рытвинам крупные сосновые поленья.
Хорошо было барину за чухной, да нам накладно. Шаг шагнешь, слово молвишь, — все тебе чухной в очи тычут.
И порешили мы тогда всем миром: с чухной — ни слова, в чухонские деревни — ни ногой. Девкам нашим с чухонскими парнями — не знаться, а ежели придет к нам чухонский парень да накроем, — бей, не робей: весь мир в ответе!
И была у нас тогда одна девка. Авдотья. Девка ладная — белая, здоровая, да и работница, тоже — не из последнего десятка. И слюбилась та девка с чухонским парнем.
Узнали ребята, зачали пытать:
— С кем, мол, Авдотья, по рожьям путаешься? По загуменьям ночи прогуливаешь с кем?
Ни гу-гу девка!
Однако, узнали ребята: и парня как зовут, и где сходятся, и где, следственно, накрыть их можно. (А звали того чухонского парня Карлой. Больно ладно, пес, на скрипке играл, тем и заполонил девку.)
Узнав, — в засаду сели. А сев в засаду, в тую же ночь и накрыли голубчиков, посередь зеленого поля, у глыбокой канавы. Там и порешили с ними. Там и закопали.
И выросла на том месте, на Авдотьиной могиле, береза, а рядом сосна выросла. Стоят посередь зеленого поля, жмутся друг к другу, грудь к груди, будто шепчутся, обнимаючись, Карла с Авдотьей.
Звали того парнишку Гришкой, и ходил он у деда Савелья в подпасках второй год.
Вот однажды погнал он овец к Лисьим Норам, идет, бичом щелкает, да вдруг почудилось ему, будто в лесу овца бячит. Бросил парнишка стадо, пошел в лес: точно, — бячит. Зачал кликать — нейдет.
— Экая, — говорит парнишка, — овца шалая! Ты ее, как добрую какую, кличешь, из лесу вывести хочешь, а она — на вот тебе! Ну да постой: у нас долго не нагуляешь!
Бродит парнишка по лесу, шарит овцу, кличет — нейдет, перестанет кликать, а она тут: и голос подает и листьями сухими шуршит: тут, мол, я, за этим вот бугорочком!
И бродил так парнишка, не много, не мала, — до самой полуночи. А настала полночь, плюнул: где, мол, ее теперь найдешь? Из-за нее, из-за проклятой, все стадо порастеряешь. И то, поди, разбрелось невесть куда: ищи теперь да свищи!
Плюнул парнишка, да и пошел из лесу. Шел, шел… Вышел. Глядит, — село перед ним, все, как есть, огнем залито. Народу — тьма тьмущая. Коней, телег… такой грохот, что не приведи и Господь!
Увидал парнишку народ, обступил, зачал расспрашивать:
— Кто, мол, такой? Чей? Откуда?
Сказал парнишка, — смеются.
— Да ты, мол, врешь, парень!
— Ну, врешь… Стану я врать! Говорю: тютицкой, стало, оно и так!
— Да ты знаешь ли, куда ты попал?
— А куды?
— В Петров град.
— Ну?!
Сомлел парнишка. Петров-от град от них, от Тютицы, без малого, в ста верстах. Статочное ли дело, чтобы этакому парнишке в день, да сто верст сделать? И потом, ходючи по лесу, ни единой дороги не пересечь, ни на единую деревню не наткнуться? По нашим местам таких стоверстных сплошняков и слыхом не слыхано.
— Ну, — говорит парнишка, — прости, народ честной; не иначе, как я на дурной след наткнулся, за им (лесовиком, значит) следом шел!
Так ему и поверили! Питерцы народ дошлый: Питер бока повытер; забрали парнишку, да и отправили в часть.
А оттуда — домой. Этапом.
Истопила тёта Палагея байню, набросала камней раскаленных в кадушку, вымыла пол: готова байня!
Первым пошел дядя Никифор с Ванькой. Вымались. Справилась тёта Палагея, ан — сосед в двери.
— Нельзя ли, мол, и нам вашей баинкой попользоваться?
— Отчего нельзя? Можно.
Пошел сосед. Вымался. Черед — тёты Палагеи.
Пошла тёта Палагея. Идет, крестится; соседа на чем свет костит:
— Тоже, мол, лаком на дармовщинку-то. И как я теперь вымоюсь, по третъему-то зною?!
А в народе бают: первый зной — большаку с сыном, второй зной — хозяйке с дочкой, а третий — ему. Тоже, и Карасиха-баба; кто ее спортил? Была баба — всем бабам баба, а теперь — и взглянуть не на что: щепь щепью!
Пришла тёта Палагея в байню, разделась, моется, а у самой сердце ходуном ходит.
— Пронеси, мол, Никола Милостивец; долго ли до греха-то? Деревня — звона где: на горе, а байня… только и слова, что байня! Встанешь, — в потолок лбом упрешься, сядешь — всю байню займешь. И — темь: глаза выколи!
И чудится тёты Палагеи, что лезет к ней кто-то черный, лохматый, из-под полка.
— Кто там? — кричит тёта Палагея.
Молчит.
— Кто там?.. Говори! — кипятком ошпарю!..
А он как рявкнет, да — на нее!..
Долго ждал бабу дядя Никифор: нейдет!
Пошел в байню, открыл дверь, глядит: лежит тёта Палагея синяя-пресиняя, глаза навыкат, язык черный, в кровь искусан.
— Угорела, — говорит фершал, — баба…
— Угорела… Сам, мотри, не угори! Ни при чем он тут, угар-то. За чем бабонька пошла, то и нашла. Кто по третьему зною один в байню ходит, того, беспременно, нечистая сила задавит. Потому: первый зной — большаку с сыном, второй зной — хозяйке с дочкой, а третий — ему!
…Лежит то нечистое место в лесу, на дороге меж нашей деревней и Нетовской фабрикой. Мужика там прирезали. Платана Михайлова.
На том мест, где порешили с им, крест поставлен и кажную ночь приходят к тому кресту два попа в черных ризах, поют и кадилом машут. А видел тех попов я, дядя Ипат.
Так, парень, и отметь в книжечке.
Загуляли дядя Стяпан с дядей Ипатом в Нетове, у лавошника, Сергей Арефьича, на именинах: до самой, до глубокой полуночи.
Вышли вместях, но на полудороге потерял дядя Ипат дядю Стяпана. То ли вперед ушел дядя Стяпан, то ли позади остался, — кто его знает? Нет дяди Стяпана, и вся недолга!
Пошел дядя Ипат один. Идет, шатается, во весь голос песни поет. Дошел до поворота, повернул, глядь…
— Чур меня, нечистая сила! — Горит на Михайловом кресте свечка, два попа стоят в черных рясах, поют и кадилом машут.
Подошел дядя Ипат поближе, слушает, — поют попы панихиду:
— Упокой, — поют, — Господи, душу раба Твоего, дяди Стяпана!
Свету невзвидел дядя Ипат. Лесом, напрямик, безо всякой дороги, проваливаясь в канавы да ямы, натыкаясь на стволы да изгороди, лётом полетел в деревню. Только и очнулся, как свою избу завидел. Ввалился в сени да и заснул богатырским сном.
Утром встал, — к дяде Стяпану:
— Вертался ли?
— Не, — говорят, — не вертался.
Сбили народ, пошли по нетовской дороге, собак взяли…
И на полуверсте от фабрики, в глыбокой придорожной канаве, нашли труп захлебнувшегося дяди Стяпана.
…Шел я из Намастырьков. Под Илью дело было…
Иду это я, песни играю, и диво мне: куда это Яшка Сухомленской запропал? Вышли вместях, помню: у Михайлова креста закуривали, я еще у него спиц брал… неушто вперед ушел?.. Да нет: не может этого быть!
Прошел я с полверсты, глядь — человек идет.
— Яшка, ты, мол?
— Я, дядя Ипат.
— Куды ж ты, — говорю, запропал, миляга? Я думаю, где Яшка? Куды Яшку черти унесли? А Яшка, — накося: впереди! Обожди, — говорю, — вместях способней.
Пошли вместях. Шли, шли, — конец лесу.
— Ну, — говорю, — Яша, закурим, что ли?
— Закурим, — говорит, — дядя Ипат!
Стали мы закуривать, — что за пропасть? — полкоробка спиц извели, и так-то, и этак-то прилаживались: гаснет огонь, да и все тут!
— Лягим, — говорит Яшка, — в рожь, потому — ветер. При таком ветре закурить, — и ни Боже мой! только, — говорит, — спицам пустая трата!
— Лягим.
Легли.
Только, это, я, парень, стал закуривать, слышу: кличет меня кто-то с дороги.
— Дядя Ипат, а, дядя Ипат!
— Ну?
— С кем это ты разговариваешь?
— С кем? С человеком. А ты кто таков?
— Я? Я-то Гаврила, лесник, а вот приятель-то твой кто?
— Как кто, — говорю, — Яшка Сухомлейской!
— То-то, — говорит, — Яша!.. А ну, засветь спицу, глядь на него: Яшка ли?
Повернулся я к Яшке, ан его… и след простыл!
— Ну, — говорит Гаврила, — иди-ка ты, дядя Ипат, домой. Этот, — говорит, — «Яшка» третьева дни до полуночи меня по болоту водил. Счастлив, — говорит, — твой бог, что на меня напоролись, а то быть бы тебе в канаве!
А Яшка-то, парень, как потерял меня, так в Нетово, стало быть, и вернулся. У того же Сергей Арефьича и заночевал в сарае.
Закрутил Спиркин: семь дней домой глаз не кажет. А дома — жена, дети; все переели.
На осьмой день к вечеру надела Спирчиха улиги[45], да и пошла в Тютицы, к брату:
— Коли, мол, и он не поможет, ложись, Спирчиха, в могилу, да и детей с собой забирай!
Только дошла она до поповой пожни, свернула налево, глядь, а на дороге — волк!
Зубы — оскалены, глаза — свечи!..
Помертвела Спирчиха. Стоит, смотрит на волка, а волк на нее смотрит!..
Долго ли, коротко ли, а отошла баба.
— Э, думает, двум смертям не бывать, одной не миновать. Тута волк, а тама — ребята голодные; что страшнее?
И стала баба забирать влево. Обойду, мол, его стороной.
Только, это, перемахнула она канавку, а волк, — за ней. Сел на тропу, да как завоет!
Баба — на дорогу. Волк — следом…
Баба — направо. Волк — следом…
Баба — вперед: сидит волк, воет, не дает бабе дороги!
— Да что же ты не дерешь меня, проклятый! — кричит баба, — жри! жри!..
Подняла камень, пустила в голову волку. Еще жалобнее завыл волк…
Последнего ума лишилась баба. Бросилась к волку и начала за уши оттаскивать его с дороги…
Не оттащит!
А волк — воет, воет…
Посмотрела ему, невзначай, в очи баба и… бросилась от него бежать! Бежит, а за ней — волк бежит. Остановится, — и волк остановится…
До самой избы проводил волк бабу и всю ночь просидел у ее дверей…
А наутро узнала Спирчиха про великое горе: сгорела Тютища!
И первым погиб брат ее — задохнулся в низкой избе, под рухнувшей на его голову крышей.
А с ним и жена его задохнулась. И — дети.
Никто не спасся!