Дмитрий Соловьев СМЕРТЬ ШАМАНА

Мрачно и неприветливо выглядит амурская тайга позднею осенью. Пожелтела и осыпалась мягкая хвоя с высоких, стройных лиственниц, заросли молодых кустарников стали ажурными и прозрачными настолько, что совершенно перестали скрывать не только пугливых, грациозных коз, но даже маленьких зверьков и птиц. Печально склонилась к земле высокая, густая трава, покрывавшая летом роскошным зеленым ковром кочковатые, болотистые луга: подрезали траву ясные морозные ночи, одевающие белым пологом инея всю зелень. Торопливо, стая за стаей, звеня крыльями, неслись к югу утки, торопясь спастись от надвигающейся зимы, и часто из поднебесья доносилось мелодичное, щемящее душу сладкой тоской гоготание гусей.

В синеющей дали, там, где неясно рисуются легкие контуры высоких сопок, затрубил изюбрь[3], вызывая на бой соперника, и, заслышав ответный голос, мчится, очертя голову, через камни и бурелом, не зная о том, что впереди его ждет верная смерть от пули притаившегося за деревом манегра[4], который при помощи деревянной трубы удачно подманил ослепленного страстью и ревностью зверя.

Бежит, торопится по узкому ложу таежная речка; как хрусталь прозрачна чистая, холодная вода, каждый камешек виден на дне: далеко ей бежать — в широкую Зею сначала попадет она, а потом, смешавшись с желтыми водами Амура, докатится и до соленого океана, который бесследно проглотит ее.

На крутом берегу, имея сзади себя черную стену леса, расположились три небольших конических юрты из бересты. Три семьи манегров недавно перекочевали сюда, потому что издавна славились окрестности изюбрями и сохатыми[5]. Но сегодня никто не ходил на охоту, потому что приехал к ним и остановился недалеко «большой нойон», — издалека приехал, из той самой деревни, где живет сам «адзен»[6], юрта у которого лучше, чем у нойона, который начальник над русскими, что приезжают сюда, рубят и жгут тайгу и землю режут, так что того и гляди бурханы[7] шибко рассердятся.

Юрта «большого нойона» вся белая, тут же недалеко на берегу стоит, а сам нойон в ней сидит и что-то пишет все: боялись сначала «бойе», как бы худого из этого не вышло, а потом смешно стало, больно уж потешные вещи расспрашивает нойон. И все-то надо ему рассказать: и сколько «камака» (изюбрь) убили за год, и сколько «мурин» (лошадь) имеют, и как зовут, и сколько лет, и сказку расскажи. Старая Дашичен унты[8] рваные принесла, так купил и деньги отдал, а чего они стоят? Ребятишек сахаром угостил, так что их и не выжить из белой юрты.

Долго присматривался старый шаман[9] Хойбо Манягир ко всему, что делалось около него. Сто лет скоро будет ему, не раз видал он нойонов, и мало хорошего ждет от них. Помнит он еще то время, когда о русских здесь никто и не знал, а китайские нойоны приезжали на Амур ясак собирать; помнит он и палки, которыми его угощали по пяткам за то, что мало соболей принес, а без малого 70 лет прошло с того времени. А хорошее все-таки то было время: и зверя много, и лошадей считали десятками и сотнями, соболя водились, да и «бойе» было не тридцать юрт всего, как теперь, а столько, что и сосчитать трудно.

Но теперь старик был удивлен: когда нойон сам первый вошел к нему в юрту, поздоровался за руку и уселся на почетном месте против входа, закурив трубку и не забыв при этом угостить табаком окружающих, шаман как-то почувствовал, что не доверять нойону нечего. Со всей доверчивостью чистой души дикаря, он сразу полюбил его, а после того только и думал, чем бы угодить своему гостю. Все немногочисленные запасы и деликатесы первобытного стола были предложены с таким радушием, какого не встретишь никогда в городе. Но ничем нельзя было больше угодить гостю, как рассказами о старине, про далекие, подернутые седою дымкой забвения и поэзии времена. И разговорился старый манегр: вспомнил, как мальчиком пятнадцати лет, в первый раз присутствуя в юрте, когда шаманил дед, его начало трясти, и почувствовал он ясно, как духи входят в него. Через пять лет после того он был уже знаменитым шаманом и стекались к нему издалека манегры, чтобы помог он им и от болезней, насланных злым Ру, и от неудач на охоте. И тогда выпадали плохие года, но не спускалась еще тогда на родное племя «конгнорин дольборон» (черная ночь). Свободно кочевали и бродили по нетронутой тайге манегры, а о русских, которые теперь пробираются в самые глухие уголки и ищут там золото, и помину не было. Манегры и не знали, что такое золото; слова такого на их родном языке нет, а так и называют его «золото». Много зла вышло из-за этого золота: и тайгу пожгли, и зверя поистребили, и манегров шибко обижали. Бывало, что наткнутся русские на стойбище, а там бабы да дети одни, сами хозяева на охоту ушли; вернутся они домой, а дома разгром: и лошадей увели, и меха забрали, да и баб шибко обидели. Погонятся иногда за русскими, да что с ними поделаешь, когда ружья их на сто сажень бьют, а у манегра лужи да стрелы всего. Но припомнил Хойбо, что и русским иногда приходилось плохо, так плохо, что и вспомнить страшно. Давно это было, пожалуй, больше полсотни лет уж прошло. Позднею осенью, реки уже становиться стали и морозы ударили порядочные, вышел Хойбо с семьею на Амур, чтобы мясом раздобыться — коз там много появилось. Запоздал он как-то на охоте, и солнце давно уже закатилось за сопки, когда вышел охотник на берег Амура. Далеко было еще до своей юрты и решил он переночевать тут же у огонька; выбрал местечко удобное за камнем и стал высекать огонь, как вдруг почудилось ему, что вблизи где-то человек заговорил. Вскочил Хойбо на ноги, за лук схватился, — не ровен час, в тайге всяко бывает. Обошел тихонечко скалу, за которой сидел, видит сквозь кустарник береговой, огонек чуть тлеет: подкрался совсем близко, — что за диво — трое русских сидят, двое лежат, будто спят, и над спящими другие будто что делают. Всмотрелся Хойбо и затрясся, как лист в бурю: видит, что спящего ножами режут, а сами-то такие слабые, что и нож в руках как следует не держится; а один смотрел, смотрел — да как вцепится зубами в спящего. Догадался тут Хойбо, что не спящие то, а мертвые, вышел из за кустов, лук наготове держит; русские увидали его, да как заговорят что-то по-своему, а в то время не говорил он еще сам-то на их языке. Только догадался, что помощи просят у него, двое товарищей умерло, сами они обмерзли так, что идти не могут дальше и есть нечего. До того дошли, что от товарищей мертвых куски мяса стали отрезать и есть[10].

Достал Хойбо бывший у него кусок козулятины, огонь развел большой, успокоил, как мог, бедняков, а сам чуть не бегом пустился к юрте своей.

Солнце еще невысоко поднялось утром, когда вернулся он обратно с женой и нескольких лошадей привел. Перевез он обмороженных солдат к себе в юрту, а покойников под камни запихали, чтобы лисицы не растащили. Месяца два прожили у него солдаты, пока не оправились совсем, а потом он их доставил в большую деревню русскую, что строилась тогда далеко вверх по Амуру. Шибко хвалили его русские и подарков много дали.

Понурился старый шаман, вспоминая славные годы молодости. Давно уже в могиле любимая жена его Онгно; остался он сам, как корявый сухой кедр среди молодой поросли. Трудно ему кочевать с места на место, и давно не шаманил по старости. Правда, что лучше было в старину, когда манегры убивали своих стариков, не могущих уже переносить трудностей бродячей жизни.

Поднял голову Хойбо, видит, нойон сидит, тоже задумался, слушая про стародавние времена. Рядом речка журчит и деревья о чем-то печально перешептываются. Встал на ноги «великий шаман», выпрямил спину, — «Слушай, — говорит нойону, — просил ты меня шаманить, да отказывался я; вторая осень проходит, как не брал я „умтуун“[11], ослабел я и не слушают меня ни „гайя“, ни „кадар“, ни „нянгня“[12]. Недолго уж осталось мне смотреть на тайгу, и хочу я в последний раз сегодня просить „огдыге бугха“ (великих богов), чтобы сжалились они над „бойе“. Пусть возьмет меня злой Ру, если нужна ему жертва. И, как из старого гнилья идут зеленые ростки, так пусть от моей смерти родится новая, светлая жизнь для „бойе“».

Темно уже стало кругом, когда стали собираться манегры в юрту к старому шаману. Небо, ясное днем, заволокло тучами и начинал накрапывать мелкий, но упорный осенний дождик. Ровно и грозно шумела тайга. Наступала мрачная сентябрьская ночь.

Юрта Хойбо была наполнена народом. По внутреннему кругу, поближе к огоньку, разведенному посередине, сидели мужчины, посасывая трубки с длинными чубуками. За мужчинами разместились женщины, некоторые с грудными младенцами, а сзади выглядывали толстые любопытные мордочки ребятишек. Здесь же примостились ручной дикий гусь и лисица. Все молчали. Изредка тишина нарушалась только треском огня или тяжелым вздохом одного из присутствующих. На главном месте сидел шаман, скрестивши под себя ноги, и сумрачно смотрел на огонь. Но вот он поднял голову, подал знак, и два его любимых внука и помощника начали приготовления. Из дальнего угла достали турсук, лежавший отдельно от прочих вещей, и вынули из него аккуратно свернутое шаманское одеяние. Глухо звякнули бубенцы, нашитые повсюду. Шаман с трудом поднялся с места и помощники стали одевать его. Надели «шамашик» из лосиной кожи; на плечах было пришито железо, а на руках подвешено много платков: это изображало крылья, чтобы мог шаман летать в страну духов. На груди и на спине висели большие медные круги «туль», служащие защитой от стрел злых духов, а мелодичные бубенчики и колокольчики привлекали внимание добрых духов. Сзади, ниже пояса, было пришито множество разнообразно вышитых лент, изображавших перья хвоста, тоже для полетов в небо. На плечи одели «джякаптун» (воротник), а на голову железную шапку «бумбуке» с лосиными рогами из железа и густой бахромой, скрывающей лицо. Встряхнувшись всем телом, так что гром пошел по всей юрте, Хойбо уселся опять на свое место. Один из помощников нагревал «умтуун» (бубен), поворачивая его над огнем, чтобы кожа натянулась и звенела, как металл, а другой всыпал горсть каких-то кореньев в железную чашку у ног шамана и положил туда углей. Сладкий, удушливый дым поднялся кверху и наполнил юрту. Стало темнее, так как дрова догорали, а новых не подбрасывали, и только груда раскаленных углей освещала красным светом близ сидящих, а в дальних углах притаился мрак. Послышался глубокий нервный зевок шамана, и первый негромкий, протяжный удар в бубен задрожал в воздухе и пропал где-то вдали. Второй удар последовал за первым и, все учащаясь, загремели мощные удары, сливаясь в непрерывный гром. Далекое эхо повторяло грозные звуки и казалось, что где-то далеко, в глубине черной, как ночь, тайги сидит какой то великан и могучими ударами будит заснувшие дебри. Внезапно грохот оборвался и в полумраке видно было, как темная фигура шамана, звеня всеми своими украшениями, выросла во весь рост и как бы замерла, прислушиваясь к чему-то. Еще один отрывистый удар — и шаман запел. Полным, глубоким голосом призывал он своих покровителей-духов, которые помогали ему во всю его долгую жизнь. «Гагугаа, га, га, — звал старый шаман, — приди, приди ко мне из темной тайги, как в старые годы, когда гремел мой „умтуун“ подобно горному потоку, падающему со скалы! Услышь Хойбо, укрепи его дрожащие ноги и дай силу рукам, держащим „умтуун“. Пусть меня услышат все великие духи, живущие и в тайге, и в сопках, и в воде, и на солнце, и на луне. Я буду просить за мой народ. Гагугаа, га, га».

И общим хором тоскливо повторяли последние слова все присутствующие.

«Галиля, кигале, — продолжал шаман, — летите ко мне, как летит „илягли“ (казарка). Вот я стою перед вами и прошу о жизни и удаче для всех „бойе“! Пусть пропадут как „исангьян“ (дым) болезни и водка, которыми наградили нас русские! Галиля! галиля! Верни нам то время, когда у каждого „бойе“ были целые „шайбы“[13], наполненные мясом. Галиля! кигале!» И, трясясь всем телом, завертелся шаман вокруг себя с такой быстротой, что глаз не улавливал движения. В сверкающий круг слились медные «туль» и расшитые полосы сзади поднялись до уровня пояса, как распущенный хвост орла. Потухавшие угли вновь вспыхнули от ветра и осветили дикую и страшную картину. Где-то в углу истерически взвизгнул и заплакал ребенок.

Внезапно шаман остановился. Страшно было видеть, как он стоял твердо и уверенно после такого бешеного верчения. Выпрямились согнутые обыкновенно колени, и ясно было, что старое тело не чувствовало тяжести двухпудового одеяния. Сквозь бахрому шапки сверкали белки глаз и на губах выступила пена. Звон медных украшений стих, и в наступившей тишине слышно было только, как монотонно накрапывал осенний дождь на берестяную покрышку юрты. И снова страшный удар в бубен всколыхнул тишину. «Улимчан», — воскликнул шаман, и видно было при мерцающем свете, как поднялась его рука с колотушкой. Со страшной силой опустилась она на бубен, и вдруг в могучий, полный звук, резко ворвалась дребезжащая, жалкая нота лопнувшей кожи.

Слабый, болезненный стон донесся откуда-то сверху и, неожиданно, покачнувшись, великий старый шаман с поникшей головой рухнул ничком. Жалобно звякнули, ударившись друг о друга, медные «туль», — и все смолкло.

Только дождь продолжал тихо, тихо накрапывать с темного неба, и вековая тайга тянула свою ровную, печальную песню, как стон над мертвым шаманом.

Злой Ру победил, и светлые боги не приняли последней мольбы великого шамана о его несчастном племени.


Загрузка...