Раньше я не запоминал моих снов, и мне казалось, что сплю сплошь. Теперь я знаю, что сна без снов не бывает. Не бывает и бодрствования без видений. Оставаясь один в тишине, напрягая слух, слышу звуки и голоса, ведущие разговор, и слышу каждый отдельный голос, ловлю и запоминаю никогда не слышанные редкие слова.
И еще знаю: сны — самое интимное творчество, и не потому ли так любят слушать сны женщины? Женщинам и посвящаю мои бедовые сны.
Будто я в вагоне. Заткнули меня куда-то на самую верхотуру между солдатскими протухлыми мешками. Накурено в вагоне, надыхано, — нет никаких сил. «Вот, — думаю, — задохнусь, никто и не увидит».
А внизу гогочут скуластые пьяные морды. И сквозь гогот и мать я слышу одно повторяемое слово:
— Баржуев резать!
«Ну какой, — думаю, — я буржуй! Меня не тронут!» И вижу со своей протухлой полки, сидит внизу петербургский знакомый. А каков, развалился на диване и сигара в зубах.
«Этого обязательно прирежут, накуриться перед смертью хочет…»
Опять я на старом Афоне[60]. И у монахов революция: полна гора бабами, монахи в пеньжаках щеголяют и открыли советскую мясную столовую: телячьи котлеты 1 р. 25 коп.
На дворе дети играют — их много наехало.
Бледная женщина просит меня помочь взойти на лестницу.
— Что у вас, — спрашиваю, — малокровие?
— Кровотечением страдаю, — отвечает, и вижу, ей минута жизни.
«Господи, — думаю, — какие тут доктора!» Помогаю ей подняться, а она через перила. Подыму ее, а она туда же.
Мы на площади, выстланной камнями. Между камнями растет зеленая, молодая травка.
Над площадью мраморная, обвитая виноградной лозою, скала, а выше — тучи. На скале живут отшельники-каливиты — контрреволюционеры.
Мы слышим от скалы голос:
— Воры, гибель вам!
Начинает дождь, гуще, забойнее, гляжу: Господи, дождь из перхоти и головных вшей!
Нечем дышать.
Бежал я из России в центральную Африку, — куда же еще бежать русскому человеку? и будто уговариваю тамошних чернокожих людоедов идти спасать русскую землю.
— Есть у нас и хлеб, и апельсинов для вас добудем, — заговариваю чернокожим зубы, — одного у нас не осталось: совести. А вы народ совестливый, очень вас прошу.
Нет, не хотят чернокожие идти спасать русскую землю…
И говорит мне один:
— Шел бы ты лучше в баню воду качать, неравно подохнешь так! — и захохотал, откинув черную голову, — зубы блестят.
Воду качать! И пошел я в баню, верчу колесо, похожее на мельничное, а вода в ручей течет.
По ручью подходит ко мне мой чернокожий хозяин. В его руках плеть.
— Пойдем на море! — берет меня за плечо.
По камням спускаемся к морю. Вижу, как шире и шире становится бегущий по камням ручей. На том берегу белеют мраморные домики и ступеньки прямо в воду, как на Босфоре.
Вижу, плывет по синему морю лебедь, величиною, как лев, а шея его, точно змея.
— Смотрите! — кричу, — смотрите!
— Молчи! — приказывает чернокожий, поднимая плеть.
Услыхал лебедь; догоняет. Щиплет своим мягким клювом, — не больно, а ужасно. Руками сжимаю его красный клюв, волоку к морю. Глубоко внизу полощется синее. Бросаю лебедя в море. Вижу, как он меньше и меньше, и только голова его видна над водой.
Ну, и будет же мне от чернокожих!
— Ты что это руки в боки уперла! — слышу бабий голос.
— Что она меня в женском роде? — думаю, и вдруг замечаю: я женщина, чувствую тяжесть грудей и в ушах сережки!
— Пошла баню мыть, — наседает чернокожая хозяйка.
Иду мыть баню. Баня на две части: мужская и женская и предбанник. В мужскую мне нельзя. Я мою и убираю, чувствую тяжесть грудей, — я женщина, и радостная, непереносимая сладость достижения будит меня…
Приехал покойный петербургский репортер Миша Ялгубцев[61] и, как был, в своем желтом халате, за чай. Лицо его не испитое, как всегда, а круглое и налитое — яблоко. Отзывает меня за дверь и подает дрожжи и газету:
— От самого Лихачева!
Мы на церковной площади. Я вижу сквозь сквозную ограду могилы и каменные кресты.
Караулит церковь знакомый щенинский дьячок Николка.
Самоуверенно идет Миша в церковь.
— Куда? Куда? — испугался дьячок.
Миша рукой отмахнулся.
Мы в церкви пустой и просторной. Ни одной иконы не видно вокруг.
Вижу, Миша облачает дьяконское, перекрещивает на груди орарь и начинает молиться перед царскими вратами. То вправо поклонится, то влево, и очень ладное говорит, какую-то молитву.
И сами собою отверзаются царские врата.
Вижу престол, а за престолом стоит походная кровать: такую когда то видел у нашего полкового казначея. На кровати будто никого, а я знаю, там мертвяк. Подхожу ближе и становлюсь рядом с Мишей на амвоне, слушаю, как складно и красиво он молится и стараюсь рассмотреть мертвяка.
Миша перестает молиться и обращает ко мне смеющееся лицо, и так же, как молился, не теряя темпа, тихонько, как ловкий балалаечник, начинает на губах барыню, все прытче, все веселее…
Будто я на экзаменах в реальном училище. Всех, кто оканчивает наше училище, заколачивают в стеклянный гроб. Моя следующая очередь, я лежу связанный. Вижу, как под стеклянной крышкой бьется рядом заколачиваемый чернобородый человек.
— Умереть дайте! — кричу, — умереть!
Мне подают в коробочке пилюли. Глотаю пилюли пригоршнями, а смерти нет. «Так же буду головой биться!» — думаю, и ужас подымает меня. За мной гонится инспектор, в его руках деревянный кол, а на колу блестящее, острое железо. И чувствую, не могу: живота у меня нет, с ним живот, а я — труп.
Чувствую, пониже спины — свербит. Пощупал рукою: маленький, поросячий, курником вырос у меня хвост.
— К доктору! — одна осталась надежда.
— У вас, — басит доктор, — смертное. Рак кишков!