Илл. С. Лодыгина
За рекой горели огни деревушки, лаяли собаки, парни горланили песни… Максим, лесной отшельник, прислушиваясь в надречной землянке к шуму гульбищ, к голосам незнакомой жизни, молился о душе… А с молитвами разжигаемые лукавым, жуткие заползали в сердце вопросы… «Куда это собрались парни? Уж не к Анисье ли в лесную избушку? О, Господи, пощади окаянную душу! Очисти!»
Над лесным обрывом в избушке на курьих ножках вещавала о житье-бытье мужиков, сводила с ума деревенскую молодежь молодая колдунья с голубыми глазами и золотыми косами, Анисья, к ней, знать, переплыв в лодке реку, и брела ватага теперь…
Опутал молодежь старый лесник, отец-то молодайкин. Да и дочь свою опутал нашептами древними да наговорами. Он как будто и простой человек, он, знай, караулит лес, да песни распевает старые, но вовсе чертяка он доподлинный был, одно слово, леший. Брал скупо за дочь с проезжих купцов, шабашил по ночам с нечистью, опутывал души праведных…
Уж на что Максим зорок был и строг за собой — а и его опутал старик. День и ночь творил отшельник в глухой землянке пламенные молитвы, держа пред собой золотой наперстный крест игуменский, ратовал за мир христианский. А за дверью колдовал, распевал песни языческие старый лесник, шутил воду в святом живоносном источнике. И хохотала звонко да искристо дочь лесника…
Вот и теперь — только и слыхать, что лютые песни лесные буйной ватаги. А у двери юлил уже, кропя себя заклятым ересным зельем, старый леший — некуда от него бежать отшельнику!
Каноны, ладан, свет лампад, богомольный цветок вешний на окне — все это оглушило вдруг старую облезлую голову лесника. Но, понатужившись и древними зачуравшись седыми заклятьями, одолел-таки колдун святое место, пролез в красный угол землянки.
И тут его совсем уже присадило. Под красным кутом за свечами да крестами нельзя было и перед охнуть… Делать нечего, пришлось старику лезть в запечье. Страх уже на него напал. «Не уйти ли подобру-поздорову? — кумекал он, — искусить праведника, — не так-то легко… Не потрафил — ну, и поминай, как звали… За каторжной этой работой — искушением праведников, — не один, гляди, чертяка сложил голову…»
Обида кровная у старого лесника на отшельника: проработал над ним, можно сказать, целое лето, работал прочно и добросовестно, все способы испробовал, и все — без толку: отшельник и не думает впадать в блуд, напротив того, всеми правдами и неправдами норовит в царство небесное проскочить.
— Ну, это, брат, шалишь. Не на того наехал, — шепчет себе в бороду лесник, а отшельник, притихнув за аналоем, все это слышит, да запечатлевает в сердце своем.
И кается в душе Максим: возврата нет, душа-то уж обречена, раз впущен в святое место леший. Господи, пощади окаянную душу! Очисти!
Лешие недаром слывут самыми страшными и злыми прихвостнями Антихриста… Тощ и лядащ лесник, а лютости и зла у него — непочатый край; сразу видно, что смрадом своим зальет он душу отшельника светлую — не увидеть ей потом уже солнца во веки веков! А у Максима и без того висит на вороту куча смертных грехов: богохульство, гордыня, убийство, воровство, похоть, клевета, ложь, зависть… Уж без этого и праведник— не праведник…
А теперь, должно быть, не миновать отшельнику и последнего греха, незамолимого: христопродавства.
Но, сотворив молитву «Да воскреснет Бог», осмелел праведник, поднял святое кропило. Окропил светлыми струями иорданскими углы землянки… В запечье сморщенный закоптелый старик, поперхаясь, заскулил вдруг нудно, закрыл чекменем от живоносной росы облезлую свою голову, да и ну ересным зельем Максима околдовывать!
Не пронять все-таки Максима-праведника зельем, — одно слово, отшельник.
Тогда, покумекав малость, пустился старик на хитрости. Повалился наземь, ударился плашмя, завыл жалобно:
— Хворь одолела… Умираю… Помоги, отче праведный!
— Изыди, нечисть! — обдает его отшельник целым дождем иорданских брызг. — Да воскреснет Бог и расточатся враз и его!.. Изыди, дух тьмы!..
Гонит кропилом лешего за порог, шепчет молитвы. А старик, в нуде истошной, свернувшись в клубок и корчась от боли, воет глухо, стонет, пуская изо рта кровавую пену:
— Задушил!.. Ой, тяжко!.. Смерть, моя!.. Не губи, отче праведный!.. Дай живота, а не смерти!.. Вытащи меня из кельи святой!.. Спрячь кропило! Дай живота!..
— Да я же кроплю тебя живоносной водой!.. — говорит Максим. — Живи!
— Кому живоносная, а мне — смертная! Смерть моя! Задыха… юсь…
Жаль стало лесника затворнику. И хватает праведника за душу раскаянье — зачем забидел нечистого, — не миновать теперь Божьего гнева…
Откуда ни возьмись — молодайка, лесникова-то дочь, Анисья — тут уже, на пороге кельи затворниковой вертится, — греет жарким дыханьем старика, ласкает его.
А сама искоса глядит на Максима, улыбается, изгибаясь, шепчет ему кротко:
— Папаня мой как убивается… И что с ним — ума не приложу… Нечистым духом считает себя… Статочное ли это дело?..
Отшельник загляделся вдруг на молодайку. Затаил дух, пораженный лютым каким-то голосом, что заговорил в пылком его чистом сердце…
— Господи, очисти!.. — затрепетал он в знойном трепете, страстном. — Зачем она пришла?.. Искушение одно… Господи, укрепи!..
А гибкая Анисья потягивалась, разливая колдовской синий яд из синих глаз, шептала все так же вкрадчиво:
— Вздыхаешь?.. Ох, люб ты мне, Максим… Знаю, что святой ты, пропадать мне через это в пекле, ну, да что ж делать!.. Целовать хочу тебя!.. Хороша я, чай?.. А?..
— Хороша… — глухо и не помня себя, сказал отшельник.
— Поцеловать?.. — тянулась к нему знойная молодая колдунья.
Максим отступил к красному углу, крестясь и шепча яростно:
— Отойди, исчадие ада!.. Да воскреснет Бог и расточатся врази его!.. Изыди, дьяволица!..
Но Анисья все-таки обхватила жаркими дрожащими руками Максима, закрутила его, люто поцеловала в губы — чересчур уж жарко поцеловала…
У отшельника голова закружилась, ухнуло куда-то в преисподнюю пылкое, одурманенное сердце…
Не помнил он, куда ускользнула Анисья, только, открыв глаза, увидел, как старый лесник, наклонившись над ним, с налившимися кровью глазами, подводит к груди его острое шило, шипит ядовито:
— Мы те покажем, как обличать нас на народе да травить нас, выжига!.. Держись-ка… В другой раз не станешь обличать…
Штырхает острым шилом в грудь Максиму, сдавливает горло, а вокруг рычит уже остервенелая глухая ватага парней, засучивает рукава — давно они добирались до отшельника, добрались теперь, разорвут, как пить дать…
Онемел отшельник; хочет кричать «Да воскреснет Бог», хочет стыдить мучителей — и не может: огненная волна пыток захлестывает его, сжигает. И сквозь лютую огненную страсть кровавую слышит он, как бахвалы, топча его ногами, прикрякивают:
— Не ябедничай, сукин сын!.. Не трави!.. Себя спасай, а других неча путать!.. У-у… паскуда ядучая, ехида!.. Души доглядимся!.. Потому, ты нас доел проповедями этими самыми… держ-и-сь!..
А дальше ничего уже не слышал Максим — все слилось в сплошной кровавый клубок мук и жуткого мертвого кошмара…
Когда перед рассветом исколотый, разбитый, окровавленный весь, открыл усталые больные глаза отшельник, едва дыша и слыша, как жизнь медленно гаснет в нем, — над ним уже какие-то старики в скуфьях и черных подрясниках держали на руках его, отливали живой водой.
— Мы — монахи из соседней пустыни… — говорили старики в скуфьях. — Пришли поклониться тебе, отче праведный. А тут — вот… злодеи… Ну, да мы главного-то связали… вон он лежит… Не уйдет теперь!
Поглядел в порог Максим — точно, лесник лежит скрученный, кряхтит.
— Что с ним делать, окаянным? — спрашивают монахи, указывая на лешего.
— Отпу… стить… — чуть слышно говорит отшельник.
— Что?.. Отпустить?.. — всполошились монахи. — Да он все равно тогда нас решит с своей ватагой… Нет уж, отче, мы сейчас отправим его в стан, а там пускай шлют, куда полагается… пускай судят по закону… нешто можно разбойничать, да еще в святом-то месте?!..
— Отпусти…те… — повторил праведник.
Тогда повиновалась братия, отпустила лесника. А тот, раскрученный, — нет того, чтобы скорее уходить, но, напротив того, лезет в красный кут, бахвалится, выпятив грудь:
— Что, выкусили?.. Не на таковского наехали!..
И, кивая на полуживого Максима, ехидствует:
— Думаешь, простил меня, так и спасен?.. Как бы не так?!.. Забыл разве, что Христа продал?.. Погляди в окно!
Поднял глаза к окну землянки отшельник, видит: к окну склонилась улыбчивая лютая молодайка — крестом золотым, снятым с праведной отшельниковой груди, прости Господи, маячит…
Кивает русой головой из-за окна, хохочет:
— Ха-ха!.. Не праведник ты теперь, а шишига лесная!.. Оборотень!..
Взглянул на себя Максим да и помертвел: одежда с него вся содрана, тело все в черной руде, волосатое, грязное — точь-в-точь, как у лешего. Уж и впрямь, не оборотень ли он?
А лесник, как ни в чем не бывало, кадит уже по келье ересным зельем, шепчет жуткие какие-то заклятья да, почесывая себе брюхо, ехидствует:
— Знаем мы этих праведников!.. Поставит келью под елью, да и ждет, чтобы к нему девки ходили… А по народу думу пускает, будто для ради души исповедует, да целует девок… Ан вот поцеловал давеча — кивает в окно леший, — и душу продал… крест отдал за поцелуй бабий, Христа продал…
— Засть, иродово семя!.. — кинулись на него монахи. — Человека убил почти, да еще смеешься над ним!.. Вязать его, братие! Колоду на него!
Монахи кинулись на колдуна уже с веревками. Но Максим остановил их скорбным страдным взглядом, промолвив печально:
— Да, я продал Христа… Похоть помутила мой разум… Я поцеловал женщину… диаволицу… И она сняла с меня золотой крест игуменский… Христа я отдал, крест Христов — за поцелуй… А все — леший опутал меня… Кабы не он, я бы крепился… Я бы не устал молиться!.. Но он пришел ко мне в келью… и я пропал…
Заплакали горько монахи-старики над Максимом: пропала душа праведника ни за что, ни про что. Да что ж делать: христопродавство — грех незамолимый, возврата к свету нет брату Иуды!
Плачет, едва дыша, и Максим, прощается с белым светом, убивается.
— Тяжко мне! Люто мне!.. Продал Бога моего… Проща-й-те… Смерть моя…
А все же, прощаясь с Божьим светом, благословил отшельник братию, цветок на окне вешний. Поднял живоносное кропило, окропил им углы кельи в последний раз, прошептав древнюю какую-то молитву предсмертную.
И вдруг красный угол кельи просиял светом незаходимым…
Завыл тут окованный светом леший на месте святе голосом истошным и безнадежным. Забился в нуде смертной:
— Вот, когда я дошел… Капут мне.
Свет предсмертной молитвы грешника, роса живоносная, знать, сокрушили нечисть, победили…
— Зады… ха-юсь!.. — вопил, корчась от света и живой воды, леший. — Спасите!..
И опять жаль стало его измученному и отверженному праведнику…
— Хоть и леший, а все же живая душа…
И молит уже в сердце своем отшельник Бога слезно, да отпустит Царь света вражину на волю… Тяжко, поди, лешему в святом месте… Чертяке без болота — все равно, что праведнику без царства небесного. Господи, смилуйся над лешим! Господи, прости ему его каверзы!
Молит отшельник, а старый леший крутит облезлой головой, корчится, шипит змеино:
— Молится!.. За меня!.. Я душу его кончил… А он… Дур-рак!..
И люто хохочет…
— Ха-ха-ха!.. Дуррак!.. Не клянет, а молится!.. Ха-ххаа!..
Говорит едва слышно Максим:
— Мой Бог заповедал молиться за врагов…
— Ну да, чертяка я, это верно, вражина, одно слово… Да ведь я тебе ж ребра попереломал!.. Грудь исштырхал шилом!.. А ты молишься?!.. Ведь я же наслал на тебя парней!.. Вражина ведь я?..
— Вот я и молюсь за тебя…
Едче, лютее закатывался лесной старичище:
— И ты думаешь, я буду помилован?..
— Мой Бог всех прощает и милует, — кроткий был ответ.
— Ой ли, всех?
Корчится, лютует в белых лучах незаходимого ангельского света старый леший, харкая в лицо отшельнику:
— Ты — жулик!.. Как будто мне молишь прощенья… а выходит, о своей только душе заботишься!.. Вымолю, дескать, врагу своему прощенье, ну, и сам буду прощен. Ан врешь, — Иуду-то Бог не простил!.. Да и разбойника неблагоразумного — не простил ведь?.. То-то и оно-то!
За лютой болью, за муками души, отверженной, продавшей Бога — не разобрал дальше Максим, что изрыгал леший, но сам запомнил одно, — Иуда Искариот, христопродавец, да и разбойник неблагоразумный — прощены Распятым, очищены. Не мог же Распятый делить грешников на прощаемых и непрощаемых! За всех Он пострадал, всех очистил, всем безнадежным дал надежду, всех умерших в смраде и тьме — воскресил.
— Иуда прощен… — твердил, едва слышно, в горячем последнем бреду, отшельник. — Разбойник неблагоразумный — в раю. Всех благословил Бог мой!..
— Ха-ха-ха! — извивался в корчах леший. — Недоставало еще лжи!.. Теперь и она налицо!.. Недаром дьявол — отец лжи. Отшельник — дьявол!.. Ха-ха-ха!..
— Господи, прости ему, не ведает, что творит… — молился в страстном последнем бреду отшельник за врага рода человеческого, за лешего. — Господи, отпусти его на волю, в леса!.. Прости ему его каверзы!..
Услышал Бог молитву умирающего пустынника, прю его с нечистым духом. Положил Господь в сердце своем: да будет прощен и враг рода человеческого! Да будет дарована ему радость, какая положена от века нечистому.
Ну, и снял Господь оковы света с лешего, выпустил из места свята чертяку на все четыре стороны.
То-то была пляска у облезлого!
Да и как не плясать: душу сгубил праведникову, а он еще за лешего молитвы творит, спасает его, а себя губит. Ну и дурак! Ну и простофиля! Жить ему осталось — до зари, а он даже и покаяться перед смертью у отцов-монахов забыл, все молит Бога за чертяку…
Отшельник, отмолив, затих сам, закрыл глаза замертво. Почернела, окаменела его душа: Христа продала: этого уж не замолить; в этом не раскаяться, не посметь с этим нести душу перед смертью на исповедь… Крест-то игуменский — у лесовухи… Проклятие смрадному христопродавцу! Вечная ему пытка! Смрад! Тьма!
А зорями потаенными, росными прилетали в келью ангелы светоносные, овевали отшельника белоснежными своими крылами…
И сам Царь Славы, возложив на грудь Максима золотой его игуменский наперсный крест, венчал праведника нетленным венцом вечной жизни — за то, что сотворил жаркую мольбу за врага рода человеческого, за чертяку.