Я неоднократно прохаживался насчет Бизнес-Класса, в том числе и в печати, но я — художник, и мне приходится внедряться в круги покупателей. Я позволил прислужнику наполнить мой бокал — как выяснилось, это было тасманское, на хрен, пино-нуар — а после очередной шоколадки и второго арманьяка Марлена уронила голову мне на грудь и проспала весь перелет до Нариты. Мочевой пузырь чуть не лопался, и все равно я чувствовал себя невесомым, как астронавт.
Конечно, я буду наказан за эту поездку, но потом, а сейчас это сейчас, и с того убийственного, яростного, раздирающего лета, когда я удрал из дома, чтобы постичь жизнь и рисунок в Футскрэйском Политехе, мне в голову не приходило, что когда-нибудь я освобожусь от костлявого братского локтя, его вонючего дыхания, внезапных потных появлений посреди моего сна. Пока «боинг» шел на посадку, и в очереди у паспортного контроля, и на поезде, и все последующие дни я чувствовал себя счастливым, я просто летал. Уж простите, но я даже не вспоминал о Хью. Ни на миг не пытался представить себе, что чувствует он.
Токио твердо решилось замуровать себя в бетон, и все же город показался мне прекрасным, трехмерной проекцией моего неонового, неистово бьющегося сердца.
Как и предсказывала Марлена, мои картины задержали в Сиднее, Амберстрит и прочие гении вскрыли ящики. С какой целью я тащу картины в Японию, если не ради того, чтобы вывезти краденого Лейбовица? Да отсосите!
Само собой, «Мсье и мадам Туренбуа» не обнаружились, так что они потратили еще несколько сот принадлежащих налогоплательщикам долларов и заколотили картины обратно в ящики. Каким-то чудом не повредили полотна, и через два дня я распаковал их у «Мицукоси».
Прежде я довел бы владельцев галереи до исступления, сто раз перевешивая свои картины, однако на этот раз согласился предоставить все им, а мы на протяжении трех дней праздновали медовый месяц. От описания хорошеньких открыток из Асакусы и воплей птиц, сидевших в клетках в холле гостиницы, я воздержусь. Я был счастлив в Японии, счастлив с Марленой, счастлив видеть при пробуждении эти ясные, любопытные, озорные глаза.
Самое простое дело с ней превращалось в удовольствие — просто смотреть, скользить, легче паутинки, вниз под горку, путаться в составленном из кубиков «Лего» лабиринте метро, обсуждать оттенки августовского света, просачивающегося сквозь взбухающие занавесы строек. Наконец мы добрались до «Мицукоси» — как раз в тот момент, когда привратники в белых перчатках заступили на утреннюю смену — и на тринадцатом этаже обнаружили мою выставку, и пусть мое имя тут писалось «Бон», плевать, и пусть они подсветили каждую картину так тщательно, что на стены даже отблеска света не ложилось и в картинах появился некий оттенок декоративности, что вовсе не соответствовало настроению Беллингена, это меня тоже не огорчало. Все равно эти штуки могли отгрызть человеку ноги и выплюнуть разжеванные кусочки на пол.
И Марлена близко-близко, тень, прикосновение рукава, шепот ее ладони, живое дыхание заботы на моей щеке.
— Ты видишь? — спрашивает она.
— Что?
— Вот это.
Она показала, как я было подумал, на галерею в целом — пять залов, девять огромных картин, смотреть можно только по одной. Номера картин и названия были вывешены отдельно, на соседних с картинами стенах, так что их принадлежность была очевидна, однако не мешала смотреть.
— В смысле — названия?
— Дебил ты, Мясник! — Рядом с каждым названием виднелся какой-то японский иероглиф, черным по белому. — Смотри, — зашептала она, — у японцев это — красный кружок. Значит, картина уже не продается. Уже продана, вот что! Все твои работы распроданы, любимый!
И посреди безлюдной галереи она прыгнула на меня, обвила ногами мою талию.
— Черт!
— Ага, черт! Поздравляю.
Вот чего Амберстрит не мог вбить в свою тупую провинциальную башку. Выставка еще не началась, а мои картины распроданы, без парадного обеда, без мучительных переговоров с критиками. Австралии такое и не снилось. В лучшие мои годы не бывало, чтоб картины оказались распроданы до того, как разольют по бокалам выпивку, и пока я целовал широкий, податливый рот, я — вы уж меня извините — подсчитывал, перемножал, вычитал. Двести тысяч долларов, на хрен, за вычетом комиссионных и перевозки. Так-то вот.
Насчет презентации сказать особо нечего. Правда, в стране Хокусаев и Хиросигэ[63] появление на празднестве лесбиянок-наездниц показалось мне чуточку неожиданным, но к тому времени произошли куда более странные вещи.
Несколько дней спустя мы сходили в типографию, прихватив с собой бутылку профессионально обернутого «Лагавулина». Нам предстояло поблагодарить мистера Утамаро, напечатавшего каталог для моего шоу. Вот и все, что я знал о нем, а контора его располагалась в конце огороженного тупика в Икэбукуро. Что из себя представляли остальные здания — склады или что другое, — понятия не имею.
Мистер Утамаро в холщовом фартуке печатника встретил нас у лифта и провел в очень простенькое помещение — в таких обычно делают рамы для картин. Обрамленные в сталь окна были так близко от шоссе, что одновременно в поле зрение попадало не более пяти несущихся «хонд». Под окнами и по всей комнате стояли низкие и глубокие деревянные шкапчики, все с аккуратными (не английскими, конечно же) наклейками. С бесконечными церемониями хозяин вытащил плакат с выставки Поллока и каталог Матисса[64] и выложил их на бледный скобленный стол в центре комнаты. Шоссе грохотало у нас в ушах.
Старый типограф был красив, почему-то весь в крапинках веснушек, все время откидывал серебристую гриву с высокого лба. Рот его был изящен и руки нежны — легко догадаться, что перед нами не простой ремесленник. Не то чтобы я поначалу недооценивал его, но разобраться в этом человеке было непросто, к тому же я не собирался затягивать визит. Но когда лицевые мышцы разболелись от непрерывных любезностей, я потянулся за вторым стаканом скотча. Австралиец я или нет? Чем еще заняться?
Внизу на шоссе уже зажглись фары автомобилей, а мы никак не могли избавиться от мистера Утамаро, и свет, ложившийся на лица прохожих — каждый в своем коконе-жизни, — напомнил мне печальный парад, разрезавший Бахус-Блат надвое воскресным вечером. Я опрокинул еще стопочку — почему бы и нет?
Мистер Утамаро постелил на деревянный стол мягкую серую ткань, выложил пергаментный мешок. Выжидательно поглядывая на Марлену, вытащил вполне заурядную с виду брошюру восемь дюймов на шесть, черно-белую, глянцевую, выцветшую с годами.
— Майкл! — вскрикнула Марлена и потянулась к моей руке, не сводя глаз с брошюры, на обложке которой я увидел — так мне показалось — картину, купленную Дози Бойланом много лет назад. — О! — заворковала Марлена.
Мистер Утамаро поклонился.
— Господи! — сказал я. — Это же «Мсье и мадам Туренбуа».
Мистер Утамаро улыбнулся.
— Нет, нет, ш-ш! — Марлена сильно раскраснелась, как пламенеющий осиновый лист. Она ткнула пальцем в название и размеры, единственные понятные слова среди иероглифов. — Другая работа! — сказала она.
Я уже знал, какой верный у нее глаз, но у меня тоже есть глаза, и я вырос с черно-белой репродукцией «Мсье и мадам Туренбуа» на стене.
— Нет, это она.
— Да, дорогой, — она погладила меня по руке, словно извиняясь за этот спор. — Но поменьше. Двадцать восемь на восемнадцать дюймов. Этюд.
После того, как мою собственную картину драли на части невежды, искавшие ее под частью коллажа размером тридцать на двадцать один с половиной дюйм, вряд ли я мог забыть это число.
— Видишь, — продолжала она, — и название здесь: «Tour en bois, quatre — Токарный станок, номер четыре».
Это совпадение несколько обозлило меня, хотя с какой стати — для большой картины художники делают по двадцать набросков. Не такое уж совпадение, но что-то мне было не по шерстке.
— Тур эн буа, — повторил я. — Я знаю, что это значит.
— Ш-ш, милый. Конечно, знаешь. Но посмотри! — Пару белых хлопчатобумажных перчаток моя подруга натягивала так, словно двадцать лет проработала в галерее «Тэйт». Она подняла старый каталог на раскрытых ладонях, понюхала его, как розу. Тихо, осторожно она опустила его на серую ткань, и мистер Утамаро, торжественно поклонившись, убрал этот до странности заурядный предмет в пергаментный мешок.
Уже пала ночная тьма, и машины, проносившиеся под окном, превращали всю стену в картину великого Джима Дулина[65], которого выгнали из Мельбурна в 1966 году. Теперь уж пора уходить — но нет, мы перешли в маленький альков, и мистер Утамаро церемонно подлил мне в стакан, и я выслушал историю этюда «Toir en bois, quatre», который попал в Японию па выставку работ Дюмона, Леже, Лейбовица, Метцингера[66] и Дюшана, организованную «Мицукоси», чтобы познакомить японскую публику с кубизмом. Отец мистера Утамаро фотографировал картины и встречался с самим мсье Лейбовицем. И, господи боже ты мой, вот и еще один экспонат — солиднейший японский джентльмен бок о бок со старым козлом в навороченном ресторане среди тяжелых черных стульев стиля «ампир».
— Ты знаешь кто это, Майкл?
— Нет, конечно.
— Это друг мистера Утамаро, мистер Маури, он купил «Tour en bois, quatre» в 1913 году.
Я кивнул.
— Майкл, ты же знаешь его сына!
Знать я его не знал.
— Майкл! Его сын — тот самый, кто купил всю твою выставку! Я тебе говорила, — заявила она и сильно покраснела — не от волнения, а от досады, понял я.
— По-моему, имени ты не упоминала.
— Ах, все равно, — буркнула она и вдруг сделалась нежной, ее рука через весь стол потянулась к моей руке. — Так что когда мы с ним встретимся, милый, он, наверное, покажет нам «Tour en bois, quatre».
Я глянул на мистера Утамаро и поклонился, не вставая со стула. Надеюсь, это достаточно вежливо со стороны волосатого варвара.
Марлена встала. Мистер Утамаро встал.
Слава Христу, подумал я, с этим покончено.
Как говорится, я сильно заблуждался.