Время текло своим чередом. Над улицами Синдзюку проплывали облака, такие же прихотливые, как сны. Среди неонового света рождались надежды, угасали разочарования и, принимая человеческий облик, исчезали в неизвестности.
Как и прежде, я часто бываю в «Каринке». Иногда сижу у стойки, как обычный посетитель, но чаще стою по другую сторону — у плиты. Когда поступает заказ, я подхожу к грилю и переворачиваю зеленый перец. Стараюсь, чтобы кожица слегка подрумянилась, но не сгорела.
Секрет приготовления мне когда-то открыла Юмэ-тян. Главное — позволить перцу прожить свой короткий сон до конца, чтобы внутри он пропарился как следует. Я терпеливо переворачиваю перцы, пока из них не начинает сочиться умами, пока семена не станут мягкими и съедобными, чтобы сны, что снились перцу в его зеленых каморках, превратились в историю на языке того, кто его попробует.
Сквозь стеклянную дверь я вижу улицу. Поток людей бесконечен, как река из света и теней. На месте того старого отеля любви теперь совсем другое место. Сначала была парковка, потом бар с пальмами и бумажными фонариками, а теперь — онсэн, где можно остаться на ночь. Говорят, бурили очень глубоко, чтобы из-под земли забил настоящий горячий источник.
Гости съезжаются со всей страны: искупаться, забыться, начать заново. И кажется, этот район наконец снова ожил. Даже в нашу узкую забегаловку теперь все чаще заглядывают новые люди. Приоткрывают дверь, звонит колокольчик, звучит знакомое, теплое:
— Можно войти?
Сейчас Синдзюку кажется мне по-настоящему живым. По сравнению с временами «пузыря» он стал безопаснее, но и теснее: людской поток здесь не иссякает ни днем ни ночью. Золотая улица, которой пророчили скорую гибель из-за передела земли, теперь превратилась в достопримечательность, почти как Цукидзи. Все бары здесь переполнены: повсюду слышны чужая речь, смех, звон бокалов. Порой кажется, что попал не в Токио, а на шумную улицу Нью-Йорка. Фраза «дикий Синдзюку» стала паролем для туристов, ищущих приключений и вкус ночного города.
Синдзюку меняется, но остается тем же перекрестком судеб, каким был всегда. И только я… постарел.
В ту ночь, когда мы с Юмэ читали стихи среди руин, мне еще не было и тридцати. С тех пор прошло почти двадцать пять лет. Теперь мне за пятьдесят. Пока я сжимал в руках перо, смотрел в небо или поднимал кружку, время неумолимо шло вперед.
Когда-то я уставал до одеревенения, и лицо мое становилось бледным, как у восковой куклы. Но волосы тогда были густыми и упругими — даже если бы Нагасава-сан треснул меня по голове, они бы отпружинили, как подушка. Теперь же дождь приветствует мою кожу напрямую, и, если бы Нагасава-сан ударил меня сейчас, я ощутил бы боль.
Но его больше нет. Он ушел более десяти лет назад. Поговаривают, в ту роковую ночь все случилось внезапно — то ли неудачно оступился навеселе, смеясь, то ли просто не удержался. Он сорвался с террасы бара в Роппонги. Теперь его дело ведет Мори-сан, большой, как белый медведь.
Исао-сана тоже больше нет. Его забрала болезнь. Он всю жизнь пил без меры, будто заранее примирился с собственным концом. Только вот его подвела не печень, как все думали, а поджелудочная. Когда обратился к врачу, было уже поздно. «Зря потратил деньги на операцию. Надо было просто их пропить», — слабо улыбаясь, сказал он, лежа в палате. С тех пор минуло пятнадцать лет.
На его могилу мы поставили большую бутылку с сётю. Рядом стоял Хирото, его сын, растерянный и молчаливый. Наверное, именно это выражение растерянности и стало причиной, по которой я вставал у гриля. Выходит, с тех пор как я переворачиваю зеленый перец, прошло уже пятнадцать лет.
Когда меня нет в «Каринке», я пишу — вывожу слово за словом синим пером. Теперь это мое ремесло. Как канатоходцу нужно чувствовать равновесие, так и мне необходима сила воображения, чтобы увидеть форму в пустоте. Пожалуй, я действительно обрел этот дар. И благодарен за это и родителям, и бесчисленным богам. Но чем старше я становлюсь, тем яснее понимаю: жизнь не поддается предсказанию. Когда я просто ел жареный перец, я не мог представить, что когда-нибудь окажусь по другую сторону гриля.
Да, все происходящее непредсказуемо.
Командировка в Камбоджу стала началом моих странствий. Я выпустил сборник стихов «Простой народ», где рассказывал о жизни людей в разных странах. Потом были и другие книги, сказки, стихи. Постепенно появлялись читатели, книги переиздавались, на вечерах поэзии становилось все больше лиц.
Теперь я живу в будущем, которого не мог разглядеть тогда, в двадцать с лишним, задыхаясь от бессилия. Даже сборник «Золотые и серебряные гортензии», в котором я пытался увидеть мир глазами иного цвета, появился благодаря тем дням, когда я чувствовал себя выброшенным за борт.
Да. Происходящее непредсказуемо.
Всем известно, что сборники стихов продаются мало и редко. Если только автор не стал легендой, то ожидать успеха бессмысленно. Для поэта счастье, если его книгу выпускает солидное издательство. Поэтому, когда «Золотые и серебряные гортензии» неожиданно переиздали дополнительным тиражом, я был искренне счастлив.
Стихотворения не просто форма самовыражения. Это целый мост, который соединяет тебя с кем-то другим. Если слова, рожденные в одиночестве, нашли отклик, значит, ты не зря жил. И не зря писал. И пусть это был всего лишь крошечный шаг, но осознание, что я все-таки сделал его, стало тихим источником тепла в моей жизни.
На неожиданные гонорары, добавив немного собственных сбережений, я отправился в путешествие по Вьетнаму вместе с сыном. Мы шли по улицам Ханоя, где пахло лаймом и рыбой, слушали, как монахи бьют в храмах в деревянные колотушки, ели рис, приготовленный на углях. Я думал о том, как странно устроено все это: слова, однажды записанные пером, ведут тебя дальше, в мир, где ты никогда бы не оказался без них.
Да, происходящее непредсказуемо.
Теперь рисунок кошачьего семейства снова висит на холодильнике. Но это уже не тот лист, который когда-то снял Исао-сан. Это новый, свежий, с мягкими, чуть дрожащими линиями.
Его нарисовала Юмэ-тян.
Это случилось прошлой осенью, когда листья на вишнях у святилища Ханадзоно начинали желтеть и осыпаться. Токио тихо перестраивал себя под зиму, и в воздухе уже стоял запах дыма и сожженной листвы. Было около десяти вечера. В баре, как обычно, стоял легкий гул: звон посуды, приглушенные голоса, шипение гриля. Заказы сыпались без передышки, и, хотя по расписанию уже должен был заступить Хирото, я понимал, что одному ему не справиться, и потому остался.
Мы с Хирото стояли у гриля, сервируя готовые жареные перцы, как вдруг я заметил за стеклянной дверью женский силуэт. Он застыл всего на мгновение, словно тень из прошлого. Стоило мне моргнуть — он растворился, словно никого и не было.
И вдруг меня осенило: не этот ли силуэт я видел в последние дни? Тень, что мелькала за стеклом, словно пытаясь что-то сказать, и тут же исчезала, как утренний пар над водой? Из моих пальцев выскользнула стружка, которой я украшал перец. Музыка из бара, звон посуды, гул голосов — все ушло куда-то вдаль, словно кто-то резко убавил громкость мира.
Я сказал Хирото доделать заказы, пробормотал «извините» (не столько из вежливости, сколько пробиваясь через спины посетителей, чтобы выбраться наружу). На улице стоял вечерний воздух, чуть влажный после дождя. Она была еще недалеко. Бежевая куртка, простые джинсы, легкая походка. Она шла вдоль Золотой улицы в сторону проспекта Ясукуни, а я, не снимая фартука, бросился следом.
Интуиция, острая, как вспышка молнии, подсказала мне: это она. И все же, как всегда бывает перед встречей с прошлым, внутри зашевелились сомнения: а вдруг нет? Вдруг это все только игра памяти? Я догнал ее почти вплотную. Она шла чуть медленнее потока, будто не слышала шагов позади. Я произнес тихо, но отчетливо:
— Простите… Я Ямадзаки.
Имя, ее имя я не решился произнести. Казалось, что стоит сказать его — все исчезнет, растворится, как сон на рассвете. Но женщина впереди остановилась.
— Эм… Я Яма-тян, — добавил я, впервые в жизни назвав себя так, по-домашнему.
Она медленно подняла руку ко лбу, словно отгоняя наваждение, и обернулась. Короткое каре, почти полностью седое, чистое, не тронутое краской. Раскосый левый глаз на миг поймал мое отражение, но она сразу глянула в сторону, теряя взгляд между нами. Потом снова посмотрела на меня и, как перед молитвой, сложила ладони у лица.
Я стоял, не в силах выдохнуть. Сжал фартук, будто это могло удержать то, что поднималось изнутри, слишком сильное, слишком живое.
— Юмэ-тян…
Она слегка склонила голову. Серебро волос качнулось в свете фонаря. И тихо, будто говорила издалека, сказала:
— Прости меня.
Я не знал, что должен был ответить. Стоял посреди улицы, словно время остановилось, пока нас не вернул в реальность резкий гудок машины.
— Я рад, что у тебя все хорошо.
— И я рада, что у тебя тоже все хорошо, Яма-тян.
Мы смотрели друг на друга впервые за четверть века. Я хотел сказать многое, слишком многое, но все было так же, как тогда, в ту ночь перед Рождеством. Как в нашу первую встречу среди безумного шума Синдзюку — я вновь потерял дар речи. Слова разбегались, губы не слушались. И кажется, Юмэ чувствовала то же самое.
— Прости меня, — повторила она и опустила взгляд.
— Зайди в бар, — выдавил я, не найдя ничего лучше. Это было единственное, что я смог произнести. Но Юмэ покачала головой:
— Нет, я не могу.
Мы помолчали. Я кивнул.
— Понимаю… Может, тогда просто пойдем? — спросил я.
Она взглянула в сторону Золотой улицы, где теперь толпились туристы, и тихо произнесла:
— Как все изменилось…
И мы побрели дальше. Вышли на проспект Ясукуни и двинулись вдвоем, скользя меж людского потока Кабуки-тё. Слова возвращались медленно, словно боялись потревожить эту хрупкую тишину, что осталась между нами.
Лишь когда впереди, среди мириад огней, вспыхнула вывеска турецкой закусочной, мы заговорили снова.
— Она все еще работает, — сказала Юмэ с легкой улыбкой, словно встретила старого друга.
— Нелегко держать заведение, — отозвался я, вспоминая вкус дыма от гриля и жар жареного перца. — С тех пор как я сам взялся за жарку, понял это по-настоящему.
— И «Каринка» тоже… — Она кивнула. — Молодцы, что держатся.
И добавила чуть тише:
— Хотя я тогда натворила немало…
Я не ответил. Просто рассказал, что теперь бар держит Хирото, сын Исао-сана, и что мы вдвоем стоим у гриля, как когда-то стояли он и она.
— А Исао-сан… как он? — спросила Юмэ, поднимая на меня глаза.
Я посмотрел на нее. Передо мной была женщина, перешагнувшая пятидесятилетие. В уголках глаз залегли морщинки, на висках проступили легкие пятна солнца, но тепло в ее взгляде оставалось на месте, знакомое, как запах жареного перца в полночь.
— Его больше нет, — сказал я. — Уже пятнадцать лет как.
— Так давно…
— Поджелудочная. Когда попал в больницу, было поздно.
Юмэ промолчала, только кивнула. Потом я добавил чуть тише:
— И Ра-сана тоже нет. Говорили, болезнь… но подробностей я не знаю.
— Вот как… — тихо прошептала Юмэ.
Мы шли молча. Лишь шаги и дыхание рядом. Потом она едва слышно, почти теряясь в шуме улицы, сказала:
— Я всем доставляла только хлопоты.
Я сделал вид, что не расслышал.
— Просто время ушло, — произнес я. — Кто-то остался, а кто-то ушел.
— Это верно, — кивнула Юмэ. — А как, например, Наташа?
— А, Наташа иногда заходит. Вышла замуж за Тамаго-сенсея.
— Правда?
Лицо Юмэ смягчилось. Улыбка, мимолетная, словно отблеск света на воде, вспыхнула и погасла. Я подумал, что, наверное, сейчас и было то самое время, когда нужно говорить о таких вещах.
— Наташа, кажется, до сих пор играет роль королевы, — сказал я. — А Тамаго-сенсей вышел на пенсию и живет в свое удовольствие.
— У них характеры хорошо сошлись…
— Они до сих пор приходят в бар держась за руки.
Юмэ кивала, слушая. И я продолжил, рассказывая про старых завсегдатаев бара.
Про Гэта-рока, которому скоро шестьдесят, а он все еще качает седой шевелюрой на сцене и пьет «Хоппи», читая книги вроде «Средиземноморская диета для долголетия». Про Хаганэ-сана, который больше не встает, чтобы показать бицепсы, но все равно не теряет привычки хитрить и подшучивать над другими. Про усы-Фудзи, переехавшего в горы Яманаси, откуда он шлет открытки, полные пафоса и вина: «Пью красное вино, глядя на настоящую Фудзи». Про Режиссера, который, даже перешагнув семидесятилетний рубеж, все еще громогласно спорит с молодежью, крича: «Вы даже в щели истории не протиснетесь!» И про Гатцу-сана, который несколько лет назад прозрел, принял буддизм и теперь вечно толкует о «Сутре сердца».
Юмэ шла рядом, улыбаясь и кивая, но чаще смотрела вниз, словно боялась встретиться взглядом с прошлым. Лишь когда я упомянул господина Граната, она вдруг подняла глаза — в них мелькнуло живое любопытство.
— Он, наверное, уже… ушел?
— Как бы не так! — засмеялся я. — Жив-здоров! И по-прежнему во всей своей красе.
— Да быть не может!
— Ему уже восемьдесят, а он все еще выходит в блестках.
Вот когда Юмэ, та самая Юмэ, которую я не видел четверть века, впервые тихо рассмеялась. Смех вышел светлым, теплым, естественным, и я вдруг понял, что теперь он стал лучшим доказательством, что время, каким бы беспощадным оно ни было, все же умеет порой быть милостивым.
Конечно, в голове теснилась целая туча вопросов. Каждый был подобен непрошенной птице, бившейся о стены памяти. Чтобы высказать хоть один, не хватило бы целой ночи. Но желания обрушить их на Юмэ, которая, несмотря ни на что, все же пришла, не возникло.
— Неужели и правда прошло столько времени? — сказала она, лавируя между пьяными прохожими.
— Да, правда, — ответил я тихо.
— И Яма-тян стал поэтом…
— Ну… — отчего-то смутился я. — Можно и так сказать.
— Все это время я была твоей читательницей.
— Правда? Очень приятно слышать, спасибо.
— В своих эссе ты писал, что работаешь в «Каринке»?
— Да, на одних сказках далеко не уедешь, а у меня сын-подросток, надо думать об учебе, о будущем, — кивнул я.
— Понятно. Значит, ты женился… Какая у тебя жена?
Повисла короткая пауза. Я перевел дыхание и честно ответил:
— Обычная женщина. Но, что бы ни случилось, она ко всему относится спокойно.
— Где же вы познакомились?
— Она младшая дочь хозяйки квартиры, где я прежде жил. Как-то пригласили выпить, разговорились… так и пошло.
Юмэ улыбнулась едва заметно, и в ее взгляде мелькнуло нечто похожее на облегчение.
— Хм-м… я рада, — произнесла она и, помолчав, добавила чуть тише: — Знаешь, Яма-тян, у меня теперь тоже своя семья.
— О, вот как? Это ведь хорошо.
Я постарался произнести это бодро, даже чуть громче, чем требовалось, чтобы заглушить шум Кабуки-тё. Но в груди поднималось то странное чувство — не ревность и не боль, а тихое одиночество, похожее на далекий звук колокольчика в тумане.
— А твой муж чем занимается?
— Он повар. После того как я ушла от всех вас, я решила начать жизнь с чистого листа и переехала в Нагою.
— В Нагою? — переспросил я.
— Да, в район Фусиими. Мой адвокат советовал это место, потому что у него там были знакомые в одном японском ресторане. Я устроилась туда работать и… сошлась с поваром.
— Да ну, правда? — я кивнул, стараясь улыбнуться. А внутри все звенело и болело от вопросов.
Почему ты не вернулась? Я ведь писал тебе письма, почему ты ни разу не ответила?
Но ни одно из этих слов не сорвалось с языка, и я снова сделал вид, что ничего не происходит, словно все, что есть между нами, — это просто вечерняя прогулка под огнями Кабуки-тё.
— У меня тоже есть ребенок. Дочка, — продолжила Юмэ.
— Сколько ей?
— Скоро пойдет в первый класс средней школы.
— Вот как… Поздравляю, Юмэ-тян.
— Спасибо.
Мы говорили понемногу, будто крались вокруг главного, боясь спугнуть прошлое. Так, шаг за шагом, обошли весь Кабуки-тё и снова оказались под красным фонарем бара. Я еще раз спросил:
— Может, все-таки зайдешь?
Но Юмэ вновь покачала головой:
— Прости. Не могу.
Она остановилась, открыла сумку и на мгновение опустила глаза, будто собиралась с духом.
— Я и правда… твоя читательница.
На ладони блеснула обложка — «Золотые и серебряные гортензии». Мой сборник. Потертые края, чуть пожелтевшие страницы явно свидетельствовали о множестве прикосновений.
— Не счесть, сколько раз я перечитывала, — сказала она, и в голосе ее прозвучало что-то среднее между улыбкой и вздохом.
— Даже не верится… — выдохнул я. — Не думал, что однажды ты появишься передо мной с этой книгой.
В ее взгляде переплелись нежность, грусть и что-то еще — неуловимое, словно дым. Она вынула из сумки ручку.
— Если можно… оставь автограф.
— Автограф? Конечно.
Я взял книгу и ручку, но пальцы дрожали. Воздух вдруг стал густым, неровным. Казалось, если вдохну чуть глубже, то легкие просто лопнут.
— Как написать? «Юмэ-тян»? Или настоящее имя? — спросил я, чтобы хоть немного прийти в себя.
Но, не успев договорить, ощутил, как щеки свело холодом. У Юмэ лицо тоже изменилось, будто между нами проскользнула тень.
— Знаешь… раз уж мы в Синдзюку, то пусть будет «Юмэ-тян».
— Ладно, — кивнул я. — Но…
Пальцы снова ослушались. Ручка выскользнула, я выругался сквозь зубы:
— Черт… Надо бы где-то присесть. Раз уж в бар нельзя, может… сходим в святилище Ханадзоно?
Юмэ почти сразу согласилась.
— Да, я тоже хотела поговорить сидя. На самом деле… я пришла, потому что должна была сказать тебе кое-что.
— Обязательно? — спросил я.
Ветер, гулявший меж вывесок, будто стих, прислушиваясь к тому, что будет дальше.
— Да. Возможно, это нечто важное.
Левый глаз Юмэ будто впился в меня — внимательный, почти осязаемый взгляд. Я почувствовал, как внутри все сжимается, и спросил о том, что давно зудело в груди:
— Скажи… ты приходила к бару не только сегодня, ведь так?
Она опустила глаза и уставилась в мокрый асфальт.
— Да…
— Я так и думал. Жаль, что не заметил тебя раньше.
Юмэ покачала головой. Чуть смущенно, по-детски. Потом подняла глаза, посмотрев на меня взглядом, полным света и тени.
— Тогда пойдем в святилище Ханадзоно.
Я попросил ее подождать на углу и вернулся в бар. Хирото один отбивался на кухне от потока заказов, но я молча снял фартук. Из ящика у холодильника я достал то, что лежало там уже много лет — ждало часа, когда прошлое вновь постучится. Сунул книгу в сумку и, пробравшись мимо гостей, вышел на улицу.
Мы с Юмэ поднялись по каменной лестнице рядом с полицейским участком. На площадке за павильоном Ханадзоно пахло ночным ветром и чем-то вроде ладана. Отсюда можно было увидеть огни Золотой улицы, такие далекие и мерцающие, напоминающие эхо прожитых дней.
Мы сели рядом. Руки мои уже не дрожали. Я подписал книгу, и Юмэ сложила ладони, как в молитве.
— Спасибо, — сказала она, бережно убирая сборник в сумку, словно прятала туда что-то бесценное.
Я рассказал, что коты в этих краях давно перевелись.
— Вот как… — отозвалась она равнодушно, глядя в сторону.
Над нами висела полная луна. Ее свет смешивался с неоном Кабуки-тё, и все вокруг будто растворилось в серебристом сиянии. Я видел лицо Юмэ ясно, как тогда, двадцать пять лет назад.
— Я… — Она провела пальцем по ремешку сумки.
— Что такое?
— Я уезжаю из этой страны.
— Что? Правда?
— Всегда этого хотела. А муж слушал, слушал — и, кажется, тоже загорелся. Мы копили деньги, ждали случая. И вот его пригласили шеф-поваром в японский ресторан. Едем всей семьей.
— Здорово… — протянул я тихо. — И в какую страну?
— Как думаешь?
Она исчезнет. Исчезнет из Японии, из этих улиц, где все начиналось. Казалось, будто холодная роса осела внутри груди. Но я все же заставил голос звучать легко:
— Ну… может, в Нью-Йорк?
Юмэ улыбнулась и покачала головой.
— В Стамбул.
— Что?
— В японский ресторан в Стамбуле.
Я уставился на нее, а потом непроизвольно рассмеялся, хлопнув в ладоши.
— Как здорово! Кажется, ты ведь когда-то мечтала туда поехать. Вы с мужем молодцы, что решились на такой смелый шаг.
— Моя дочка тоже в предвкушении, — мягко сказала она. — Но я пришла не ради этого. Просто подумала, что, быть может, мы не встретимся больше… и я должна наконец сказать то, что не сказала тогда.
— Вот как… Тогда я тебя слушаю.
Я не понимал, что творится у нее в душе, но чувствовал, что приближается нечто, что изменит все. Юмэ-тян открыла книгу — наугад, на первой странице. Свет был тусклым, но она не нуждалась в нем.
— Я перечитывала этот сборник столько раз, что запомнила начало. Стыдно читать при авторе, но… можно я немного прочту?
— Да. Хотя, пожалуй, стыдиться скорее должен я.
Юмэ ухватилась за книгу чуть крепче. Пальцы ее слегка дрожали, но голос звучал удивительно ровно.
Золотые и серебряные гортензии.
Когда у всех еще были детские лица,
нам велели нарвать цветную бумагу и сделать аппликацию.
Под руководством учительницы мы все собрались у клумбы во внутреннем дворике.
Только что прошел дождь, и выглянуло солнце.
Гортензии цвели пышным цветом.
И листья, и лепестки — все было в каплях влаги.
Я завороженно смотрел на капли,
готовые вот-вот скатиться.
В каждую каплю вбирался целый мир.
И соседский друг, и синее небо,
и даже сами гортензии — все сияло внутри капли.
И я тоже стоял вниз головой внутри капли
и пристально смотрел на гортензию.
Среди цветной бумаги, что у меня была,
не оказалось цвета, способного передать сияние гортензии.
Поэтому я оторвал золотой лист.
И серебряный тоже.
И вырастил огромные цветы
золотых и серебряных гортензий.
На следующий день наши аппликации гортензий вывесили в классе.
На каждой гортензии красовался кружок — «цветочек».
Лишь на моей гортензии был двойной кружок.
Учительница что-то написала рядом с моей сияющей гортензией:
«Такого цвета гортензий не бывает».
Я стоял и стоял перед своей сияющей гортензией,
пока друг не пришел звать меня выйти на улицу.
«Наверное, я вижу мир иначе, чем все».
Стоя вниз головой внутри капли,
я побежал через школьный двор.
Юмэ закончила читать. Пальцы ее все еще лежали на странице, будто не решались отпустить, боялись потерять опору. Мы сидели молча. Внизу, за красными воротами святилища, шумел Кабуки-тё, и казалось, что этот шум долетает до нас сквозь стеклянную толщу, ту самую, внутри которой все отражается вверх ногами.
Я смотрел на Юмэ. Она чуть улыбалась. Улыбка ее была все той же, как в ту ночь перед Рождеством. В ее взгляде было столько тихой благодарности, что у меня защипало в глазах.
— Знаешь, Яма-тян, — сказала она наконец, — я всегда думала, что эти гортензии… это про нас.
Лунный свет вдруг стал похож на ту самую каплю, внутри которой отражался целый мир: с неоном, ветром, нашими жизнями, перевернутыми вниз головой.
— Да, возможно. Но если честно, меня это уже не так заботит, — ответил я, глядя куда-то мимо, туда, где неоновые вывески Синдзюку тускло мерцали среди ветвей деревьев.
Это была чистая правда. Тот давний стыд, что жил во мне столько лет, словно выветрился вместе с дождями и туманами. Юмэ тихо кивнула, будто тоже это почувствовала.
— Знаешь… я ведь все время думала об этом, — произнесла она тихо. — О твоем первом стихотворении, которое ты прочитал мне. Тогда я ничего не сказала. Не смогла. А должна была.
— Не надо, — я поднял руку, прося ее остановиться, но Юмэ продолжила:
— Нет, послушай. Я ведь… завидовала тебе. — Она слегка улыбнулась. Так, будто сама не верила своим словам. — Завидовала тому, что ты видишь мир иначе. Не тому, что у тебя что-то не так, а наоборот. Ты видел все по-другому. Глубже. И в твоих стихах есть та самая капля, о которой ты писал. Там ведь целый мир, правда?
Я молчал, потому что она, как всегда, попала в самую точку. Что тут еще можно было сказать?
— А я, — продолжала Юмэ, глядя на свои ладони, — всю жизнь видела только поверхность. Людей, слова, улыбки. Все казалось простым, но… когда ты исчез, я впервые поняла, каково это — смотреть и не видеть.
Над святилищем звенели колокольчики, их перезвон растворялся в ночном воздухе. Я вдруг осознал, как давно не слышал этого звука.
— Яма-тян… — Юмэ чуть повернулась ко мне, и в ее глазах дрожал лунный свет. — Мне нужно было сказать это очень, очень давно. Тогда… в ту ночь перед Рождеством. Но я испугалась.
Она глубоко вздохнула, словно набиралась сил.
— Прости, — сказала Юмэ, глядя прямо на меня. — За то, что ушла. За то, что не отвечала на твои письма, за то, что тогда… просто исчезла.
Я открыл рот, но слова так и не сумели сорваться с губ. Только тихий вздох. Все, что я хотел спросить, все, что хранилось во мне двадцать пять лет, вдруг оказалось ненужным.
— Я думала, если исчезну, ты забудешь меня, — шепнула она. — Но, видимо, я ошибалась.
Я посмотрел на нее и понял, что луна в небе точно такая же, как тогда, много лет назад. И все, что мы когда-то не сказали друг другу, наконец было произнесено.
— Спасибо, что пришла, — сказал я тихо. — Это… правда важно.
Она улыбнулась — устало, по-взрослому, но в этой улыбке еще мерцала та девочка с серебряной гортензией.
— И все же, Яма-тян… — добавила она, глядя на фонари под святилищем. — Я рада, что ты остался тем, кто видит мир иначе.
— В молодости, конечно, я переживал, — ответил я, помолчав. — Потерять работу по профессии было тем еще ударом для меня. Но, знаешь, именно из-за этого я и пошел своей дорогой. Прожил жизнь, не похожую ни на чью. И твои слова, Юмэ-тян, о том, что не стоит писать для толпы, стали для меня спасением и буквально открыли мне путь. Стихи и сказки приносят гроши, поэтому я подрабатываю в баре. Наверное, если бы я стал успешным сценаристом, у меня не было бы проблем с деньгами. Но, думаю, тогда я был бы уже мертв. А так… я доволен. Это жизнь, которую я прожил сам, по собственному лекалу. Без подражаний, без масок.
— Я рада. Тогда я действительно рада, — прошептала Юмэ, прижимая сборник к груди. — И знаешь, я все еще люблю кошек. Но теперь читаю о них серьезные книги. И недавно, к слову, узнала нечто удивительное.
— Что именно?
— Все кошки — дальтоники.
— Что? — я невольно улыбнулся.
— Да, — кивнула Юмэ. — Для них главное не цвет, а свет. Их предки охотились в темноте, им нужно было улавливать каждое движение, поэтому цвет для них не имел никакого значения. Зато они знали, как свет дышит. Как тьма рождает сияние. Это помогало им выживать.
— Правда?
— Заметь, днем их зрачки тонкие, как щелочки. Зато ночью — круглые, как луна, чтобы не упустить ни единой искры света.
Я слушал, и сердце мое стало тихим, будто кот, свернувшийся клубком у ног.
— Не знал этого, — сказал я, помолчав.
— Яма-тян, — ее голос стал мягким, почти бархатным. — Думаю, ты был котом. Поняла это, когда читала твои стихи. Поэтому и пришла сказать тебе: если ты все еще мучишься из-за глаз, то не стоит. Просто живи. Доверься свету, который видишь по-своему.
— Спасибо, Юмэ-тян… — выдохнул я. — Значит, я был котом?
— Ага. Поэтому, думаю, мы там и встретились. Ты был тем, кто мог жить на том рисунке кошачьего древа.
— Понятно…
Мы долго сидели молча. В груди у меня будто звякала банка с карандашами. Все перемешалось: свет, боль, нежность, растерянность. Одна из дверей моей души распахнулась, и наружу хлынуло все то, что я годами держал под огромным амбарным замком.
— Если я был котом на том рисунке, — сказал я наконец, — почему ты нас тогда отвергла? Я писал тебе, писал, а ты молчала. На встрече ты была холодна как лед… Почему?
Юмэ вздохнула. Отвела взгляд, подняла подбородок, будто смотрела на небо, которого здесь не было.
— Я… тогда натворила… — ее голос дрожал, слова звучали медленно, как шаги по тонкому льду. — Мне было просто невыносимо стыдно. Я думала, что больше не могу, не имею права видеться или встречаться ни с тобой, ни с кем-то еще. Думала, что должна жить одна и… Возможно, тогда я была беременна.
— Ч-что? — я ошарашенно смотрел на нее, не в силах даже пошевелиться.
— Я жила тогда с Сасаки, — сказала она едва слышно.
— Я… да, я… слышал кое-что от Исао-сана… — ответил я растерянно после долгой паузы.
— А, так ты знал? — спросила она, глядя куда-то мимо меня.
— Нет, мне уже потом рассказали Исао-сан и Наташа-сан.
— Понятно, — тихо ответила Юмэ. — Он говорил: «Ты столько настрадалась, теперь живи глядя вперед». Поэтому и предложил зваться Юмэ-тян. Он… был таким человеком. Добрым, но по-своему. Со временем я поняла, что мы слишком разные. Его взгляды, его мысли… все во мне отторгало их. Я старалась убедить себя, что люблю его, но становилось только больнее. А когда я пыталась уйти, он становился еще более настойчивым… Каждый день мне хотелось от него сбежать.
Ее голос дрожал, будто она все это переживала вновь и вновь, но уже здесь, рядом со мной. Я не перебивал. Чувствовал, что рассказ дается ей крайне непросто, и боялся, что она легко может сбиться.
— Все смешалось, — продолжала она. — И тогда мне показалось, что я беременна. Это было как раз в то время. Я не знала, что делать, и, наверное, поэтому с такой отчаянной нежностью заботилась о Муку. А потом… Сасаки сделал то, что сделал. В тот момент он показался мне дьяволом… — Она опустила взгляд. — Позже все было как в тумане. Очнулась, открыла глаза уже за решеткой. Я мучилась, Яма-тян, каждый день. Я не могла ничего изменить и все время думала, что рожу ребенка от человека, которого хотела убить. На деле все вышло иначе, но я все равно была в ловушке. И тогда я решила, что нужно оборвать все связи с теми, кто знал меня прежней. Прости, Яма-тян.
— Не надо… не нужно извинений, — сказал я, живо представив, как она сидела одна, сжавшись в клубок, обнимая колени. Как ночь за ночью прятала лицо в ладонях и беззвучно плакала. Я в это время метался где-то рядом, ничего не понимая. Позднее раскаяние жгло горло. Я едва не задохнулся от него.
— Какая же я была дура… — прошептала Юмэ. — Разорвала все, сама себя загнала в угол. Даже когда узнала, что не беременна, стало еще страшнее. Я думала, что сошла с ума, что мне нельзя быть с кем-либо рядом, что я причиняю людям только вред и боль… Я правда поверила в это. Решила забыть все, в том числе себя, ту, что писала стихи. Прости… Я ранила тебя тогда, да? Прости…
Ее плечи дрожали. Я протянул руку и осторожно коснулся ее пальцев. Юмэ качнула головой, прикрыла лицо ладонями и заплакала. Тихо, сдавленно, будто боялась потревожить тишину ночи или еще больше всколыхнуть воспоминания.
— Юмэ-тян…
— Да? — откликнулась она едва слышно. Подняла голову. В глазах, затуманенных слезами, отражался лунный свет.
Ее глаза были похожи на драгоценные камни, которые сияли только ночью, когда все остальное обычно тонуло в тени. И в этих глазах я увидел свое отражение. Ее губы были совсем рядом. Я понял: настал тот самый миг настоящего прощания. Любовь, что зародилась когда-то тихо, в сердцах лишь двоих, о которой никто не знал и не догадывался, сейчас так же тихо подходила к концу.
Казалось, поцелуй был бы естественным завершением нашей беседы, но вдруг я ощутил, что, если сделаю это, сияние той давней ночи в руинах, той ночи, которая казалась недавно вечностью, когда мы целовались под звездами, окруженные кошками, померкнет навсегда.
Губы Юмэ, такие близкие ко мне, дрогнули, выронив едва слышный выдох, похожий на стон. Но слова так и не родились. Я заглянул ей в глаза. И левый, и правый что-то шептали мне, без звука, но при этом очень громко и ясно. Я понял это молчаливое послание. Пришло время прощаться.
Кажется, она думала о том же. Мы сидели рядом, чувствуя тепло друг друга, но наши губы так и не соприкоснулись. Только взгляды обменивались последними словами. Да. Пришло время прощаться. Мы вытирали друг другу слезы пальцами. Слезы, стекавшие по ее щекам, вбирали в себя огни Золотой улицы и лунный свет, становились золотыми и серебряными.
— Юмэ-тян… все было правильно…
— Да? — спросила она едва слышно.
— Путь был долгим, но ты нашла того, кто готов идти с тобой рядом. Мужа, с которым ты можешь воплощать свои самые смелые мечты. У вас родился ребенок…
Слезы еще блестели на ее лице, но сквозь них проступала теплая, почти детская улыбка.
— Раз уж мы больше не увидимся, я хочу кое-что передать тебе…
Я достал из сумки то, что долгие годы хранил в ящике барной стойки: самодельную книжечку, сшитую из семнадцати листов, с грубоватой обложкой, которую тоже сделал сам.
— Мы ведь собирались писать ее вместе, помнишь? Но так и не встретились… — коротко вздохнул я. — Поэтому я закончил ее один.
Я бережно положил книжечку в ее ладонь, и она, будто боясь спугнуть воспоминание, приняла ее молча.
— «Коты Синдзюку»… — тихо прочитала она.
— Да. Те кошки из прошлого смотрят на тебя оттуда.
Юмэ склонила голову, прижав щеку к самодельной обложке, будто слушала биение книжных страниц. А потом подняла взгляд — в глазах ее снова блестели слезы.
— Спасибо тебе, Яма-тян…
— Я всегда надеялся, что когда-нибудь смогу вручить ее тебе, — ответил я с тихой улыбкой. — И… можно я спрошу? Перед тем как мы с тобой попрощаемся.
— Да, конечно, — кивнула она, проведя по обложке кончиком пальца так осторожно, словно боялась, что книга растает у нее в руках.
— Трехцветная кошка Эри… это ведь ты, правда?
На мгновение она замерла, а потом медленно кивнула:
— Да.
Ее пальцы коснулись глаз, стирая последние слезы, и она улыбнулась — светло и спокойно, нежно.
— Я позволил себе обмануться словами «разные глаза». Я думал, что речь только о цвете радужки, а теперь понял, почему никогда не встречал ту кошку. Потому что Эри была ты, Юмэ-тян. Теперь мне все ясно… Выходит, на том рисунке кошачьего семейства находятся ты и шестнадцать кошек…
— Верно, — ответила она тихо.
— Этот сборник в единственном экземпляре. Так что… мне придется попрощаться с ним. В последний раз… я подарю его трехцветной кошке Эри.
Я взял книжечку обратно, раскрыл и нашел стихотворение, посвященное Эри. Было уже темно, но луна сияла так высоко, что ее свет ложился на страницы, словно серебряная пыль. И я прочел стихотворение тихо — так, чтобы слышала только одна Юмэ.
Эри
Если трудно — приходи. Я жду тебя в Кабуки-тё, в пыли.
Мой левый глаз читает, что на стенах начертали,
правый же — за призраками гонится едва.
Вселенные не сплошные, в них есть прорехи,
куда отчаянье твое уйдет без следа.
Если больно — подойди. У здания управы, в тени ветвей.
Левый глаз в толпе узоры сложные читает,
правый слышит, как слова летят на свалку слов.
Ты не один со своей незаживающей раной.
Все на свете возрождается. Все — по очереди.
Если горько — приходи. Вдоль путей ржавых, в тиши.
Левый видит сиротство забытых взрослыми детей,
правый — будущее, что ребенку снится вновь.
Время не вода, что лишь утекает прочь,
оно — садовник, что растит цветы и спелые плоды.
Боль твоя — от взгляда, что склеил мир в одно.
Здесь логике сдаваться пора.
Из бесчисленных, кровавых ран
рождаются и самые прекрасные слова.
Я трехцветная кошка Эри. Чтобы пройти свой путь,
прислушайся к тому, как тихо я мурлычу.
И этот звук станет твоей песней
и сам превратится во время.
Я закончил читать и протянул Юмэ книжечку обратно. Она подняла лицо, моргнула пару раз, будто возвращаясь из сна, и снова прижала самодельный сборник к груди.
— Яма-тян…
— Да?
— Спасибо. Я… даже не знаю, что еще сказать…
— Понимаю, — усмехнулся я тихо. — Вдруг услышать такое… наверное, нелегко.
— Я… была такой кошкой для тебя?
— Наверное.
На ее лице отразилось что-то сложное: теплое, но тревожное. Потом, будто прислушиваясь к себе, она слегка повернула голову, глядя на меня правым глазом.
— Мой правый глаз, кажется, все еще переживает.
— Почему?
— Он говорит, что я больше не должна касаться стихов.
— А… левый? — осторожно уточнил я.
— Он говорит, что я снова хочу писать.
Я обнял Юмэ за плечи осторожно, будто боялся, что этот миг рассыплется от малейшего движения. Объятие длилось недолго, не дольше, чем падает звезда. Потом мы вместе поднялись.
— Юмэ-тян, когда окажешься за границей… будь осторожна с водопроводной водой.
— Хорошо.
— И… продолжай писать.
— И ты тоже, Яма-тян.
Ответа я ей не дал. Только подарил улыбку, мягкую, как свет луны, что все еще висела над Золотой улицей.
Мы подошли к ступеням святилища. Я знал, что она скоро поймает такси, уедет, исчезнет в потоке ночных огней. И все равно не хотел смотреть ей вслед.
— Юмэ-тян, давай попрощаемся здесь.
— Да, давай…
— Юмэ-тян…
Она сделала пару шагов назад, подняла руку, в которой держала книжечку.
— Прощай, Яма-тян.
— Прощай.
Она помахала мне. Движение было легким, словно взмах крыла бабочки. Улыбнулась. И повернувшись, медленно спустилась по ступеням святилища, пока ее силуэт не растворился в серебряном свете луны.
Я стоял неподвижно. Казалось, время остановилось, но на самом деле двигалось все, кроме меня. Вокруг были только лунный свет и мое одиночество. Я думал о том, что ничто не знает покоя. Все меняется, что-то уходит, что-то остается. Даже сердца людские зыбучи, как песок в ладонях. Лишь луна остается прежней: ее бледный свет освещает каждую песчинку, уносимую ветром. Наверное, в этом и заключается единственная правда. И потому уже чудо — встретить человека, с которым можно пересечься взглядом хоть раз за всю жизнь.
Я долго стоял так, словно прирос к земле, снова и снова возвращаясь к этой мысли. Телом я был в Синдзюку, но сердцем — где-то далеко, на холодной стороне луны. Вернул меня обратно кот, который вдруг перебежал дорогу прямо передо мной. Редкое зрелище для нынешнего Синдзюку. Кот был молодой, его морду словно покрывала маска.
— Привет, — вырвалось у меня. — Откуда ты взялся?
Кот остановился, обернулся. Узор на черно-белой мордочке складывался в изящную восьмерку. В круглых, как гранатовые зерна, глазах блеснули красные искры. Я медленно присел, стараясь не спугнуть животное. Кот — теперь уже Гранатик — замер, пристально глядя на меня.
— Где ты живешь? — спросил я.
Он чуть присел, коротко мяукнул. Мне почудилось, будто он ответил:
— Какой там адрес…
— А как тебя зовут?
Наверное, зря я протянул руку. Гранатик вздрогнул, отвернулся и стрелой скрылся за главным павильоном святилища.
Я поднялся, снова посмотрел на луну, такую же неподвижную, как и прежде. А потом глянул вниз, на россыпь огней Золотой улицы. Пора было идти.
Посылка из Стамбула пришла месяца через два. Когда я зашел в бар как обычный клиент, Хирото, не говоря ни слова, поставил на стойку картонную коробку:
— Для тебя, Яма-сан. Из-за границы что-то.
Прежде чем я разглядел имя отправителя, взгляд уже зацепился за надпись латиницей: Yume. Я сразу понял, от кого эта посылка. Отхлебнул «Хоппи», вскрыл коробку прямо там, у стойки.
Внутри лежали несколько пакетиков турецкого чая и небольшой стеклянный шарик, завернутый в ткань. На синем фоне черной краской был нарисован глаз. А еще в посылке был плотный конверт. В конверте я нашел аккуратно переписанные стихи из моего сборника. Новая версия «Котов Синдзюку», написанная, должно быть, рукой самой Юмэ. А вместе с ними — один лист голубой почтовой бумаги:
Яма-тян, вот мы и начали нашу жизнь в Стамбуле. Местные жители очень добры к нам, принимают прекрасно. Изучение турецкого языка тоже идет быстрее, чем я ожидала.
Стеклянный узор в виде глаза — это турецкий оберег, назар бонджук. Правда, он похож на кошачий глаз, когда становится совсем круглым? Пусть сила этого оберега поможет твоим стихам и сказкам достичь еще большего числа людей, которым они нужны.
А еще я переписала от руки твоих «Котов Синдзюку». Раз этот сборник был создан для нас двоих, я подумала, что он должен быть у каждого из нас.
Яма-тян, спасибо тебе. От всего сердца. Мы попрощались, но в моем сердце ты навсегда останешься сияющей звездой, что улыбается мне.
Я снова и снова перечитывал строки на голубой бумаге, допивая свою кружку «Хоппи», слегка горьковатого пива, которое всегда напоминало мне о прошлых вечерах. Пальцем я водил по гладкой поверхности стеклянного назар бонджука — турецкого глаза-оберега — и невольно вспоминал взгляд Мамэтаро, того самого кота, что когда-то, четверть века назад, впервые появился в моем окне.
Затем я открыл новую версию «Котов Синдзюку», созданную рукой Юмэ-тян. Из книги выскользнул сложенный листок. Развернув его, я увидел знакомое семейство: Мамэтаро, Тото, Коко — все они были там, будто никогда и не уходили. А рядом с трехцветной Эри я заметил нового кота, которого раньше не было. Кота в маске по имени «Яма-тян». Под его лапками мелко было выведено: «Заблудший кот».
Я долго смотрел на эту робкую, чуть неуверенную мордочку. Ее контуры расплывались, и мне пришлось прижать пальцы к уголкам глаз. Да, плакса остается плаксой, сколько бы лет ни прошло. Что поделать. Но вдруг я кое-что заметил.
Я снова раскрыл «Котов Синдзюку», переписанных рукой Юмэ-тян. И точно. В самом конце, где раньше ничего не было, теперь появилось новое стихотворение. Стихотворение о восемнадцатом коте.
Яма-тян
Блуждать без цели —
моя врожденная черта.
Все вокруг сияет так ярко,
что я замираю на месте.
Дорога вот эта?
Или, может, вон та?
Влюбляться в каждую встречную кошку
тоже моя врожденная черта.
Ведь в глубине ее глаз
я нахожу самоцветы,
неведомые никому.
Может, эта кошка?
Или, может, вон та?
Блуждал я и блуждал,
шел без остановки.
Потому-то я понимаю чувства
других заблудших котов.
Можешь выбрать меня своим ориентиром.
Но правильного пути не существует.
Его и не было никогда.
Лишь оглянувшись,
мы понимаем: вот он, мой путь.
Мяу-мяу-мяу.
Жизнь и смерть для всех одни.
Разница лишь в дороге,
что выберем мы.
У всех глаза разные, и каждый видит мир по-своему.
Назови это слабостью —
но в ней-то и сила.
Буду блуждать и блуждать,
идти без конца.
Такова уж моя природа.
Я заблудший кот от рождения.
Мяу.
Я забыл даже о своей кружке и перечитывал стихотворение о восемнадцатом коте снова и снова. Читал, не сдерживая себя, оставаясь тем же самым плаксой, каким был когда-то. Мое сердце все еще блуждало где-то там, в тепле того человека, с которым мы когда-то обнимались среди руин, пока Хирото не окликнул меня:
— Что с вами, Яма-сан?
С той ночи на холодильнике в «Каринке» появился новый рисунок кошачьего семейства. Оригинал я храню у себя в кабинете бережно, как святыню. А на холодильнике висит копия: пусть закоптится от дыма с гриля, зато будет на виду. Иногда гости, заметив рисунок, спрашивают:
— А это что?
Я не вдаюсь в подробности и обычно отвечаю:
— Когда-то давно, когда в этих краях водилось много кошек, тут бывал человек, который их очень любил. Это он нарисовал.
Недавно один молодой парень, зашедший просто так, задержал взгляд на рисунке дольше обычного. Он рассказал, что недавно окончил университет где-то в регионе и теперь работает в Токио. Похоже, у него еще не так много друзей. Свою первую кружку «Хоппи» он выпил, не отрываясь от смартфона. Но ко второй поднял голову и вдруг спросил:
— Что это за рисунок?
Я объяснил ему. Он удивился:
— Неужели было время, когда в Синдзюку водилось столько кошек?
Я кивнул и показал на кухонное окно:
— Они так часто появлялись за этим окном, что мы даже заключали пари, какая кошка придет следующей.
Парень рассмеялся, держа кружку в руке, но, кажется, не поверил. Вместо того чтобы продолжить разговор, он стал жаловаться на жизнь в Токио: сказал, что любит кошек, но не может завести из-за тесной квартиры.
— А зачем заводить? — сказал я, наливая себе очередной «Хоппи». — С ними можно просто дружить.
— Наверное, вы правы, — кивнул он и тут же принялся за только что приготовленный мной жареный перец. — Невероятно вкусно! — Его глаза засветились, и он съел все до самой плодоножки. А потом вдруг воскликнул:
— Ого! — И показал на кухонное окно.
На заборе сидел кот. Кот в маске. Тот самый Гранатик, который однажды появился в святилище Ханадзоно, в ночь, когда я по-настоящему попрощался с Юмэ-тян. Гранатик прижался мордочкой к стеклу, взглядом окинул все помещение и посмотрел на нас с выражением, будто спрашивал: «Что, опять веселитесь?»
А потом плавно, почти бесшумно скользнул в темноту за окном.
— И правда приходят кошки, — сказал парень.
— Ага, — ответил я.
По случайному совпадению в тот самый момент в баре заиграла та же песня, что звучала в ночь, когда я впервые открыл стеклянную дверь «Каринки»: Downtown Train Тома Уэйтса.
— «Если бы я тогда сел на тот поезд… может, мы бы снова встретились…» — его прокуренный голос хрипло выводил слова, растворяясь в гуле последнего куплета.
Очередная ночь в Синдзюку подходила к концу. Неон уже гас, уступая место первому свету. Где-то вдали стихал шум поездов, и казалось, что город наконец выдохнул.
В баре оставались лишь я, луна за мутным стеклом и старая песня, звучавшая будто из другого времени. Я провел ладонью по стойке, на которой блестели капли расплесканного «Хоппи», и тихо сказал в полумрак:
— Поезд ушел, но, может, кто-то все-таки успел на него.
За окном начинался рассвет. И новая, бесконечно похожая ночь уже ждала своего часа.