Пыльный холст Доминик Бруссар так и стоял лицом к стене, а если между нами с Марленой сохранялось какое напряжение, то — весьма приятного свойства.
Но у моей крошки был от меня секрет: как она сумела уменьшить полотно? Был секрет и у меня: банки с красками, назначение которых я не желал ей объяснять. Оставил все пять загадок на виду, на покоцанной стойке между комнатой и кухней, и в двадцати футах от них делал зарисовки, сидя на деревянном ящике спиной к грязной улице. Чем это я занят? Я не говорил, а она не спрашивала. Мы только и делали, что улыбались друг другу, и пуще прежнего занимались любовью.
Потом она купила тренажер и установила его с такой же миной, с какой я трудился над красками и эскизами. Иногда я прерывал свой таинственный труд, чтобы нарисовать чудные тонкие руки, натянувшиеся мышцы шеи. Она потела от упражнений, однако на этих рисунках, которые я все еще храню, кажется, будто на ее коже блестит не пот — мое вожделение.
1981 год на дворе и единственное правило: НЕ ВПУСКАЙ В ДОМ НЕЗНАКОМЫХ ЛЮДЕЙ. Но как-то поздним снежным утром прозвенел звонок, я нажал на кнопку домофона и распахнул нашу дверь навстречу судьбе. Иначе пришлось бы спускаться на пять этажей, ради мало интересовавшего меня курьера.
Так я нечаянно впустил в дом окаянного детектива Амберстрита.
Марлена опустила на пол штангу.
— Что вы тут делаете? — спросила она.
— А вы, Марлена? — откликнулся Амберстрит, выставляя белое морщинистое лицо из ворота длинного черного стеганного пальто. — Это актуальнее.
— Симпатичные ботинки, — вставил я, но этот человек был нечувствителен к оскорблениям и вполне удовлетворенно опустил взгляд на покрытые снегом кроссовки «Конверс», торчавшие из-под черного пальто.
— Спасибо, — сказал он. — Всего-то шестьдесят баксов. — Он сморгнул. — Дело в том, Марлена, что мансарда является собственностью Правительства Нового Южного Уэльса. Надеюсь — ради вашего же блага, — что у вам имеется разрешение пребывать здесь.
Но тут его взгляд упал на «Екклесиаста», и его грубые манеры внезапно смягчились, что-то похожее на преклонение проступило в его взоре. Не сводя глаз с этого притягательного объекта, он снял свое нелепое пальто, выставив на показ толстовку с надписью «ахни Нью-Йо», «Тр» и «рк» скрывались у него под мышками.
— Итак, — произнес он, прижимая к себе пальто, словно грелку, — итак, Майкл, знакомы ли вы с Хелен Голд?
Марлена бросила на меня заговорщический взгляд. И что бы все это значило?
— Очень плохая художница, — ответил я. — На фига мне такое знакомство?
— Прежде здесь работала она.
— Вообще-то, с ней дружила я, — вмешалась Марлена.
— Значит, миссис Лейбовиц, вам известно, что Хелен покончила с собой.
— Разумеется.
— Значит, вы осознаете, что вторглись на место преступления?
— Извини, — сказала она, обращаясь ко мне. — Я не хотела нагонять на тебя хандру.
— Свет здесь плохой, — заявил Амберстрит, затягивая свой двадцативосьмидюймовый пояс еще на одну дырочку. — Как пришло в голову купить такую квартиру для художников? И вы здесь работаете, Майкл? Вы творите? — Он огляделся по сторонам, узкая голова дернулась в сторону банок с красками, которые я выставил на подоконнике. — Сменили палитру!
Он заскрипел половицами к кухне. Марлена снова бросила мне предостерегающий взгляд, и снова я ничего не понял.
Детектив, словно пес — тут понюхает, там пописает, — бежит от одного запаха к другому. Пальто оставил на стойке, схватил разом две банки, красную и желтую.
— Как интересно. — Пыхтит-пыхтит-пыхтит. Воткнул острый нос в «Екклесиаста», скосил глаза, все еще прижимая к груди мои баночки. Если отвернет крышку и учует «Амбертол»… Не додумался.
— Боже, — сказал он. — Пусть даже освещение было самое что ни на есть наилучшее. В смысле, у «Мицукоси». Все на продажу, то есть я имею в виду, все было продано, Майкл. Надеюсь, дома о вас тоже писали?
— Понятия не имею.
— Конечно, вы же пока не возвращались домой. Маури, верно я говорю? Хироси Маури скупил всю выставку, на хрен. Не чета вашему приятелю Жан-Полю.
— Да.
— Ваш партнер, не так ли, Марлена?
До сих пор Марлена сидела на тренажере, но теперь поднялась, набросив на плечи полотенце.
— Прошу вас! — фыркнула она. — Надоело!
— Знаете, о чем я подумал, Майкл? — Он сунул мне банки, словно пришла моя очередь их держать. — Знаете, что я подумал, когда узнал про вашу выставку? Вот, подумал я, каким образом Марлена хочет вывезти бойлановского Лейбовица из страны.
Маленький засранец поневоле насмешил меня.
— Ага. Стало быть, на этот раз вы ошиблись.
— Не думаю, Майкл. Нет, я не ошибся. А как удачно вы отреставрировали картину. — V-образные морщины у его глаз врезались глубже, как проволока в блок песчаника. Он склонил голову набок и словно сдерживая приступ любопытства плотно обвил грудь руками. — Конечно, это не оправдывает наш вандализм, но ведь картина только выиграла, вы так не считаете?
Я оглянулся на Марлену. Амберстрит перехватил мой взгляд.
— Я слыхал, что в Нью-Йорке объявился новый Лейбовиц на продажу. Из Токио. Тут-то я понял, Марлена, что картины Майкла — только ширма. Мы вскрыли все ящики в сиднейском аэропорту, но Лейбовица вы увезли в ручном багаже. Полагаю, в сумке с одеждой.
Черт, подумал я, вот она и попалась. Кончено. Вот так вот заурядно. Однако Марлена отнюдь не выглядела попавшейся. Напротив, она улыбалась.
— Вы прекрасно понимаете, что это не может быть собственностью мистера Бойлана.
Склонив голову, Амберстрит созерцал ее без угрозы и сарказма, с чем-то, близким к восхищению.
Марлена прервала молчание:
— Вы измерили картину?
Детектив не ответил. Неожиданно сделавшись любезным, он забрал у меня из рук банки и вернул их на кухню, а там, — шаг за шагом — открыл шкафчик, аккуратно закрыл, провел пальцем по стойке, включил воду, сполоснул палец, и, наконец, вроде бы собрался заговорить. Но тут его взгляд вспыхнул при виде пыльной изнанки дурацкого полотна Доминик. Он повернул его лицом к себе. Я замер.
— Угадайте, где я только что был.
— И где же? — спросил я. К чему дело идет, на хрен, думал я про себя.
— В Хэмптонсе вместе с Биллом де Кунингом.
— И?
— Никто не предупредил меня, как он красив, — пожаловался Амберстрит.
Я окончательно утерял нить.
— И жена его тоже там была. Элен. Вернулась к нему.
Ни малейшей озабоченности не отразилось в глазах Марлены. Все такие же ясные и чистые, напряженно сосредоточенные. Она подала мне пальто.
— Подождите, — попросил Амберстрит. — Подождите. Вы только посмотрите.
Из кармана своего нелепого пальто он извлек конверт, а из него — сложенную вдвое картонку, которая, в свою очередь, оберегала крошечный рисунок карандашом. Его-то он протянул мне на ладони, хрупкий, словно бабочка.
— Это де Кунинг?
— Каждому случается пойти в туалет раньше или позже.
— Вот негодяй! — возмутилась Марлена. — Украл!..
— Да ладно. Без подписи художника… — Он переминался с ноги на ногу, плотно сжал губы, готовый отрицать все. — Кто бы мог подумать в Сиднее? — сказал он. — Кто бы мог себе представить? Так вы уходите? Спущусь вместе с вами, но скажите, вот о чем я хотел вас спросить: видели вы показ Ноланда?
И на этом кончился разговор о Маури и краденном Лейбовице.
— Что ж, — подытожил он, когда мы вышли на улицу. — Двинусь в Гринвич. У меня и карта есть, где художники живут.
— То бишь, Виллидж?
— Я еще доберусь до вас, Марлена, — посулил он. — Вы же знаете. Тюрьмы вам не миновать.
И он подмигнул, засранец этакий, и пошел в сторону Хаустона, а мы смотрели, как дурацкое пальто дрыгается под натиском пурги, ровно кальмар.
Марлена крепко сжала мою руку.
— Ширма? — переспросил я. Нет, я не думал, что мои картины — лишь прикрытие, и право, мне бы следовало обозлиться, когда она с готовностью усмехнулась в ответ. А я только радовался: ей и на этот раз удалось вывернуться. Я засмеялся в ответ и поцеловал ее. Теперь все друзья твердят, что мне следовало ее возненавидеть. Прожженная мошенница, и я-то, простак, поверил во всю эту чушь с Токио. Лучшая картина, какую я нарисовал в жизни, использована как мулета. Должен же был я рассердиться?
Ни в малейшей степени.
Но ведь пока мы переходили Кэнел-стрит и углублялись в величественное и хмурое молчание Лэйт-стрит, среди покрытых сажей призраков заброшенной грузовой станции, семь из девяти моих картин, подобно крысе, перебежавшей дорогу, скрылись во мраке, исчезли, на хрен, с лица Земли? Почем знать — может, их уже выбросили, словно красивую обертку с рождественских подарков, запихнули в черные пластиковые пакеты, бросили где-то на улице Роппонги?
Нет.
Я что, не замечаю, как противоречу сам себе? Уже забыл собственные разглагольствования о своем искусстве?
Нет.
Почему я не бросил ее тогда, в тот момент, когда мы проходили мимо поцарапанной металлической двери, из-под которой струились неописуемые ароматы корицы и тмина?
Я не отвернусь от нее.
Что же, я искренне верил, что завзятая лгунья и мошенница искренне любила мои картины?
В этом у меня сомнений не было. Никогда.
Почему же?
Потому что это — настоящее искусство, идиоты!
Мы шли по Гринвич-стрит, жестокий ветер поднимался с Гудзона, газетные листья взмывали в пустынный воздух, как чайки, Марлена пряталась у меня под мышкой, и я не сердился, потому что знал: до сих пор никто не любил ее по-настоящему. Я прекрасно понимал, как она сделала себя из ничего, как вошла в мир, куда ее ни за что не хотели пускать (ведь так было и со мной), в тот мир, куда и Амберстрит пытался проникнуть, подбирая с пола набросок Билла де Кунинга.
Нас обоих с рождения отрезали от искусства, мы понятия не имели о его существовании, пока не пролезли под калиткой, не сожгли домик привратника, не выбили стекло в ванной, и тогда мы увидели все, что скрывали от нас, не знавших ничего, кроме спален-пристроек, сараев, пивнушек, где тянуло сквозняком и пахло хмелем. Мы увидели — и чуть не рехнулись от радости.
Мы жили себе, не ведая о Ван Гоге, Вермеере, Гольбейне и милом печальном Максе Бекмане[89], но стоило нам узнать, и наша жизнь оказалась неразрывно связана с ними.
Вот почему я не мог как следует рассердиться на Амберстрита, а что до моей бледной, страдающей невесты, моей прелестной воровки, я хотел одного: взять ее на руки и понести. Даже во тьме квартала, превратившегося ныне в Трайбику, я различал потертый линолеум в кухне ее матери. Словно видение, размытый Кандинский[90] во всех безумных и страшных подробностях: керосиновый холодильник, царапины на желтой плите «Кукабара», соседи — мистеры и миссис такие-то — и ни один не понимает, что его морят голодом. Миссис Гловердейл, кто такой Филиппино Липпи? Ну уж вы и спросите, мистер Дженкинс. Признаюсь, никогда о таком не слыхала.
Нельзя смеяться над филистерами — попадешь в беду, оштрафуют, наорут, донесут, пристукнут, поставят на место, затрахают насмерть. Нация, сложившаяся без буржуазии, имеет свои проблемы, и эти проблемы отнюдь не становятся легче, когда эта нация начинается с огромного концентрационного лагеря. По нынешним временам просвещение в Сиднее достигло таких масштабов, что в поезде не прокатишься, не подслушав спор о Вазари по мобильным телефонам.
Кто такой Липпи, миссис Гловердейл? Вы которого имеете в виду, мистер Дженкинс, Филиппо или Филиппино?
Но в те времена и в тех местах, где росли мы с Марленой, дело обстояло иначе, и лишь благодаря редчайшему случаю мы наткнулись на страсть нашей запутанной и травмирующей жизни. Вспомнить убытки и убийства, загнавшие бедного извращенца Бруно «Баухауза» в Болото. А чему он учил меня, попав к нам? Ничему, кроме своей неистовой страсти к Лейбовицу. И никаких подлинников. Ни одного на тридцать миль в округе.
— Беги из этой дыры, — советовал он.
И я послушался его, голубоглазого гнома. Оставил мать свою и брата своего на милость Черного Черепа и поехал в Мельбурн на поезде, хулиган, недоучка, в белых носках и брюках, заканчивавшихся у лодыжек. Нет выбора, пришлось играть теми картами, какие мне дали, и я старался выжать из них по максимуму, умышленно ворвавшись в Школу Жизни с еще непросохшей на руках кровью. Почему меня сочли просто-напросто взбесившейся свиньей? Не читал Беренсона, Ницше, Кьеркегора, но спорил взахлеб. Извините, Деннис Флаэрти, я не смею опровергать вас. Да я рта открыть не вправе, ничего не знаю, абсолютно ничего, не бывал во Флоренции, Сиене, Париже, не изучал историю искусства. В обеденный перерыв на мясокомбинате Уильяма Энглиса я читал Буркхардта, читал и Вазари, который снисходил до Уччелло[91], засранец. Бедный Паоло, пишет Вазари, ему заказали нарисовать хамелеона, а он, не зная, кто такой хамелеон, изобразил вместо него верблюда.
К черту Вазари! Вот все, что я могу сказать. Пусть ты учился в самой лучшей школе, мысленно обращался я к нему, но ты просто дешевый сплетник и подлиза при Козимо Медичи[92]. Я — Мясник, я влез в форточку ванной, и что мне остается, кроме как прижимать к себе Марлену? Ни с одним человеком я ни чувствовал такой близости, никогда, прости меня, дорогой мой сынишка. Я целовал свою воровайку в десять часов ночи, в Гринвиче, между Дуэйном и Ридом, не потому, что был слеп, не потому, что дурак, но потому что понимал ее и был на ее стороне, не на стороне «Кристиз» и «Сотбиз» и тухлоглазых засранцев с 57-й улицы, судивших мои картины и набивавших цену на Вессельмана и приписанное Кирико дерьмо. Я целовал ее влажные, расплывшиеся веки, и наконец, под синим светом, когда ветер дыбом поднял ее соломенного цвета волосы, она улыбнулась:
— Хочешь знать, почему Лейбовиц не того размера, как у Бойлана?
Я ждал.
— Доминик, — сказала она.
— Ее каталог!
— Доминик пила, — продолжала она. — В каталоге сказано: тридцать дюймов на двадцать с половиной. Ошибочка. Должно быть, я первая измерила картину. — Она поцеловала меня в нос. — И твой секрет я тоже знаю.
— А вот и не знаешь.
— Ты рисуешь нового Лейбовица.
— Может быть.
— Скверный мальчишка! А ты хоть на минутку призадумался, как объяснить происхождение этого нового Лейбовица?
— Ты найдешь способ, — сказал я и был в этом уверен, потому что уже давно так и думал.
— Найду, — пообещала она, и снова мы целовались, прижимаясь, вонзаясь друг в друга, впивая, глотая, два комка мокрой глины, единое целое, единая история, единая мысль, ни молекулы воздуха уже не проникало между нами. Хотите знать, что такое любовь?
Не то, что вам кажется, молодые люди!