32

Марлена сказала: ты, должно быть, готов до луны подпрыгнуть — такой успех!

Я ответил, что чувствую себя как нельзя лучше. Бессовестное вранье, однако не мог же я сказать правду: до чего противно, когда чужие люди забирают твои работы. Если б еще в музей, ладно, это совсем другое дело. Но покупателем, насколько я понял, выступала какая-то японская корпорация. Пусть бы приобрели «Эмпайр-стейт-билдинг», какое мне дело. Всего Ван Гога, если есть охота. Лейбовица — что за беда? Но что этот мистер Маури будет делать с «Екклесиастом»? Истица заполучила все картины, «написанные до оглашения развода», а этот засранец забрал себе все остальное. Раз — и вычеркнули меня из истории.

Все эти скверные и неблагодарные мысли я держал при себе как минимум двенадцать часов, то есть пока мы не уселись на татами среди сорока японцев, пивших пиво и евших сырую рыбу на завтрак.

Когда я заговорил о запретном, Марлена вновь взяла мои мясницкие руки в свои, сжала каждый уродливый, как сосиска, палец, словно именно он, лично он, таинственно и непостижимо создал «Тайную вечерю». Ни на миг не прерывая эти ласки, она тихонечко стала напоминать мне о преимуществах сложившейся ситуации. Привела пример: она подтвердила подлинность одной картины Лейбовица Генри Бейгелю, южноафриканскому миллионеру, а заодно выяснила, что этот поганец скопил 126 работ американского художника Джулс Олицки[67]. Бейгель — последний придурок, сказала она, но глаз у него есть, настоящий, и он понемногу набивает цену на Олицки и, как и мистер Маури, скупает целые выставки. Будь ты Джулсом Олицки, продолжала она, взмахивая немыслимо длинными ресницами — словно проведенные ручкой штрихи в вездесущем неоновом свете, — ты бы понимал, что тем самым цена твоих работ поднимается и лучшие из них в итоге попадут в большой музей. Твое будущее гарантировал не какой-нибудь пузырь надутый, вроде Жан-Поля, а опытный, алчный коллекционер — чего же лучше?

Да, Генри Бейгель, это хорошо, а кто такой, мать его, этот мистер Маури? Я не собирался грубить. Конечно же, я был счастлив, очень, на хрен, счастлив. Счастлив и благодарен. Я любил ее, не только ресницы и щечки, но ее нежность и великодушие и — пусть это покажется извращением — ее коварство. Так уютно было с ней, с этим легким и тонким телом, бездонными глазами.

Утром, после завтрака, мы вернулись на место преступления в «Мицукоси». Я рассчитывал, что мне станет полегче, когда я окажусь там. Наверное, мы оба на это рассчитывали. Но мои картины показались мне чуждыми, заброшенными, почти бессмысленными, как несчастные полярные медведи в зоопарке северного Куинсленда. Что себе думали посетители? Я спросил одного, с блондинистой мелированной прядью, но это уже потом, после ланча. Я много пил, Марлена шикала на меня, мы вышли на улицу и немного прошлись, не заглядывая в бары.

Факс-приглашение от мистера Маури дожидалось нас в так называемом «рёкане»[68]. На двух страницах, первая — изящная карта, вторая — чрезвычайно формальное письмо, эдакий пародийный перевод из русского «Ревизора».

Я решил вести себя как джентльмен и держаться подальше от мистера Маури.

На столь великодушное обещание Марлена ответила не сразу. Выждала, пока мы не вернулись в наш крошечный номер, потянула время, снимая сандалии, усаживаясь на корточки перед низеньким столиком.

— Ладно, Мясник, — сказала она. — Пора с этим кончать.

И она впилась в меня змеиным взглядом.

— Во-первых, — сказала она, — этот человек — крупный коллекционер. Во-вторых, я веду с ним серьезные дела. В-третьих, не вздумай теперь меня опозорить.

В уродской моей молодости с этого началась бы страшная ссора, которая продолжалась бы до утра, и восход солнца я встречал бы в одиночку в каком-нибудь украинском баре. А Марлене Лейбовиц я отвечал:

— О'кей.

— Что — о'кей?

— О'кей, не стану тебя позорить.

Непривычное для меня дело — сдаваться без борьбы. Мог бы еще вскипеть, но когда я надел свой пиджак от Армани, Марлена собственноручно повязала мне галстук.

— Ох, — промолвила она, — как я тебя люблю!

С Марленой я всегда оказывался в неведомой стране.

Что такое Роппонги знали все, только не я. Какое-то место в Гламурном Городе, где отец мистера Маури держал известный бар и там ночи напролет торчали американские шпионы, гангстеры и залетные кинозвезды. Отец мистера Маури — во всяком случае, по его словам, — превратил пинбол в японскую забаву, поставив его на попа и, когда убедился в том, что большое количество этих штуковин влезает в тесное помещение, изобрел хитроумную систему, с мягкими набивными игрушками и ужасно узкими дорожками, то есть патинко, знаменитую игровую машину. Некоторые оспаривают его первенство, но никто не отрицает тот факт, что мистер Маури задолго до войны стал мафиози и вместе с тем — серьезнейшим коллекционером искусства. Сын был преисполнен сыновних чувств. Чтобы войти в офис Маури, нужно было пройти через святилище предков, бар, на доске мелом написано меню — паршивая пицца да итальянские тефтели, наследие ковбойских вкусов оккупантов.

В этот час дня, пока пресловутая подсветка еще не сотворила свое волшебство, в «Синем баре Маури» царил скучный полумрак театра, где еще не погасли огни, и требовалась немалая толика воображения, чтобы представить себе клиентов, выкладывающих по двадцать баксов за мартини в этой забегаловке. Вот в какую гавань стремились мои картины. Жалость-то какая. Мы вошли в лифт и поднялись на тринадцатый этаж, откуда молодой мистер Маури руководил компанией под названием «Корпорация Дай Ити», а «дай ити» означает «номер раз».

В приемной сидела мрачная дама с длинным подбородком, в прическе-шлеме и занудном сером костюме, однако мучить нас она не стала, и скоро нас провели через холл в офис моего очередного патрона — тоже занудный, фанера и алюминий. Ни малейших признаков вкуса или элементарного чувства, и я удивился, когда мистер Маури, серьезный, прилежный парень лет тридцати, встретил меня с такой почтительностью.

Мы беседовали, разделенные широким столом, пустым, если не считать папки с вырезками из прессы — все обо мне — и слайдов, каждый из которых мой новый патрон — или, скорее, владелец — по очереди подносил к настольной лампе и подробно обсуждал. Я понимал почти все и порой опознавал цитаты, комплименты из статьи Герберта Рида обо мне (1973), немного из Элвина Линна (1973) и Роберта Хьюза (1971). Я сидел и размышлял о японской системе образования и пользе механического заучивания. Поглядел на Марлену, однако та упорно отводила глаза. Она сдвинулась на краешек ситцевого сиденья, сложила руки на коленях и время от времени кивала.

Вновь я сидел в комнате и смотрел, как спускается на Токио тьма, небо за незашторенным окном вспыхивает розовыми и зелеными объявлениями баров, стрип-клубов и «бангкокского массажа». Мистер Маури закончил лекцию и повел нас в соседнюю комнату, куда более удобную, с мягчайшими креслами и коллекцией картин начала XX века — одна вполне могла сойти за Матисса.

Среди картин, отражавших крикливыми золотыми рамами излучение галогена, висел и «Tour en bois, quatre». Если при этой встрече я испытал разочарование, то не оттого, что это был всего лишь этюд, но потому, что на этом историческом свидании Лейбовиц показался мне менее великим, по сравнению с тем, как я ощущал его талант дрочащим подростком, который не располагал никакими сведениями кроме черно-белой фотографии с разрешением шестьдесят пять точек на дюйм. Я воображал себе нечто воздушное, возносящее, мистическое, краски, наносимые с одержимостью, слой за слоем, пока не начнут, раскалившись, сверкать.

— Господи! — выдохнула Марлена и устремилась к полотну без всяких там японских церемоний. Маури поспешил за ней, свинья к кормушке, подумалось мне, очки в золотой оправе бешеной юлой вертелись в сжатых за спиной руках.

— О, боже! — повторила она.

И это все? — думалось мне. Что-то доморощенное, в одном месте не прокрашена блузка, чуть грубовата поверхность желтого кадмия. Все это — мелочи, без труда устраняемые реставрацией, — подчеркивалось преступно безвкусной рамкой, и требовалось существенное усилие воли, чтобы отрешиться от постера моей юности и разглядеть реальную картину передо мной, ловкие беличьи завитки токарного станка и отважные решения старого козла, в ту пору, когда никто, и тем более Пикассо, еще не отваживались проникнуть в эту область несинтетического кубизма. Здесь, в плодах этого станка, среди цилиндров и конусов, проступала прямая и непрерывная линия от Сезанна до Лейбовица.

— Можно? — спросила Марлена.

Она сняла картину со стены и повернула обратной стороной.

— Смотри! — предложила она, и мистер Маури с поклоном пропустил меня вперед, чтобы я изучил потайную бесцветную изнанку, следы от кнопок, отмечавшие его путешествия и выставки, японские иероглифы на подрамнике — насколько я понял, извещавшие о появлении этой картины в «Мицукоси» в 1913 году. И еще я увидел засохшую муху — Сигнальную Диопсиду, я бы и внимания не обратил, если б не провел столько ночей, зарисовывая этих врагов искусства. Едва маленькая тварь вылупилась, как попалась в нити на изнанке Лейбовица, и там умерла, но почему-то никто ее не съел. Эта пустяковая печальная смерть не шла у меня из ума все последующие дни.

— Проблема, — заговорил мистер Маури. — Не хочу продавать ее в Японии. — Он трагически улыбнулся. — Японские люди не очень любят.

— Разумеется.

— Сент-Луис, наверное?

Я не сразу догадался, что за сцена разыгрывается на моих глазах. Маури поручал Марлене продать картину. Я поглядел в ее сторону, а она отвела глаза.

— В первую очередь, — отвечала она, холодная, как лед, — нужно переправить ее в Нью-Йорк.

— Не Фрипорт?

— Ни к чему.

Маури примолк и снова поглядел на картину.

— Хорошо, — сказал он.

Он поклонился. Марлена поклонилась. Я поклонился.

И на этом все, сообразил я. Дело сделано. Будут заполнять документы, понадобится подпись обладателя морального права, но подлинность картины уже все равно что подтверждена. Это я понял вполне.

Думал, мистер Маури захочет еще похвастать своей хитростью, как он набивает цену на мои девять картин, однако ничего подобного не произошло, и через несколько минут мы снова прошли знаменитый «Синий бар» и вышли на улицы Гламурного Города, смешавший с густой толпой. Марлена взяла меня за руку, высоко взмахнула ей и буквально соскользнула вниз по крутым ступенькам к линии Оэдо.

— Что такое? — поинтересовался я, скармливая монеты автоматической кассе.

— Милый, милый, — заворковала она. — Я так счастлива! Я так тебя люблю!

Она обернулась ко мне, задрала подбородок, глаза ее грели, ясные, как лужица воды на лестнице в метро.

— И я тебя.

— Еще бы! — сказала она и мы поцеловались прямо там, перед турникетом, на глазах у контроллера в белых перчатках, чуть в стороне от девиц и взбудораженных «гайдзинов»[69], толкавшихся вокруг, не знавших, с какими мирами они вошли в соприкосновение, а линии этого сюжета, протянувшиеся во все стороны, соединяли нас с Нью-Йорком, Беллингеном и Хью, всегда Хью, сидящий на тротуаре возле промокшей насквозь коляски.

Загрузка...