Даже в четыре года мой сын очень серьезно относился к своим обязанностям в студии. Дать ему в руки щипчики и поручить обирать пыль и волоски — и он не успокоится, пока холст не сделается гладким и блестящим, словно подтаявший лед. Дети, выращенные на «Пришельцах из Космоса» и «Боевой Зоне», быстро устают от подобных занятий — ни тебе врагов колошматить, ни золотых дукатов подбирать, — но мой Билли — настоящий Боун до мозга костей, он трудился бок о бок с отцом и дядей, сосредоточенный, веснушчатый, нижняя губа оттопырена, язык почти достает до кончика носа. Много выдавалось таких дней в Ист-Райде, когда мы все трое погружались в отрадную тишину домашней рутины, и час отделялся от часа лишь пением дроздов в саду или шумным филемоном с сережками на уродливой озабоченной физиономии, будто неудачно подвешенным мужским органом. Конечно, мой ученик был всего лишь мальчишкой со своими мальчишескими делами — вскарабкаться на джакаранду, свалиться, заорать, зацепившись штанами за ветку, повиснув в двадцати футах над землей, но Билл любил Хью, и меня любил, и мы все трое могли трудиться вместе, подкрепляясь только кусочками сахара, завернутыми в свежие листья салата, и никто не звал нас обедать, покуда мы сами не приглашали себя, и животы у нас скрежетали, словно доски рыбацкой шаланды, наконец-то вставшей на якорь к ночи.
В тот день, когда мы принесли на Бэтхерст-стрит изуродованную картину, Билл присутствовал где-то рядом и его не было — фантомная боль в ампутированной руке. Плоть плоти моей отрублена подлым законом, и город Сидней, с его дорогами, реками, рельсами обвился вокруг отнятого у меня сына, словно металлические стружки, придающие абрис магниту. Он мерещился в нашем доме, тень, отражение, главным образом потому, черт подери, что Марлена Лейбовиц оставляла точно такой же отпечаток на эхолоте моих чувств, да, очень похожий на Билли: доброта, щедрость и отчаянная потребность в любви, слава господу.
Я ворвался в дом на Бэтхерст-стрит как дикий осел, влача на плече свой собственный труп, «Я, Екклезиаст», обесчещенный, как «бугатти», брошенный в гараже на Уэст-стрит, облепленный пылью, перьями, голубиным дерьмом, аккумулятор разряжен, пустой бесполезный щелчок, свет не зажигается.
Марлена вышла позвонить Жан-Полю, а Хью помог мне расчистить пол на втором этаже, хотя к моим воспоминаниям, безусловно, примешиваются обычные заблуждения очевидцев, те самые, которые в романах используются для того, чтобы осудить невинных. Кто скажет, что произошло на самом деле? И какая разница? Мальчики Боуны, моряки в последний день войны, швыряли за борт вертолеты, вытаскивали матрасы на лестничную площадку и с грохотом обрушивали их вниз. Я лишил себя укромной спальни, однако и не думал о сексе. Мы отыскали соломенную метлу, жесткую, как хорошая кисть «Дьюлакс», и я мел изо всех сил, распахнув окна и на улицу, и на задний двор, а моя трагедия лежала на лестничной площадке, сложенная, скрученная и мертвая, как гвоздь дверной.
Хью славится своей покорностью и застенчивостью, но под воздействием лекарств все время гудит, как закипающий чайник — бип-боп, тип-топ — и когда мы — пфаа! — развернули холст на полу, он завибрировал. Мой брат превратился в машину, Господи благослови, «воксхолл-креста» на скорости восемьдесят миль в час. На нервы действует, что ни говори, но мы стерпели, мы продолжали, хоть я смотрел злобно, а он, как всегда, смотрел дурачком, но мы трудились, словно бригада плотников, тянули и натягивали, боролись с тугим, неподатливым холстом, каждую победу приветствовал негромкий взрыв, когда мы прикнопливали эту хрень к твердому паркету балетной школы. Хью вскоре разделся до вонючих носков и шорт-хаки, все розовые уродские жилы напоказ, потный и блестящий Рубенс, двойные перегибы в форме S. «Я, Екклесиаст» занял почти всю комнату по длине, а по ширине почти не проходил, прикнопливать его по бокам было трудно, все равно что играть в теннис на закрытом корте, все время натыкаешься на ограждение, но черт с ним.
— Билл! — произнес он.
Лучше бы не говорил этого, хотя никто не спорит (кроме идиота судьи по опеке с тремя ручками в кармане рубашки) — что-что, а пользоваться закрепителем скоб Билл умел. Теперь же мы, двое громил, работали без него, два шага вперед, шаг назад, а холст, который по закону промочили насквозь, поддавался с трудом, миллиметр за миллиметром.
Я изобрел отпариватель на основе чайника «Бирко», приделал хитроумный носик, чтобы направлять струю. Купил недорогой шприц, наполнил его «ГАК 100»[36] и начал приподнимать потрескавшуюся краску четко и осторожно, как будто молекулярное, блин, исследование проводил. В первый день мы трудились, пока закатное солнце не коснулось Сент-Эндрю, окрасив мансарду словно односолодовое виски, «Лафройг», «Лагавулин», благослови, боже, спиртные заводы Айлэ. Напился я только после восьми.
Следующее утро: я проснулся с похмелья и приготовился к борьбе с огромной тушей кита, выброшенного на берег второго этажа, с огромной раной точно по центру, которой еще предстояло заняться. Вырванный прямоугольник не соответствовал 30×20½, но с кем теперь спорить? Жизненно важный орган, БОГ цвета гусиного дерьма, отодрали с угла, чтобы получить тот самый ответ, который уже дали им рентген и облучение ультракрасным. Все, что могли, копы уже видели, подмалевку, безусловно, но уж никак не пропавших «Мсье и мадам Туренбуа». Господь ведает, сколько времени потратили они на рентген, но это последнее оскорбление потребовало всего пяти секунд, вполне достаточно, чтобы натянуть и порвать холст, расщепив уток на пять слоев. Не стану утомлять вас подробностями хирургической операции, понадобившейся для удаления лишних нитей. Реставратора или хирурга это могло бы заинтересовать, но никак не меня. Ни вознаграждения, ни риска, ни открытий, только нарастающая тревога: я уничтожаю свою работу, убиваю священный мертвенный свет, порожденный мною, вознесенным, ведомым богом художником, в слепом полете, голова промеж ангельских ляжек.
Мне обещали большую выставку. Выставка не состоится. Я рассчитывал на роман. Теперь я и думать об этом не мог. Я торопился. Я не смел торопиться. В этот краткий период нерешимости я совершал все то, за что по справедливости ненавидят художника: хватал, крал, впитывал в себя любовь с той жадностью, с какой фталовая зелень впитывает свет. Я принимал самые немыслимые благодеяния Марлены, которая исчезала и появлялась внезапно, как непрерывные и поразительные ежедневные дары, как шестикрылый серафим, щеки разрумянились, глаза ласково прищурены, и она приносит, к примеру, большущий кусок воска и утюг, предлагая с их помощью прилепить на место травмированный коллаж, после того как удастся вновь разровнять его и сделать плоским. Все трогало меня в этом подарке, в особенности — до изумления, до боли — утюг, паровой утюг «Санбим», бледно-голубая пластмасса десятилетней, как минимум, давности, напомнивший мне субботние вечера: по радио передают репортаж со скачек, мама гладит в душноватой пристройке. Жизнь в полумраке родного дома, вдали от искусства.
Половину своей богом проклятой жизни я водил знакомство с дилерами, владельцами галерей и экспертами, и ни один среди них не сообразил бы предложить мне воск и утюг. Для воспитанницы средней школы Беналлы она оказалась на редкость сообразительной. Порой в первую безумную неделю, когда в моей спальне расположился Екклесиаст, а Хью безмятежно храпел на полу, мы с Марленой попросту устраивались на японских каталогах. Она говорила; я гладил бледные подсвеченные волосы ее загорелых рук, напуганный собственным блаженством.
О супруге я пытался спрашивать, но она так крепко держала свою личную жизнь при себе, как турист прижимает к себе в электричке сумку, и о нынешней жизни Оливье Лейбовица я узнал от нее не больше, чем можно догадаться по вспышке молнии у кромки горизонта. Зато я засыпал, вонзившись в нее.
По утрам она обычно бывала весела и легка, но дважды я видел, как нежный нервный лоб пересекал вздувшийся сосуд, и оба раза она уходила внезапно, оставив мне на память лишь грязную чашку в раковине. Уходила на встречу с мужем. Я бы с ума от этого сошел, но меня окружала та нежность, с какой мы всю неделю трудились над «Екклесиастом», целая страна, которую надо было отмыть, исцелить, отчистить, приласкать. Словно дуешь любимой в ушко.
На темпе восстановительных работ сказывалась дождливая погода, внезапно похолодало, и краска сохла медленнее, но к тому времени как вернулся северо-западный, «Екклесиаст» уже вновь превратился в единое целое — весьма серьезное, нахуй, целое. На четвертый день я удалил болтающиеся обрывки ниток и отскоблил песком нарушенные слои между основой и коллажем. На следующее утро коллаж закрепили в отдельном углу, и то с помощью струи пара, то безжалостно распяливая, мы сумели распластать его и выровнять основу и уток. На седьмой день я стоял с воском и утюгом в руках над гладким, без морщин, коллажем, который сняли с дыбы и разложили на паркетном полу. Тихо-тихо, аккуратно.
— Друг, — обратился я к Хью, — сегодня я веду Марлену обедать. — Я вручил ему два куриных сэндвича и большую бутылку коки. Приняв это подношение, он смерил меня взглядом покрасневших, хитрых крокодильих глаз.
Я приподнял бровь.
Он слегка покачался, обдумывая мою просьбу. Вслух ничего не сказал, но я заметил знакомый тик, выступившую далеко вперед скользкую нижнюю губу, и понял, что если задержусь, выйдет большой скандал.
Я сказал, что мы будем по соседству, «у Китайца» — намек на единственный ресторан Бахус-Блата.
Хью пристально изучал наручные часы и не удостоил меня взглядом. Жалкая парочка, мы оба. Но спустя десять минут злость во мне улеглась, как только я уселся рядом с красивой женщиной в «Букит Тинджи» (ничего китайского, если вас это интересует).
Она устала, глаза ее запали.
— Не спрашивай, — предупредила она. — Дай мне поесть.
Я повиновался. Мы сидели рядышком, как дети, я скармливал ей тушенное в кокосовом молоке мясо и рыбу под острым карри и утирал ей губы кончиком пальца. Она болтала о странностях Японии. Только об этом мы и говорили. Не все ли равно, о чем говорить?
— Поселимся в Асакуса, — рассказывала она. — Местечко запущенное, но есть там один классный отель.
— У меня денег нет, — возражал я, — даже на автобус до Воллонгонга.
— Они заплатят, — смеялась она. — Ну и дурачок же ты.
— А ты?
— Тоже дура? Нет, я вхожу в эту сделку, дорогой. — Она обхватила меня рукой за подбородок, погладила мое ухо. — Я — медиатор.
— Это еще что такое?
— Это по-японски. Тот, кто заказывает выпивку.
Я не мог объяснить ей, что для меня все это останется мечтой. Я никогда не уезжал из Австралии и никогда не уеду. Нельзя оставлять Хью. Я не имел права даже задержаться в «Букит Тинджи», к девяти часам я уже эскортировал бедняжку Марлену обратно по раздолбанным ступенькам Бэтхерст-стрит. Хью, всегда Хыо.
Открыв дверь, я застиг его врасплох с кистью, на хрен, в руках.
Я ринулся к нему, а он отшатнулся, придурок, принялся задницу чесать, по небритой роже расплылась идиотская ухмылка.
— Что ты натворил?
Ответ ясен: засранец рисовал на моей картине. Я чуть не убил мудака. Разорался на него.
— Ш-ш, — шепнула Марлена, но меня ослепила ярость, столько утрат, мой сын, моя жизнь, мое искусство. Хью отступал, напуганный, но не слишком, кивал и отмахивался от меня, как от струи дыма.
Мне по должности полагается видеть лучше, чем видите вы, или Джон-блядь-Бергер или Роберт-ебаный-Хьюз[37], но упершись взглядом в красные глаза моего брата-убийцы, я видел только, что он — идиот, а потому не сразу разглядел, что самовыразился он только на той части картины, которая завтра навеки скроется под коллажом. На этом девственно-чистом прямоугольнике, где копы рассчитывали найти Лейбовица, он написал безумное и безыскусное послание, как на стене хлева:
ВАРВАР АМЕРСТРИТ ПРИЧИНИЛ ЭТОТ УШЕРБ
7 ФЕВРАЛЯ 1981 Г. В СЛЕДУЩИЙ РАЗ ОТОРВУ ТЕБЕ УХИ И СЪЕМ.
ОБЕЩАТ ХЬЮ БОУН 25 МАРТА 1981 Г.
Потом Марлена утверждала, будто я рычал, как зверь. Да, мой десятипудовый братец дрожал, но все улыбался, выставлял мелкие зубки, творение де Кунинга[38], и покачивался самую малость, от пояса и выше.
— Свинец, — приговаривал он.
— Пиздюк!
— Свинец.
— Свинцовая краска?
Его ухмылка сводила с ума.
— Зачем тебе это понадобилось, идиот?
Он постучал себя по голове и усмехнулся еще шире:
— Пошел наверх потанцевать.
— Ш-ш, — бормотала Марлена, гладя мою руку.
— Смотри, — сказал Хью.
Я вырвал у него кисть и выбросил в открытое окно.
— Прекрати, — вмешалась Марлена. — Надпись можно будет прочесть в рентгеновских лучах.
Она быстро соображала, сразу поняла, что тайное послание Хью, написанное свинцовыми красками, можно будет прочесть лишь в том случае, если картину пошлют на рентген.
Я навсегда запомнил, как расширились в изумлении ее глаза. Этого она никогда не забудет — никогда. Никогда не совершит ошибки, недооценив моего брата — свидетеля искусства.
Наконец и до меня дошло, я обнял вонючего идиота, сдавил колючую шею, и в он в свою очередь перекрыл мне кислород и захихикал в ухо.
Кто поймет Заторможенного Боуна, кто изъяснит загадочный сумрак его завернутых мозгов?