Оливье Лейбовиц существовал вне пределов нашего зрения, бродил и блуждал по кромке нашего бытия, но даже с этой внешней позиции ухитрялся влиять на жизнь, словно кнопкой телепульта включая морщины на лбу своей жены и перекашивая мое лицо, когда, к примеру, я открывал шкаф Марлены — мой шкаф, как она его назвала — и натыкался на его костюмы и рубашки. Я бы вышвырнул их, но предпочел более осмотрительный план действий.
Спальня-каюта, в ней помещался только один насущный предмет обстановки. Металлические рамы с тридцатилетнем стажем открывались на садик шестого этажа — белая речная галька и навес из расщепленного бамбука. И хотя спальня была крошечная, одна стена распахнута в небо, и днем камешки нестерпимо блестели, зато ночью при свете луны мы лицом к лицу лежали в раковине морского ушка, смятые тени Энгра[42], все оттенки белизны, переходящие в жемчужно-розовый и зеленый.
Хью еще не вылез спать на крышу, и почти знаменитый актер этажом ниже еще не жаловался на шорох и хруст у него над головой, так что мы были на время избавлены и от нескромности Хью, и от ночных звонков с жалобами соседа. Три блаженные, блин, недели мы могли открывать все жалюзи и лежать в лунном свете — и наконец-то заняться любовью без суеты. Ее глаза. То, что называется младенческой голубизной, подлинный цвет детских глаз, пока не вступит в игру меланин. Этот оттенок радовал меня больше, чем тугая юная кожа и проступавшая передо мной обнаженная душа, глубочайшая нагота без пятна и изъяна. Теплая погода, мы вылезали поверх простыней, сквозь сон и полусон слышали позвякивание оснастки на яхтах. В комнате только мы, больше ничего — ни прошлого, ни шкафа с чужой одеждой, никого, только следы неумелых стекольщиков в густой замазке на проржавевших оконных рамах.
Мы были одни — пока наше одиночество не прервали.
Я проснулся толчком посреди воскресной ночи, и вот оно — смотрит на меня. Я не был пьян, но меня выбросило из очень глубокого сна, господи, вот оно, стоит в изножье кровати, что это такое; в жемчужно-переливающемся халате. Мужчина, высокий, красивый, словно кинозвезда, глаза с тяжелыми веками, а губы такие лиловые при этом свете, на самом деле, должно быть, ярко-красные. То, что я принял за халат, оказалось пиджаком или рубашкой в целлофановой пленке из химчистки, пленка ловила и удерживала лунный свет, как смертоносная тварь, плавающая в аквариуме.
— Оливье?
У кого еще мог быть ключ? Он чихнул — странный звук, точно рвется занавес. Скомканный поток света — и тут же дверь захлопнулась, я услышал, как чудовищно-неспешно спускаются по ступенькам его кожаные подошвы.
Десятью годами ранее я бы закатил мощную сцену, да и сейчас я хотел разбудить его жену, однако что толку стареть, если при этом не становишься хитрее, и после стаканчика «Лагавулина» мои нервы унялись и ярость спала. Утром я все еще помнил об этом эпизоде, но Хью сжег свои носки, попытавшись подсушить их в тостере, и я понял, что Оливье Лейбовиц — слишком серьезная тема для обсуждения на кухне. Я прихватил с собой термос и бутерброд и вышел, пообещав нынче вечером сменить замок в двери.
Марлена чистила пострадавший тостер, на миг прервалась, смерила меня взглядом прозрачных глаз, запястьем потерла нос и кивнула.
— О'кей, — сказала она.
Каждый из нас считал, что понимает мысли другого.
В постели в ту ночь она пустилась рассказывать мне о том, как познакомилась с Оливье Лейбовицем в Нью-Йорке, ее прелестная головка покоилась на моей груди, рука гладила мою голову. К этой повести привела смена замка, так я понял.
Когда она повстречалась с Оливье Лейбовицем на Третьей авеню, всего четыре года как из Беналлы, то есть, ей был двадцать один год, и никогда еще она не пила французского шампанского и, разумеется, понятия не имела, кто такой Оливье, слыхом не слыхивала о его отце, о Миро, Пикассо, Браке, и даже о Гертруде Стайн,[43] которая, как известно, сказала о новорожденном Оливье: «Младенцев я не терплю, но этот мне нравится».
Вся информация, имевшаяся в рекламном агентстве Маккэйна — размеры офиса и место в списке получателей рассылочных материалов, — явно свидетельствовала, что Оливье Лейбовиц ничего особенного из себя не представляет. Он вел довольно маргинальную группу рекламщиков Швейного квартала и имел лишь одного клиента федерального уровня, семейное дело в Остине, штат Техас, владельцы которого, мистер Том, мистер Гэвин и мистер Ройс, были преисполнены лакейского почтения к уродскому розовому дентальному клею, изобретенному их дедом, и столь же нелепой веры в Лейбовица, своего Еврея-Космополита. Но, как я уже говорил, Марлене всего двадцать один год и она родом из Беналлы. Ни одного знакомого еврея у нее прежде не было. Она видела, что он красавчик и держит собственную лошадь в конюшнях Клэрмонт на Западной 89-й и каждое утро катается по скаковой дорожке Центрального парка, и поэтому от него всегда исходит этот замечательный запах, пробивается из-под талька, конский аромат, который ей казался аристократическим, этот эпитет она могла бы применить к Кэри Гранту[44], и сходство усиливалось не только благодаря внешнему изяществу Оливье, но в силу полной его отстраненности от раздиравших рекламное агентство Маккэйна отчаянных амбиций — надо полагать, они раздирают его и по сей день, хотя оно сделалось агентством «Маккэйн, Дорфман и Лилли». К тому же Марлена была австралийкой, и потому нежелание Оливье стараться сверх крайней необходимости не казалась ей ленью, напротив, это было признаком весьма, весьма приемлемой заносчивости.
Она-то была никто, секретарь секретаря, машинистка за раскаленной докрасна «Ай-би-эм Селектрик», весь шрифт машинки собран в танцующем шарике, что вращается и лупит по страницам с заголовком «ОТЧЕТ О ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИИ». Она покупала блузки от Билли Бласса и туфли от Пако Рабанна с каблучками «трахни-меня», но жила в жаркой и душной квартирке на опасной окраине Западной 15-й улицы, ванная в кухне, номер 351, всего четыре дома от Девятой авеню, и засиживалась вечерами в офисе, благо там было прохладнее и никто не мочился на лестнице или еще где-нибудь, кроме того места, где положено это делать. Оливье Лейбовиц часто работал допоздна, и однажды, заглянув в художественный отдел, чтобы стащить оттуда ручки, она обнаружила его возле «Ленивой Люси» — здоровенного аппарата с валиками и роликами, которые увеличивали и уменьшали картинки в докомпьютерную эру.
Гораздо позднее она сообразила, что менеджеру нечего было делать в художественном отделе — как и ей. А тогда не догадалась, чем он смущен.
— Вы не знали, что я — художник? — Он изогнул бровь и улыбнулся. Очаровательный выговор — не то чтобы французский, но и не американский.
Она сделала шаг вперед, но лишь затем, чтобы спрятать за спиной коробку с шестьюдесятью черными «Файнпойнтс».
— Никогда бы не догадалась, — улыбнулась она.
— Вот, смотрите. Я вам покажу.
Он отодвинулся в сторону, позволив ей подняться на низенькую приступку, и они оба засунули голову под занавеску, словно парочка, гримасничающая в аппарате мгновенных снимков на Пенсильванском вокзале. Что она рассчитывала увидеть?
— Челюсти, — сказала она мне. — Склеенные этим розовым клеем.
Она увидела лист подсвеченной бумаги для копирования и, вдыхая пьянящий аромат мужчины и талька, — да, так должен пахнуть сам Кэри Грант — она разглядела на этом листе нечто совершенно неожиданное. То был отпечаток «Механического Чаплина» из собрания Музея Лейбовица в Праге. Это она, понятное дело, узнала позже. Лейбовиц, терпеливо, как теннисный тренер, склонялся над ней, чуть подвигая лоток аппарата. Август 1974 года, юная Марлена Кук никогда еще не видела ничего даже отдаленно похожего на падающие банки, жемчужно-переливчатые пирамиды, жутко-очаровательное усатое дитя, сияющее улыбкой в обрамлении окна. Бес или ангел, кто может объяснить?
— Ничего особенного, — сказал Оливье. — Подрезаю края.
— Это и есть современное искусство?
Он быстро, пристально глянул на нее.
Девушка нахмурилась, чувствуя себя глуповато, но какое-то упрямство или возбуждение охватило ее. Потому что перед ней было отнюдь не «ничего особенного» — безусловно, очевидно, абсолютно, блядь. Потом она поймет, что обладает Глазом, но уже в тот момент что-то ей подсказывало: это — потрясающе. Разумеется, она не знала, как и что сказать, и ее растерянность, смущение перед собственным невежеством смешались с его запахом и мимолетным прикосновением его руки, потянувшейся к валику механизма.
— У вас правда есть своя лошадь?
Он обернулся к ней, бледный отсвет «Механического Чаплина» скользнул по его щеке, отразился в глазах.
— Да, правда.
— О.
— А вы ездите верхом?
— Боюсь, не слишком хорошо.
Вынырнув из-под бархатной черной занавески, он откровенно, интимно осмотрел ее всю, и она подумала: мы, австралийцы, пустое место. Ничего не знаем. Такие мерзкие. А он был прекрасно сложен, и даже не слишком пропорциональные черточки, тяжелые веки и немного толстоватые губы, придавали его липу неповторимую индивидуальность, оно казалось и удивительным, и знакомым, притягивало к себе вновь и вновь.
— Вы ужинали?
— Не-а.
— Давайте пойдем к «Сарди». Вы любите «У Сарди»[45]?
— Тот самый «Сарди»?
— Тот самый, — ответил он и, посмеиваясь, вернулся к своему аппарату.
Она отпихнула коробку с ручками в сторону, как будто они мешали ей присесть на шкафчик. Спустя несколько минут он выключил аппарат, извлек маленький, слегка поцарапанный слайд, подержал его на свету, показал ей, каким образом он скопировал его крошечную сердцевину, маниакально ухмыляющееся дитя, чтобы обернуть эту картинку вокруг кофейной кружки.
— И что? — спросила она. Легкий привкус лошадиного запаха — вот отчего этот мужчина кажется таким знакомым.
— Отнесу к моему русскому дружку на 31 — й улице, и он выпустит сто двадцать тысяч таких кружек по двадцать три цента каждая.
— Зачем?
Очаровательная улыбка, чуть раздвигаются и опускаются уголки губ, такая неожиданная, обаятельная застенчивость.
— Скажем так: не ради моей жены.
— О! — снова пробормотала она. — А я думала, вы в разводе.
Он приложил к губам длинный указательный палец.
— Точно. А это деньги на мою лошадь. Это секрет.
Прошли годы, прежде чем она сообразила, что сам он всегда ел в «Одной пятой»[46] и никого другого не повел бы к «Сарди», который считал нелепым. Хорошо рассчитанное, если не циническое приглашение: лениво, ласково, почти застенчиво он сразу же покорил ее, и если б не обшарпанная ванна посреди кухни — позорище какое! — он добился бы приглашения подняться к ней в квартиру этим же вечером. А она вовсе не отличалась бойкостью. Опомниться не могла от него, от небрежной походки, приспущенных век, от вкрадчивого ощущения, что вся жизнь — сложная, саркастическая шутка.
Вскоре он отправился на каникулы в Марокко, и за время его — также внезапного и неожиданного — отсутствия она успела выяснить, что отцом его был Жак Лейбовиц, и многое сверх того. Рекламное агентство Маккэйна помещалось на углу Третьей авеню и 53-й улицы, а Публичная библиотека Нью-Йорка находится на перекрестке Пятой авеню и 42-й улицы, нетрудная прогулка под конец жаркого августовского дня. Прилежностью она не отличалась, всякий в Беналле мог это подтвердить. Тупица или хулиганка, но прелестный голубой старикашка-библиотекарь с перхотью на жилетке не знал этого, и доверчиво подвел ее к монографии Милтона Гессе и к «Стайн» Гилберта, и к знаменитой книге Филипа Томпкинсона «Кружок Пикассо» и к Козлу Левину в романе Сименона[47].
Несколько свиданий у них было перед Днем благодарения, два раза или три, пыталась она припомнить, но всякий раз вроде бы не запланировано, вдруг, поэтому свидание выливалось в бесконечное хождение от одного ресторана, где не было свободного столика, к другому, который как раз закрывался, а благодаря высоким каблукам в сочетании с ненадежными тротуарами Эйба Бима[48] эти вечерние вылазки становились раздражающими или опасными или раздражающе-опасными. Один раз она все-таки позволила ему проводить ее до квартиры, в двух других случаях они прощались на заднем сиденье такси, а бурная жизнь Западной 15-й улицы продолжалась вокруг них в автомобилях и подъездах. Она понятия не имела, что живет среди призраков художников, что в этом самом доме снимал квартиру Марсден Хартли, и Эрнест Рот[49] жил в комнатке за углом, Западная 14-я улица, 232, знаменитый художнический насест. Лично мне всего этого дерьма не требовалось — Марсден, Рот, и тем более сын Жака Лейбовица, запихивающий язык ей в глотку, а руку под юбку. Но я кивал и улыбался. Мать его! Меня и сейчас тошнит при этом воспоминании — сейчас даже сильнее, чем тогда.