Вячеслав Шишков КОЛДОВСКОЙ ЦВЕТОК

Илл. П. Наумова

1

Дедушка Изот — настоящий таежный охотник, медвежатник. Вдоль и поперек, на тысячу верст тайгу исходил: белковать ли, медведей ли бить, первый мастак. А соболь попадет — срежет за милую душу и соболя. И чего-чего он только не видал в тайге:

— Ты думаешь, эту просеку люди вели? Нет… Это ураган саданул, ишь, какую широкую дорогу сделал… А меня, парень, почитай, на сотню сажен отмахнуло вихрем-то, сколь без памяти лежал… А молодой еще тогда был, самосильный…

Изот и леших сколько раз в тайге видал:

— Он хозяин здесь… Только что хрещеному человеку он не душевреден… Иду как-то я с Лыской, а он, падло, нагнул рябину, да и жрет прямо ртом…

Он и тунгусов, и шаманов их, самых страшных, самых могучих, видывал:

— Тунгусов здесь, в тайге, много. Ух, и шаманы же у них в старину были: посмотришь на него раз, умирать будешь — и то вспомянешь…

Бродить мне по тайге с Изотом весело. Заговорит-заговорит — знай слушай.

Да и тайга зимой красоты небывалой. Вся опушенная белым снегом, густая и непролазная, она кажется какой-то завороженной сказкой, каким-то волшебным полусном.

Мы с дедом еле тащим ноги, направляясь на ярко-золотой отблеск вечерней зари.

Жучка, высунув язык, черным пятном ныряет по сугробам и устало тявкает, когда сорвавшаяся с сосны шишка обнаружит притаившегося на вершине зверька.

До нашего зимовья, крохотной лачуги, добрых версты две. Сумрак все настойчивей выползает из берлог и падей, заря гаснет, в небе одна за другой вспыхивают звезды.

— Ну-ка, паря, приналяжем, — кряхтит дед и надбавляет шагу.

А вот и зимовье.

Маленькое, пять шагов в длину, пять в ширину, наскоро срубленное и кой-как протыканное мхом, оно нам с дедом милее каменных палат.

Жучка хозяйственно обежала избушку и, полаяв на все четыре стороны, первая шмыгнула в полуоткрытую дверь.

2

Лишь только запылали в каменке лиственничные дрова, мы с дедом повалились на холодный земляной пол и, посматривая на веселый огонек, плакали от едкого дыма, сразу наполнившего всю избенку.

— Дед, открой, пожалуйста, дверь.

— Пошто?.. Этак, брат, нам и хаты не согреть. Уткнись, коли так, рылом-то в шубу… Он чичас к потолку подымется… От-та-а-к…

Дед подбросил еще охапку мелко наколотых дров, огонь заболтал о чем-то, затараторил по-своему, и воздух стал быстро нагреваться.

— Ну, садись, — скомандовал дед раскатистым своим басом, — а я дыру открою, надо дым на волю выпустить. — И, весь окутанный облаками дыма, полез на нары, чтоб открыть под самым потолком задвинутую доской продушину.

Через полчаса мы, усевшись на разбросанные по земле хвои, пили с ржаными сухарями чай, а над нашими головами колеблющимся голубоватым пологом плавал дым.

— Да-а-а… — тянет дед, настораживая к костру котелок с оленьим мясом, — ты говоришь: тайга… Тайга, брат, охо-хо-о-о-о… И народ в ней другой, особый, прямо тебе скажу, дикий народ.

Дед у костра стоит, вдвое перегнувшись и, опаски ради, придерживает левой рукой огромную свою сивую бородищу.

— Да и вправду молвит, ну кто округ нас есть живой? Медведь да тунгус, вот и свет весь… Куда ни кинься — тайга… Лес, лес да дыра в небо… И никакой к нам пути-дороги… А все ж таки…

Дед набил трубку, вытащил из костра головешку, закурил.

— А и промеж нас иным часом бывает… Нет, нет да и… Тьфу! чтоб те пятнало, окаянного! — вдруг плюнул дед, — гляди, каку дыру прожег, — и, зажав дымящийся подол рубахи, принялся сердито ворошить палкой прогоравшие дрова.

— Что ж промеж вас бывает-то?

— А как тебе сказать… Ну, быдто сумленье в голову вступит, куда-то поманит человека, душа вроде как скулить начнет… Вот взвился бы птицей, да улетел бы к самому небушку… Да-а-а… А то тайга, тайга, никакого тебе вздыху нет… Скушно… Да вот погоди ужо, я те расскажу, какой случай мог произойти с одним человеком, прямо будем говорить, с моим родителем.

Поужинав и разомлев в тепле, мы стали свежевать с дедом белок: обдирали с них пушистые шкурки и связывали их хвостами вместе по двенадцати штук, в бунты.

Жучка, нажравшись до отвала белок, подсела к огоньку и вскоре, подремывая, стала клевать своим острым носом.

Дед притащил еще охапку дров и сказал:

— Ну, паря, давай укладываться спать.

— А случай-то?..

— А ты ложись, знай: ночь долгая… Поди, намаялся день-то деньской…

3

Мы лежим с дедушкой Изотом на прикрытых оленьими шкурами хвоях. Костер в углу на каменке ярко горит.

Черные, покрытые густой сажей, потолок и стены тихо колышутся в лучах костра, а за крохотным над скамьей оконцем, сквозь вставленную прозрачную льдинку, мерещится голубая таежная ночь.

Дед укрылся шубой, а голые ноги подставил близехонько к костру.

— Ну, вот, теперича, коли так, слушай…

Покряхтел, поскреб обеими руками лохматую голову, сладко зевнул и старательно закрестил рот.

— Ну, дак вот, я и говорю. На моих памятях это дело-то приключилось, а я в та-поры мальцом был. Да. И вдруг, братец ты мой, начали мы с матерью замечать, что с тятей чего-то неладное доспелось, чего-то тосковать тятя начал. А жили мы, надо тебя упредить, справно. Сядет, бывало, тятя под окошко, подшибется рукой, да и сидит, как статуй, молча. — «Ты чегой-то, Терентий?» — мамынька окликнет. — «Так, ничего». Мамынька на реку сбегает, баню протопит, придет, а он все еще, подшибившись, сидит. — «Да ты бы хоть поел, на-ка, щербы[2] покушай». — «Нет, не надо». — «Не брюхо ли у тебя схватило?» А отец этак срыву ответит: «Вот тут у меня болит… вот тут, понимаешь?» — А сам по сердцу ладонью стукает. «Ну-к иди, не-то, в баньку, похвощись». — «Дура!» — крикнет отец, вскочит, сорвет с гвоздя картуз, да марш вон. А мамынька — выть. Уж ночью придет батя домой, к петухам, почитай. Вот день, вот другой, вот третий… Батя все не в себе. Потом оклемается — опять за работу… Недели две так продюжит, а потом опять к нему лихо причепится. Ах, ты, Господи. А то пить учнет. И пьет, и пьет, фу ты, пропасть. Так вот и маялся. — «Да чего это с тобой, Терентий, сделалось?» — мамынька спросит. — «Тоскливо мне… Тоска… Понимаешь, тоска»… а у самого слезы. — «Дык, дай я тебя натру, благословись, сорокапритошником, от сорока приток, сорока болезней способствует». — «Молчи, дура-баба», — и весь сказ. И вот, братец ты мой, теперича слушай, кака оказия стряслась. Спишь, нет?

— Я слушаю.

— То-то, Ну. вот… Заходит к нам в этако-то время бродяжка, так, мозгляк какой-то, ночевать просится. Ну, что ж, ночевать, так ночевать, места не жалко. Накормили его, значит, напоили. — «Откуда Бог несет?» — «По хрещеным хожу, питаюсь. А вот, — говорит, — верстах в десяти от вас — чудо». — «Какое чудо?!» — отец обрадовался. «Да, — говорит, по Нижней Тунгуске из Енисейска города на Лену в каторгу преступников в лодке бичевой тянут, а средь их, — говорит, знаменитый разбойник Горкин с полюбовницей». — «А чем же он знаменитый?» — «Да его, — говорит, — никакие цепи, никакие остроги не держут… Слово такое знает, сколь раз убегал… Сам убежит, да еще человек с двадцать уведет с собою». У тятьки и глаза загорелись, аж задрожал весь. — «Изот! — кричит мне тятя. — Оболакайся живчиком, пойдем глядеть». Ну, одначе мамынька умолила тятю, не потрогал меня, один ушел. Вот ждать мы тятеньку, ждать, нету. Опосля того, этак через неделю времени, бряк в окно: «Эй, отворитесь-ка». А ночь была глуха я. «Ну, — говорит, — Акулина, вот чудо, так чудо видал я», — и за чаем начал нам, значит, все по порядку, что и как.

До самого утра я, разиня рот, слушал.

— Вот, прихожу, — говорит, — я на Ерёмину Луку, а там, действительно, костер горит, а возле костра люди. А туман такой стоял, что страсть. Вот поприветствовал я, говорит, народ. Гляжу, все чужие. И вижу, у костра сидит женщина, красным платочком повязана. Как уперлась она в меня глазищами, я так назад и подался: «Чего, — говорит, — испужался», — а сама возьми да улыбнись. Ну, такой женщины сроду, — говорит, — не видал, ну, до чего у ней, говорит, глаза удивительные, как стрелой разит, вот как. Ну, из себя тоже шибко хороша. Да. «А главная-то рыбина в лодке, в шитике», — говорят мне. Я туда. Сидит мужичища, вроде цыгана, нос горбатый, борода черная, цепями весь окован.

Как взглянул я на него, сробел, жуть на меня напала, плюнул я, век, мол, тебя не видеть. Вот начал народ суетиться у лодок, время плыть, коней начали в постромки вчаливать. А женщина встала, отряхнулась, бровью повела, ну, прямо королева: «Дозвольте мне, — говорит, — на эту гору подняться. Лодку я догоню». А река тут быстро бежит, лодку супротив воды тянуть трудно, лодка огромадная — шитик. Старший ей говорит: «Ну, ладно, иди, никуда ты в тайге не скроешься». Вдругорядь улыбнулась женщина, подобрала юбчонку, да айда на гору, а шитик тем временем с разбойником вверх повели. А я стою, — говорит мой родитель, — покойна головушка, дожидаюсь ее, прямо ну, вот, скажи на милость, все бы на нее глядел, ну, прямо околдовала, дьявол. Долго ли, коротко ли, говорит, ждал ну, только гляжу: спускается с горы, маячит сквозь туман, сама в веселых мыслях и какой-то цветок в руке держит, травинку: «Вот, — говорит, — мужичок: сколь времени я такой цвет искала, нигде не могла найти, опричь этого места. Беги, говорит, мужичок, к лодке, а я с этим цветком под водой пойду, я вас наздогоню». И не успела, батюшка ты мой, вымолвить, подбежала к крутому берегу да чебурах в воду, только гул пошел. Я: «Ай-ай! караул!» да ну по кустам вдоль берега тесать, быдто заяц… А туман страшенный: сколь разов, — говорит, — я под берег кубарем летал. Ну, кой-как догонял шитик: «Стой, кричу, стой. Женщина утопла!» Шитик к берегу, я вскочил, говорит, туда, начал все чередом обсказывать, так, мол, и так, и вдруг в это самое времячко, как взыграет вода под кормой, как вынырнет наша красавица-то: «Ну, вот и я!» а сама сухохонька, быдто и в воде не бывала.



Мы все так и осатанели. Шапчонки сдернули, окстились. А она улыбается. А туман того гуще стал, все как в молоке, вся округа. Народ перепугался, шепотком разговоры ведут, боятся, как бы она, колдовка-то, какого худа не сделала: как махнет цветком, да оборотит всех медведями али гадиной какой. А она, братец мой, ровно бы угадала. «Вы меня не пужайтесь». Ну, мы ничего, оправились.

Мой родитель с неделю с ними плавал, она еще разов пяток этаким же побытом под водой ходила. Да…

— Ну, теперича, паря, давай курнём.

4

Накурившись всласть, дед приподнялся, задвинул дымовую продушину, огладил Жучку и снова лег.

— Ну, дак вот, парень… На чем, бишь, я остановился-то… Да-а-а… Этово, как ево… Да-а-а…

Наконец, собравшись с мыслями, дед начал;

— И с этого самого времени родитель мой, покойна головушка, в отделку загрустил, окончательно умом тряхнулся. Самое лето наступило, пора сенокосная, тут только давай-давай. А он как-то утречком: «Ну, прощай, баба… прощай, сынок… А я пойду»… — «Куда ты, что ты?»… — «Пойду счастье пытать». — «Очнись, одумайся»… А он свое. Так, братец ты мой, и скрылся. Плакали мы с мамынькой, плакали: как быть, куда деваться? Объявили миру, стали у мира помочи просить. Вот всей деревней с неделю по тайге шарились, да разве сыщешь: тайга эн кака, конца краю ей нету…

А тут пошел это я с ружьишком линных уток пострелять в Ереме-реке, вот, братец ты мой, подхожу, это, я к берегу, слышу: схлопало что-то по воде. Я испужался, схоронился за сосну, высматриваю. Опосля гляжу: человек посередь реки вынырнул, да к берегу по саженкам чешет. Глядеть-глядеть, Господи, Царь Небесный, да ведь это тятя. Я к нему: «Тятенька, — кричу, — тятенька!» Подбежал, повис у него на шее, да ну реветь в голос. «Ты что же это, тятенька, задумал?» — «А я, сынок, цветки пытаю всякие… Мне колдовской цветок обязательно надо отыскать… Пойдем-ка». И повел меня в кусты. Шалашик у него там сделан, а кусты густущие, век не найти бы… Возле шалаша на козлинах жердочка строганная, а на ней всякие нанизаны травы: «Вот эти все перепробовал, в них силы нету настоящей». — «Тятенька, мамынька меня за тобой послала… Пойдем». — «Обожди, сынок. Айда к речке!» Вот повел меня к речке. Разулся опять, разоболокся, взял из кучи один цветок белый, зажал в горсть, разбежался, да бултых в речку, на самое дно. Ну, я стою, разиня рот, дивлюсь. Опять тятя нырк наверх посередь речки, фырчит, отдувается, аж захлебался весь. «Не тот, — кричит, — не тот!.. Дай-ко-сь синенький». Да так до самого вечера и нырял все с разными цветками.

Ну, одначе, сговорил я его. Пошли мы с ним домой. Как вошли в тайгу, сели под елочку, я ему и говорю: «Зачем же тебе, тятя, такой цветок?» Он похлопал, это, меня по плечу, вот как сейчас помню, да таково ли ласково вымолвил: «Ах, сынок, сынок… Еще молодой ты, чего знаешь… Скушно человеку, сынок… Вот как скушно… Ты слыхал, — говорит, сказку, как Иван-царской сын золотых кудрей на колдовском коне за тридевять земель ездил, али про Жар-птицу, али про ковер самолет… Вот то-то и есть, сынок. Да кабы мне такой цветок-то колдовской найти… Ха! Да я бы сквозь все земли прошел, я бы все небушко надзвездное вольной птахой выпорхал… Ух, ты, Господи!..» Обнял это он меня, да таково ли страшно задышал… Я уставился на тятю, а у него слезы так ручьем и хлещут…

Дед пофыркал носом и незаметно смахнул набежавшую слезу. Под нарами тихо взлаивала во сне Жучка. А в костре попискивали и о чем-то шептались золотые угольки.

— Ну, как ты думаешь, чем же эта вся побывальщина окончилась? — спросил дед, повернувшись на бок, ко мне лицом.

— Не знаю.

— А окончилась она так, милый… Вернулся отец и все нам с мамынькой по хозяйству справил. Вперед всех с поля убрались. Да. И вот, в поздню пору, уж когда деревья начали призадумываться, а в лесу красный лист обозначился, опять тоска к отцу подкатилась. Он мамыньке, царство ей небесное, ни гу-гу, а все со мной больше разговор имел. Как-то раз и говорит: «Я теперича, Изот, по-другому надумал цветы пытать». Не прошло и трех ден, хвать-похвать, тятькин и след простыл. Ну, тут опять и началось у нас с мамынькой. Она и к попу-то ездила, и знахарок-то выпытывала, и шамана-то от тунгусов принимала, нет. Прямо, как канул.

Уж ко Звижению дело подходило, на хребты снег пал. Сидим мы как-то с матерью, сумерничаем… Приходит в избу сусед наш, Онисим. Покрестился на святы, «здорово, — говорит, — живете», а сам топчется. У нас с матерью так сердце и захолонуло. «Ох, не с добром ты, я вижу, Онисим», — мамынька молвила, а он: «Так что Терентий ваш нашелся». — «Где?!» — «Известно, в тайге». — «Ну?!» — «Зверь его, видно, зашиб, медведь». Матерь моя так с лавки и покатилась. А он: «Ехали мы, — говорит, — из кедровника с орехов, глядим, что за оказия! из-под хворосту ноги обудти торчат. Раскидали хворост, а там Терентий вниз лицом лежит, а в горстке у него цветок желтенький зажат быдто».

Дед, помолчав, прибавил:

— Вот те и все. И весь сказ мой. Вот я и мекаю: однако он, родитель-то мой, покойна головушка, медведя цветком-то покорить хотел, да в поднебесье лететь на нем, навроде Сивки-Бурки… А?

Дед замолк и долго лежал, тяжело вздыхая.

Костер прогорал, в зимовье стоял колеблющийся сумрак, а голубой сноп, льющийся через ледяное оконце, нащупывал что-то под нарами, шарил в темном углу, кого-то выслеживая и карауля.

Возле зимовья вдруг послышался скрип снега, будто грузный человек взад-вперед ходит, и тихий надвигающийся из тайги разговор. Жучка, заблестев глазами, сторожко подняла голову и, потянув ноздрями воздух, октависто заворчала.

— Дедушка, чуешь?

— Стой-ко, ужо…

Мы приподнялись, сидим, опершись руками в землю, и чутко прислушиваемся. Да, голоса… Говорят медленно, тихим распевом, много голосов. Все ближе, ближе…

— Ах, окая-а-нный, а?.. — испуганно шепчет дед, крестится и тянется тихонько за ружьем. А голоса громче, шумней…

Жучка, вся ощетинившись и рыча, подступает к двери. Кто-то за дверью стоит, торопливо шарится, скобку ищет…

— Стой, держи… Хватай ружье!..

И уж не разобрать, что творится там, за стеной: все смешалось в еще далеком, но быстро растущем вое.

— Жучка, узы!..

И вдруг тут, среди нас, застонало, завыло, загайкало, дверь рванули — гайгага-а-а!.. — дверь настежь:

— Свят, свят!..

Ворвалось, ввалилось что-то безликое, все в белом, крутануло, плюнуло, разметало весь костер, холодом глаза залепило, заухало…

— Аминь, аминь!.. — взревел дед и грянул из ружья…

— Сгинь, нечистая сила, сгинь!.. — и все смолкло.

Я, не попадая зуб на зуб, стоял возле деда в глубокой тьме. Жучка жалась к ногам и испуганно повизгивала. Дед трясущимися руками черкнул спичку, лучину зажег. Весь пол, нары и мы сами были запорошены снегом, а дверь — плотно закрыта.

Дед перекрестился:

— Ну-ко, благослови Христос, — и как-то по особому, с хитринкой улыбаясь, стал разводить костер.

— Вот они, нечистики-то… Чуешь?.. Ишь, как я его из ружья-то ожег подходяшше.

В двери зияла пробитая пулей дыра.

— Это ураган… — заметил я.

Дед круто обернулся ко мне, выпрямился, ударившись головой о потолок, и зло крикнул:

— Ураган?!.. Как не ураган… Много ты смыслишь… Вот пойдем-ка по дрова.

Мы вышли. Тайга не шелохнется. Полный месяц в мутно-белом кругу высоко стоял над тайгою. Снег на полянке переливался алмазами, и кругом была жуткая тишина.

— Ну, где ж тебе ураган? А?.. — подступал ко мне дед.

— А видишь, как запорошило тропу…

— Тропу-у-у?!. Толкуй слепой с подлекарем… Вот те и тропу… Тащи дрова-то… Умник!

Вновь засиял костер. Мы вымели набившийся в зимовье снег и стали укладываться спать.

— Это оттого, что я маху дал, забыл дверь окстить.

И дедушка Изот залез на нары, закрестил торжественно дымовую продушину, потом стал крестить дверь, шепча какие-то тайные слова и сплевывая через левое плечо.

Была глухая полночь. Меня одолевала дрема. Я засыпал под раскатисто-плавный голос деда:

— Вот так же лег я, не поблагословившись, в зимовье одном, а там, быдто, блазнишо, значит, по ночам рыхало… Да-а-а…

Всю ночь мучили меня страшные сны: то я филином летал над тайгою, то боролся с медведем, то нырял на дно реки за колдовским цветком.




Загрузка...