IV Зохир Райхан

Зохир Райхан (1933—1972) вошел в литературу как поэт и автор рассказов, романов и киносценариев и был один из тех писателей, кто способствовал расцвету жанра бенгальского короткого рассказа в 50-е годы. Зохир Райхан считал себя пролетарием и включился в рабоче-крестьянское движение. В своих произведениях он выступал против устоев феодального общества, против капитализма и бюрократии, выражая надежды и чаяния простых людей.

Рассказы «Бойня» («Месакар»), «Гордец» («Демак»), «Лозунги» («Постар») взяты из сборника «Зохир Райханер чолпо шомогро» («Сборник рассказов Зохира Райхана»), январь, 1979. © Шондхани прокашони. Дакка.

БОЙНЯ

Кто были они мне? Друзья, близкие, знакомые? Никто. Но почему же тогда память о них не дает мне покоя, умерщвляя каждое мгновение моей жизни?

Смерть. Она неотвратима от начала бытия. Но она же делает необходимым новое рождение, созидание. Этот процесс вечного обновления во все времена вдохновлял человека, давал ему веру и силы.

И все же отчего так гнетет меня их кончина? Казалось, уже ничто на свете не может тронуть меня. Сколько я видел погибших от голода и эпидемий людей, чьи трупы гнили прямо на дорогах и улицах. На моих глазах умирали медленной смертью люди, не имея и горстки риса. Опаляя меня жарким дыханием и высушивая слезы, прежде чем они успеют скатиться по щекам, уходили в небытие родные, близкие, соседи. Но в извечной схватке жизни и смерти я всегда старался поддержать жизнь и не раз отводил человека от роковой черты. Почему же теперь я так обессилел? На фронте, на этом омерзительном побоище, солдата обуревает жажда крови врага, горяча его собственную кровь. У меня же пусто в душе.

С превеликим трудом удалось мне достать несколько саженцев. Я посажу их у изголовья могил рядом с крестами. Со временем из саженцев вырастут кусты, на них расцветут цветы, и их лепестки один за другим будут тихо падать на могилы. Нежный аромат разбудит спящих, донесет до них благую весть о том, что настал мир, утешит их мятущиеся души, они обретут покой.

Как сейчас помню, та ночь тоже выдалась студеной, вроде сегодняшней. Я родился и вырос в жарких краях и, лежа на койке, стучал зубами от холода, хотя набросил на себя несколько одеял.

Служил я врачом в госпитале в нескольких милях от передовой. Дел было невпроворот, на сон оставалось всего четыре часа, и, едва повалившись на койку, я тотчас же засыпал. Но в ту ночь я не мог глаз сомкнуть от нахлынувших на меня дум. Светящиеся стрелки часов показывали, что прошел целый час, оставалось всего три, а сон все не шел ко мне. «Сон!» — я вздрогнул невольно. Я знал, наверняка знал, что один из солдат, шестнадцатилетний парень, уснет сегодня еще до рассвета и никогда не проснется, хоть взорви одновременно все боеприпасы мира.

При первом же осмотре мне стало ясно, что парень этот обречен. Он жалобно посмотрел на меня и с тоскою в голосе спросил:

— Доктор, неужели нет никакой надежды?

Я знал, что если пуля пробивает ребро, надежды на спасение нет. И все же принялся утешать его:

— Ничего страшного, ты непременно выздоровеешь.

На миг его искаженное страданием лицо просветлело, но тут же снова стало серым, губы задрожали: он почувствовал нестерпимую боль в груди.

— Пить!

Сестра принесла воды, но раненый не смог сделать и глотка: изо рта в стакан потекла кровь, началась кровавая рвота. В глазах у паренька застыл страх, по щекам текли слезы. Никакие утешения не помогали.

— Не плачь, Джордж, — сказал я, — от слез тебе еще хуже будет.

— Не надо утешать меня, доктор, — сказал он с горькой обидой в голосе, едва сдерживая готовый вырваться стон. — Я знаю, моя песенка спета.

Шестнадцать лет. Впереди полное радужных надежд будущее. Но едва распустившись, цветок уронил лепестки на землю. Бедный Джордж!

Разговор с ним я запомнил на всю жизнь, сказанные им тогда слова до сих пор острой болью отзываются в сердце.

— Знаете, доктор, — жаловался Джордж, — они насильно привезли меня на фронт, оторвали от матери.

— Не разговаривай! Разговаривать тебе вредно.

Но Джордж не мог остановиться. Я видел, что каждое слово стоит ему труда, и все же он продолжал, словно разговаривал с самим собой.

— Да, мне конец. Наверняка. И никого больше я не увижу — ни матери, ни младшего брата, ни сестры, никого.

Джордж разрыдался.

…Я чувствовал, что сегодня мне не уснуть. В какую-то минуту начал было дремать, но снова нахлынули мысли, и сон как рукой сняло. Вдруг прозвучал выстрел, от которого внутри у меня все оборвалось. Я прибежал к стрелявшему… Камень бесчувственный и тот содрогнулся бы при виде такой картины.

В нашем госпитале находился на излечении солдат по имени Эдуард. Видно, когда-то он был красавцем, но сейчас страшно на него было смотреть, так изуродовало ему лицо. К тому же он ослеп на оба глаза. Эдуард не скрывал своего намерения покончить с собой.

— Для чего, доктор, влачить бессмысленное существование? — с отчаянием говорил он. — Кому нужна жизнь, в которой не может быть и капли радости?

У Эдуарда была невеста.

— Мэриана! — Голос его дрожал, когда он произнес это имя. Скромная, застенчивая Мэриана.

— Мы вместе росли, — рассказывал Эдуард, глядя в окно невидящими глазами. — Мы так любили друг друга! Наши родители очень хотели, чтобы мы поженились. Был назначен день свадьбы. — Эдуард судорожно глотнул несколько раз. — Ты понимаешь, доктор, как были мы счастливы! И вот, и вот… — Он смолк, стиснув зубы. — Что же это такое, доктор? Куда сгинула та моя жизнь? Я знаю, та жизнь больше не вернется, никогда не вернется.

Эдуард не плакал, он был постарше Джорджа.

— Зачем же ты пошел на войну? — невольно вырвалось у меня.

— В самом деле, зачем я пошел на войну, — словно эхо повторил Эдуард, покачав головой. — Ты, доктор, сказал то же самое, что говорила Мэриана. Она тоже говорила: «Зачем ты идешь на войну?» В тот день я впервые увидел в глазах Мэрианы слезы. Она плакала безутешно и без конца повторяла: «Не ходи на войну, Эдуард! Нам не нужна война». Мэриана не знала, что у нас введена обязательная воинская повинность. Хочешь не хочешь, а вот тебе автомат, и отправляйся на фронт. Теперь я понял, как права была Мэриана, когда говорила, что нам не нужна война. В самом деле, погибнуть как собака от пули, потерять от взрыва снаряда руки или ноги, навсегда стать слепым — что еще может дать нам война?

Эдуард снова умолк, а затем сказал:

— Я знаю, Мэриана не примет меня.

— Обязательно примет! — горячо возразил я.

— Нет, нет, нет.

Эдуард впал в раздумье, а потом тихо произнес:

— Впрочем, может быть, она и примет меня, но счастлива со мной не будет. О дьявол! Я все потерял, все!

В тот день мне как-то не верилось, что Эдуард может покончить с собой, и поверил я в это, лишь увидев его лежащим на залитом кровью полу с револьвером в руке. Ему разворотило череп.

Санитар собирал с пола еще теплые ошметки мозга и замывал тряпкой кровь. У Джорджа тем временем начался бред:

— Они убили моего отца, погнали под пушки четырех братьев. Они и меня убили, не дали мне жить. Они никому не дадут жить, всех убьют. Всех!

…Легкий стук в дверь прервал течение моих мыслей. Часы показывали три. От четырех положенных мне часов оставался только один. В дверь постучали сильнее.

— Скорее, господин Чоудхури, — услышал я голос дежурного по палате. — Сороковой в критическом состоянии. Он зовет вас.

Под сороковым номером значился Джордж. Зачем я ему понадобился? Как бы там ни было, нужно торопиться. Я набросил шинель и поспешил в палату.

Джордж агонизировал, жизнь едва теплилась в нем. Я встал у изголовья. Джордж через силу открыл глаза и повел ими вокруг. Вот он встретился со мной взглядом, слабо улыбнулся и знаком велел мне сесть рядом. Затем привлек меня к себе и, собрав остатки сил, прохрипел в самое ухо:

— Благослови, доктор. Пусть я снова появлюсь на свет в той стране, где детей не приносят в жертву. Благослови, доктор, бла…

Губы его сомкнулись навеки. Он хотел сказать еще что-то, но не успел. «Неужели, — с удивлением подумал я, — он так долго боролся со смертью ради того лишь, чтобы прошептать эти несколько слов?» Впрочем, то были не просто слова, то была последняя страстная воля умирающего, последняя надежда.

Души Эдуарда и Джорджа улетели далеко, за тридевять земель, в их родные края, откуда в трюме огромного корабля их обоих привезли сюда, на бойню, как пушечное мясо.

Вспомнился старый Луи, его широкий лоб, испещренный морщинами гнева, когда он разразился страстной тирадой:

— О господи! Если ты действительно существуешь, не прощай и не щади тех, кто в неуемной жажде империй убивает сотни тысяч беззащитных, ни в чем не повинных людей. Не прощай и не щади тех, кто, обрекая на вдовство миллионы женщин, заставляет их гореть в огне страданий.

Я слушал старика, изумленный до крайности.

— Тем же, кто сражается за освобождение родины от кровопийц-империалистов, — продолжал Луи, — им, о владыка небесный, пошли еще больше сил, еще больше отваги.

…Время на исходе. Ночь кончается, скоро рассвет. Уставшие после боя солдаты спят: через несколько часов их снова погонят в атаку, еще более яростную, чем накануне.

Я собираю саженцы и выхожу из госпиталя. Какой простор вокруг! Если пойти налево, чуть поодаль начинается солдатское кладбище. Там захоронены Джордж, Эдуард, Луи.

Я подхожу к кладбищу. Иду дальше через ворота. Кто это?! Кто там отпрянул от могил, к которым я приближаюсь? Никакого жилья поблизости нет, откуда же взялась здесь эта юная девушка, почти подросток? Не дав мне опомниться, она манит меня рукой и жестом велит следовать за нею. Но я остаюсь на месте. С какой стати я должен идти за какой-то незнакомой девушкой? Она оборачивается, смотрит на меня. Какая притягательная сила в ее глазах. «Иду, иду», — бормочу я и послушно бреду вслед за нею. Девушка идет молча. Мне становится не по себе. Куда она ведет меня? Зачем?

Вдруг откуда-то потянуло гнилью. Я достаю из кармана платок, затыкаю нос. Запах все острее и острее. Меня начинает тошнить, но я продолжаю идти, словно заведенный.

Девушка останавливается, поворачивается ко мне. Удивительно! Глаза ее, в которых только что пылал огонь, сейчас смотрят на меня спокойно, ласково.

— Ты кто? — спрашивает девушка.

Голос ее мелодичен, как звуки ситары. Я изумлен. Передо мной простая смертная или богиня?

— Я врач, — отвечаю я.

— Если врач, — говорит она недоверчиво, — то скажи, чем здесь пахнет?

Я отнимаю от носа платок, принюхиваюсь и говорю:

— Пахнет разложившимся трупом животного.

— Ха-ха-ха!

Я невольно вздрагиваю от ее резкого смеха. Уж не издевается ли она надо мной? Она больше не кажется мне небесным созданием, скорее клыкастой дьяволицей из страшной сказки.

— Да, ты верно сказал. Именно животного. — Девушка хмурится, и в то же время на губах ее какая-то странная улыбка. — Животные, животные, — повторила она несколько раз, стиснув зубы.

Я в недоумении. Девушку словно подменили. Куда девался ее спокойный и ласковый взгляд?

— Да, конечно, животные! Иначе они не погибли бы такой смертью.

Я с трудом сдерживаю досаду. Куда мы, в самом деле, идем? За каким чертом гонимся? Я поворачиваюсь и хочу идти назад, но не могу и шагу ступить.

— Доктор, — умоляюще зовет меня незнакомка, — я знаю, тебе противно все это. Но ты мне очень нужен, очень!

Мы идем дальше и дальше.

— Взгляни, доктор. Посмотри, что это за животные.

У меня забегали по телу мурашки. Все пространство впереди усеяно мертвыми телами, которые до неузнаваемости обезображены штыками и пулями.

И вдруг мне вспоминается хохот, отвратительный хохот майора Коллинса, хищный оскал его зубов. «Ха-ха-ха! — заливался майор, грохнув кулаком по столу. — Это борьба за существование! Мы хотим выжить. И сколько хватит сил, будем убивать врагов. Люди нам не нужны. Зачем они нам? Нам нужна ближневосточная нефть, тучные нивы и большие заводы, колонии вроде Китая и Индии, куда мы сможем сбывать непотребные нам товары. На тех же, кто станет нам поперек дороги, мы напустим смертоносные бактерии, сотрем их с лица земли атомной бомбой, а их голубя мира разнесем в клочья из пулемета!»

— Какие же душегубы учинили подобное злодеяние? — невольно срывается у меня с языка.

— Как ты сказал, доктор? — мгновенно поворачивается ко мне девушка. — Душегубы? Вот услышат, что ты про них говоришь, и сделают с тобой то же самое. Эти, что здесь лежат, ничего такого не говорили, просто обмолвились, что им не нужна война. И поплатились за это жизнью. Их схватили, притащили сюда и всех до единого расстреляли из пулемета.

Девушка умолкает, прилетевший с далекого побережья ветер треплет ее волосы. Прикусив губу, она смотрит под ноги на орошенную кровью землю и о чем-то напряженно думает. Потом говорит:

— Но почему, доктор, почему мы должны воевать? Ведь те, кого мы считаем врагами, такие же люди, как мы, как наши матери, братья, сестры. У них тоже есть дети, есть прекрасные невесты, есть родные и близкие. У них есть надежды, мечты — как и у нас. Неужели мы потому лишь враги, что находимся по разные стороны выдуманной кем-то границы? Подумай, доктор, что за жестокая ирония! И все это от цивилизации! Она натравливает людей друг на друга.

Девушка снова умолкает. На востоке появляется утренняя звезда. Девушка смотрит на нее и тяжело вздыхает.

— Почему, доктор, жизнь превратилась в сущий ад? У меня была мечта! Извечная мечта женщины. Красивый, статный муж, здоровые милые дети, залитый радостью и счастьем дом. Но до чего мы дожили, доктор? Война все сокрушила.

По щекам девушки катятся слезы. Мне хочется утешить ее, но я не нахожу нужных слов.

— Взгляни, доктор, на этого малыша! Ему не больше двух лет. Чем он провинился перед ними, что они его изрешетили пулями?

Я закрываю глаза ладонями, чтобы не видеть этого ужаса.

И тут передо мной встает еще одна картина многолетней давности. Дороги, улицы, переулки завалены мертвыми телами. Их не десятки, не сотни — тысячи! К сточным канавам на великое пиршество сбегаются бездомные собаки, слетаются стервятники. Раздирают полусгнившую плоть. Есть можно вволю! Идет вторая мировая война. Стонет от голода золотая Бенгалия. Нечего есть! Не во что одеться! Ничего нет! Есть только голод, есть мор, есть нужда. За какие-то считанные дни на рынке исчез рис, стремительно подскочили цены. Если еще вчера булка стоила две пайсы, то к утру она подорожала до двух ан. Затем до четырех. До войны ман риса можно было купить за пять рупий, теперь же цена на него возросла в десять раз.

В деревнях на плодородной земле пылают кремационные костры. Нет больше сил рыть могилы. Быстротечные реки устали тащить на себе груз мертвых тел. Жителей сковал страх. Они в панике. Вот-вот снова завоют сирены и пойдет гулять по городу смерть. И город в мгновение ока превратится в развалины, прекрасный город, воздвигнутый трудом многих поколений. Рухнет уникальный музей, бесценная сокровищница знаний — библиотека. Того и гляди, вспыхнет и развеется пеплом джут, политый потом и кровью земледельца; сровняется с землей убогое жилище — единственное пристанище труженика.

Видения одно за другим мелькают в памяти, словно кадры из кинофильма.

А какие надругательства терпят женщины! Им невозможно сберечь свою честь. Словно охотничьи псы, поджидают свою жертву в засаде белые солдаты. Молодые крестьянки, дрожа от страха, запираются в домах. Материнские чувства теперь ни во что не ставятся. Сколько рождается нежеланных детей! Они везде: на помойке, в сточных канавах, в ямах с гнилой водой, роются, копошатся, ползают.

За кусок материи да за горсть риса матери продают детей, выношенных под сердцем. Мужья продают жен.

Война отбросила людей на сотни лет назад, в первобытный век каннибальства.

— Знаешь, о чем я сейчас думаю, доктор? — прерывает мои воспоминания девушка. — Нет на земле справедливости. Иначе виноватых в этом варварском злодеянии засудили бы. Они выдумали закон: смерть за смерть, и, прикрываясь им, каждый день отправляют на виселицу множество ни в чем не повинных людей. Но почему закон этот на них самих не распространяется? Скажи, доктор, было ли когда-нибудь еще в истории мира такое опустошительное уничтожение? А ведь этих убийц, преступников из преступников, возвеличивают, чествуют, надевают им гирлянды на шею, они-де беспримерные герои, выдающиеся личности!

Наступает молчание. Тишина. Лишь ветер слегка посвистывает.

— Я отняла у тебя много времени, доктор. Не обижайся. Скоро взойдет солнце. Одна за другой гаснут звезды в небе.

Я не отвечаю девушке, а она снова ко мне обращается:

— Скажи, доктор, какая самая страшная болезнь на свете?

Почему вдруг она спросила об этом?

— Должно быть, чума. От нее человек гибнет за сутки.

— Неужели чума? — Девушка удивленно вскидывает брови. — Чума! Да, я знаю, это страшная болезнь, и вы, медики, не щадя сил, стараетесь найти от нее лекарство. Но существует болезнь и пострашнее — война, которая за какой-то час уносит тысячи и тысячи человеческих жизней. Как лечить эту болезнь, доктор? Ради спасения одного человека врачи себя не щадят, почему же они равнодушны к гибели сотен тысяч людей?

Я слушаю озадаченный, а девушка продолжает:

— Я хочу, доктор, чтобы ты сделал доброе дело.

Я по-прежнему молчу, но глаза мои выражают готовность выполнить просьбу девушки, если, конечно, это в моих силах.

— Не бойся, доктор. С этим делом ты справишься. Я не стану просить тебя остановить войну или спасти мирное население. Одному человеку это не по плечу. — Девушка мечтательно смотрит на небо. — А знаешь, доктор, рано или поздно все люди земли воспрянут и сорвут маски с этих дьяволов. Неудержимый поток великого пробуждения смоет и поджигателей войны, и кровопийц-толстосумов. Настанет новая жизнь, в которой не будет ни горя, ни нужды, ни несчастий. Исчезнет пропасть между людьми, исчезнут злоба и ненависть. И воцарится повсюду рай земной. Ты веришь в это, доктор?

— Ты не сказала про дело, — прерываю я девушку, заражаясь ее воодушевлением, — а времени у меня в обрез.

— Да, да, сейчас.

Девушка поворачивается направо и указывает на растущее впереди дерево.

— Видишь, доктор, за тем деревом дом со сломанным карнизом?

— Да, да, вижу, хотя и смутно, — отвечаю я.

— Ты должен пойти туда, доктор.

— Зачем?

Она не отвечает, лишь как-то странно усмехается. Могу поклясться, что никогда в жизни не видел я такой горькой усмешки.

— Иди, доктор. Сам увидишь.

Я стою в нерешительности.

— О чем думаешь, доктор?

— Да так, ни о чем.

— Я же вижу.

— О тебе думаю.

— Обо мне?

— Да. Если бы все на свете были такими, как ты, какой прекрасной стала бы жизнь на нашей планете.

— О!

Девушка отворачивается.

На востоке занимается заря. Я иду к дому со сломанным карнизом. Делаю несколько шагов и оборачиваюсь. Девушка неподвижно стоит на прежнем месте. Я прохожу еще шагов пятьдесят и снова оборачиваюсь. Девушка исчезла, будто ее там и не было.

Вдруг раздается тяжелый топот ботинок. Кто это? Идет не один человек, не два — много людей. Укрывшись за деревом, я вижу, как в дом со сломанным карнизом входят солдаты. Я напряженно жду. Время тянется медленно. Наконец солдаты выходят из дома. Растрепанные, с всклокоченными волосами. Они идут вразвалку, будто пьяные, сбивая друг друга с ног и грязно ругаясь.

Еще несколько минут я стою, затаив дыхание, пока солдаты не исчезают в утренней дымке.

Затем подхожу к дому. Старое, обветшалое здание с облупившейся штукатуркой, окна и двери кое-как держатся на ржавых петлях, в углах паутина. На стене запылившаяся фотография. Чья она? Я взбираюсь на шаткий туалетный столик, осторожно снимаю фотографию, смахиваю с нее пыль платком и принимаюсь рассматривать. С фотографии на меня смотрит красивое девичье лицо, губы чуть тронуты нежной улыбкой. Под фотографией надпись: «Луиза».

Я выдвигаю ящик стола, там — уложенные стопками бумаги, тетради, тоже покрытые пылью. Беру одну из тетрадей. В ней — стихи. На первой странице красными чернилами выведено несколько строк. Почерк крупный, отчетливый.

«Мне не нужна война, ибо война — это такая болезнь, которая косит не только слабых и изнуренных, она убивает здоровых, сильных, энергичных. Мне нужен мир, ибо мир дает человеку…»

Я листаю страницу за страницей. Последнее стихотворение читаю едва ли не вслух.

О, боязливая душа моя!

Если мне на пути

Встретится

Бурное море

Или голодный тигр,

Не дай мне отступить,

Но дай мне сил, дай смелости

Переплыть море,

Убить зверя.

Не дай мне склонить голову,

Когда я

Пойду вперед, требуя

Хлеба, работы, прав,

И увижу

На меня направленную винтовку.

Мне, помнящему больную мать,

Помнящему безумный взгляд

Поруганной жены моей,

Помнящему

Лютую смерть

Моего несчастного ребенка,

Сил выстоять дай.

Дай сил!

Если они будут стрелять — пусть стреляют.

А ты не бойся! Сколько народа убьют они?

Сто человек? Тысячу? Сто тысяч? Миллион?

Или еще больше?

Так нет же, нет, на всех у них

Не хватит пуль.

И ценою жизни миллионов

Сотни миллионов избавятся

От оков

Эксплуатации.

Я прочитываю все до конца, прячу тетрадь обратно в ящик, смотрю на часы: какой ужас! Стрелки показывают одиннадцать! Где-то совсем рядом слышится покашливание, вслед за ним жалобный стон: «О ма, не могу больше, не могу!» Вхожу в соседнюю комнату. Там валяется множество битых бутылок. Пол мокрый, ослизлый. От прокисшего вина идет такое зловонье, что приходится зажать нос платком.

Следующая комната, в которую я вхожу, представляет собой длинный зал. Окажись передо мной живой тигр, я, пожалуй, не был бы поражен так, как в тот миг. Я буквально в оцепенении, меня бьет дрожь, ноги будто одеревенели. На полу лежат донага раздетые женщины. Их худые руки привязаны крепко-накрепко цепями к кольцам, вделанным в стену.

— О ма, не могу больше, не могу! — стонут несчастные.

Я стою в полной растерянности, голова идет кругом. О дьявол! Неужели можно дойти до такого скотства? Потерять человеческий облик?

Чуть-чуть сдвинулся с места и вижу, какой ужас охватил женщин, словно они увидели перед собой голодного льва.

— О ма! — вопят женщины. — Конец нам пришел, конец!

Сколько ненависти в запавших, устремленных на меня глазах! Сколько проклятий тем, кто растоптал их юность, их жизнь своей звериной жестокостью!

И снова в ушах у меня звучит циничный хохот майора Коллинса, вспоминаются его пьяные речи. «Ха-ха-ха! — заливается он. — Податливые как воск, тела иранок, турчанок, египтянок станут нашей добычей. Мы отучим их от стыдливости, они голенькие затанцуют у нас! Мы сорвем покрывала с индийских скромниц и будем целовать их. Они станут служить нам для удовлетворения наших потребностей, как служат ботинки или носки».

Словно подгоняемый кем-то, я приближаюсь к несчастным жертвам и освобождаю их. Тут страх в женщинах уступает место стыду, и они, прикрывая руками грудь, убегают в соседнюю комнату. Только одна продолжает неподвижно лежать на полу. Я касаюсь ее рук — они совсем холодные.

— Она умерла, — говорю я дрогнувшим голосом.

В тот же миг из соседней комнаты доносится отчаянный вопль: «Сестра! Сестрица!» В зал вбегает девушка, бросается к покойнице и, прильнув лицом к ее груди, горько плачет.

— Ее звали Луиза, — говорит кто-то громко. — Бедняжка так мучалась последние два дня.

Луиза?! Да, это она, та самая девушка, портретом которой я любовался.

— Накануне вечером она все кричала: «Воды! Воды!» — вспоминает кто-то из девушек.

Я снимаю шинель, накрываю Луизу и в смятении смотрю на ее лицо. Рот чуть-чуть приоткрыт, виднеется кончик языка, словно она продолжает просить: «Воды! Воды!» Несмотря на холод, лоб мой покрыла испарина. Младшая сестра Луизы рыдает все громче и громче. Мне хочется хоть как-то ее утешить. Я пытаюсь погладить ее по голове, но девушка отскакивает от меня, как от ядовитой змеи. О, как люто ненавидят они человека в военной форме!

В это время раздаются чьи-то шаги. Не то двух человек, не то трех. Воцаряется мертвая тишина. Девушки в соседней комнате затаили дыхание. Сестра Луизы буквально выползает из зала. Почуяв приближение своих мучителей, девушки пытаются спастись бегством.

Я оборачиваюсь — передо мной майор Коллинс.

— Ха-ха-ха! — смеется майор. — И ты пришел поразвлечься, доктор? Веселись, веселись, есть повод. Наши парни славно поработали, спалили десятка три деревень. Камня на камне не оставили. Так что веселись, доктор, веселись!

Я стою, растерянно моргая глазами. И мне кажется, что рядом стоят души Джорджа, Эдуарда, Луи, а Луиза будто шепчет мне на ухо: «Неужели ты забыл о тысячах, сотнях тысяч растерзанных людей?»

Набравшись духу, я даю майору звонкую пощечину.

Это мой первый шаг на пути к борьбе за мир.

ГОРДЕЦ

Стоит Рохмоту увидеть этого человека, как в нем закипает злость. Человек ног под собой не чует от гордости. Он статный, высокий, косая сажень в плечах, широченная грудь. Твердые как сталь, мускулистые руки. Большие, умные, живые глаза, белки с розоватым отливом, словно кровь в них играет. Кожа гладкая, блестящая и черная, как крыло у ворона. От гордости человек этот ног под собой не чует. Он встает на рассвете и идет на работу. Домой возвращается в десять вечера, умывается, ужинает. Затем выносит на веранду кресло, собственноручно им изготовленное из мангового дерева, усаживается поудобней, раскинув руки и ноги и попыхивая сигаретой «Кингсторк».

Стоит Рохмоту увидеть этого человека, как в нем закипает злость. Рохмот завидует ему, и не только ему, а всему его семейству.

В тот вечер он, как обычно, сидел после ужина на веранде и курил сигарету, а Рохмот наблюдал за ним через приоткрытое окно, сгорая от злобы. Он даже позвал свою жену Мехерун.

— Смотри, какой барин. Расселся, ногу на ногу закинул, курит, — шипел Рохмот. — Ну, прямо отпрыск набоба.

— До чего чванлив, — скорчила гримасу Мехерун. — Так его и распирает от чванства. Не доведет гордыня до добра, не доведет! И всего-то водитель автобуса, а нос задирает, будто невесть кто.

Рохмот не произнес больше ни слова, лишь скрежетал зубами и посылал проклятья этому человеку и всему роду его.

Человека этого знает вся округа. Водитель автобуса Рохим-шейх. Он водит частный автобус по городскому маршруту. У Рохима-шейха нет твердого жалованья. Он получает свою долю из выручки от продажи билетов. Часть выручки идет на бензин и комиссионные владельцу автобуса, остальное делят между собой водитель, кондуктор и парнишка, который выкрикивает маршрут: «Нобабпур» — «Вокзал» — «Верховный суд». Рохим-шейх зарабатывает не так уж много, но, когда он приносит домой в матерчатой сумке заработанные за день несколько така, он испытывает огромную радость. Труд — его гордость. Он живет своим трудом, ни к кому не протягивает руку и никому в рот не смотрит, он не похож на владельца автобуса, который пускает капитал в оборот и гребет деньги, ничего не делая. Он живет своим трудом. Труд — его гордость.

У него есть жена, Амена. В свободное время она плетет корзины, кошелки, циновки, которые он относит на продажу на рынок. У них куча детей — три дочери и два сына. Старшей дочери, Мунни, четырнадцатый год. Ее страсть — голуби. Года три тому назад Рохим-шейх, уступая настояниям дочери, купил ей на рынке пару палевых. Они расплодились, и теперь их стало двенадцать пар. Мунни целыми днями занята птицами, кормит их, чистит клетки, ухаживает за птенцами. Каждое утро и после обеда она устраивает гон, а когда наступают сумерки, внимательно осматривает и запирает каждую клетку. Вот чем все время занята Мунни.

Следует, однако, заметить, что ее голуби большие нахалы. Они при случае стаей забираются в дом к Мехерун, чтобы поклевать там риса, гороха. Соседка из себя выходит. Сначала она вовсю поносит голубей, желая им скорейшей погибели, потом набрасывается на их хозяйку, а под конец на все семейство Рохима. Это вошло у нее в привычку. Вот и на днях она снова разразилась яростной бранью. Был полдень. Мунни только что вымылась и, сидя на солнце, сушила волосы. Вдруг она встала и крикнула:

— Попридержи язык, тетка, не то худо будет. Рис голуби поклевали, мы-то чем виноваты?

— Чем виноваты? Держать их на привязи надо!

— На привязи? Да что они, козы или коровы?

— А нельзя на привязи, так и нечего вообще заводить. Ведь они без конца в чужой дом лезут, клюют зерно, безобразничают! А за зерно деньги плачены, даром нигде не возьмешь.

Долго еще длилась перепалка между Мунни и соседкой. Дело кончилось тем, что Мехерун поклялась, призвав Аллаха в свидетели:

— Так и знай, Мунни, если твои поганые голуби еще хоть раз поклюют мое зерно, я им шею сверну!

— Подумаешь! — скривила губы Мунни. — Не свернешь, руки коротки!

Однако в том, что это была не пустая угроза, девочке в тот же вечер пришлось убедиться.

Пропала пара пегих. Где только Мунни их ни искала, все напрасно. Даже Амена, бросив дела, помогала дочери в поисках. Уже стало темно, а голуби так и не нашлись. Мунни почуяла недоброе. Она несколько раз подкрадывалась к комнате Мехерун, заглядывала в окно, но там ничего не было видно.

Когда Рохим-шейх вернулся с работы, Амена рассказала ему о случившемся. Мунни сидела на веранде и горько плакала. Выслушав все, Рохим подошел к дочери. Им овладела ярость, мощное тело его затряслось. Стоя на темной веранде, он обрушил свой гнев на Рохмота и Мехерун, выложил все, что накопилось у него на душе. Когда Рохим немного отошел, он добавил, тяжело дыша:

— Им плюй в глаза, они — все божья роса. Здоровый такой мужик, работать должен, настоящим делом заниматься, а не мошенничеством, не надувать честный народ. В аду вас ждут не дождутся.

— Ну хватит, хватит, довольно, — сказала Амена, чуть не силой уводя мужа в дом. — Иди, поужинай с дочерью.

Поздно вечером, закрыв в кухне окна и заперев двери, Рохмот и Мехерун уписывали за обе щеки рис с подливой из голубятины.

— А все-таки я правильно сделала, правда? — спросила Мехерун, набив рот.

— Правильно, правильно, — поддакнул Рохмот. — А сосед-то каков мерзавец! Он, видите ли, автобусный водитель, а мы, выходит, дармоеды. Ты, негодяй, зарабатываешь на жизнь, крутя баранку, а я — гадая людям по руке. Если ты праведник, то мы не обязательно грешники.

— Верно, верно, — поддержала мужа Мехерун. — До чего же спесив! Вчера стоит на веранде и говорит дочери, я, мол, не милостыню прошу, собственным горбом зарабатываю. Пайса дырявая и та мне трудом достается.

— Задрал нос, подлюга, — скорчил гримасу Рохмот.

Разговор становился все злее и злее. Долго еще в ту ночь Мехерун и Рохмот перемывали косточки соседям.

Вот так за неделей неделя, за месяцем месяц жили эти два семейства. И вдруг однажды произошла катастрофа, которая искалечила дальнейшую жизнь Рохима-шейха.

Рохим и другие водители несколько дней бастовали. Они требовали уменьшения размера комиссионных. Дня через четыре после окончания забастовки Рохим, как обычно, выводил утром автобус на линию. Высокий, статный Рохим. Твердые как сталь, мускулистые руки. Большие глаза с розоватым отливом, похожие на лепестки роз. Рохим-шейх уверенно вел машину, но, когда стал обгонять идущий впереди грузовик, автобус вдруг занесло, и он на полном ходу врезался в фонарный столб. Раздался звон разбитого стекла кабины. Рохим-шейх со стоном схватился руками за залитые кровью глаза.

Дома узнали о случившемся только за полдень. Амена взяла с собой Мунни и отправилась в больницу, которую нашла после долгих поисков и расспросов. Рохим лежал неподвижно с забинтованным лицом.

— Кто это? — жалобно спросил он, когда Амена и Мунни приблизились к его койке.

— Я, — только и могла произнести Амена.

Рохим шевельнулся.

— С тобой еще кто-нибудь?

— Да.

— Кто?

— Я, папа.

Мунни подошла к отцу, взяла его руку в свои ладони. В глазах у нее стояли слезы. Наступило долгое тягостное молчание.

— Я все потерял, все! — вдруг простонал Рохим, прижав ладони к забинтованным глазам. — Как я теперь жить буду?

— Что ты, что ты, — встрепенулась Амена, вытирая слезы краем сари. — Не приведи господь, беду накличешь. Не расстраивайся. Я как-нибудь на пропитание добуду.

Слова Амены не очень утешили Рохима. Он в сомнении покачал головой.

Услышав о несчастье Рохима, его навестил даже Рохмот.

— Как бы мы ни враждовали с ним, он наш сосед, следует его проведать, — напутствовала мужа Мехерун.

— Да, да, ты права, — поддакнул ей Рохмот.

Теперь при виде Рохима-шейха Рохмот уже не чувствовал ненависти к нему и больше его не боялся. Наоборот, он сострадал ему, жалел его. И было отчего. Этот человек уже не важничал, как прежде. Рохим ослеп на оба глаза, а у слепого много ли чего осталось в жизни? Работу он, естественно, потерял. Теперь ему только милостыню собирать, теперь он обуза для всех. Когда Рохмот размышлял обо всем этом, ему становилось очень жаль Рохима, даже больно было за него. Его могучее статное тело словно иссохло, стало маленьким и сморщенным, как у дождевого червя. Он уже не ходил с высоко поднятой головой, а чаще сидел на веранде и дремал.

С некоторых пор, однако, Рохмот стал замечать, что Рохим-шейх рано утром отправляется куда-то, положив руку на плечо младшего сына, а возвращается домой поздно вечером. Затем он садится на скудно освещенной веранде, достает из сумки мелкую мелочь, отдает ее Мунни, и та считает деньги.

— Что бы это могло значить? — спросил однажды жену Рохмот.

— Аллах ведает, — ответила Мехерун, подперев в удивлении ладонью щеку, — а мне откуда знать? — И, помолчав немного, добавила: — Должно, побираться ходит.

По губам Мехерун пробежала злорадная улыбка. Рохмот тоже чуть-чуть улыбнулся.

Пришло воскресенье. Конторы, суды и прочие учреждения закрыты. У Рохмота же в выходные дни нет отбоя от желающих узнать свою судьбу. Клерки, бабу и всякий иной люд к нему валом валит. Одному нужно узнать, выйдет ли ему продвижение по службе, другому — сладится ли свадьба, третьему — сколько у него будет детей.

Рохмот никогда не гадал на одном и том же месте. В то воскресенье он решил обосноваться на углу улицы, выходящей на центральную набережную. Бойкое местечко. Здесь и в буднее дни людно, а в воскресенье собирается толпа не меньше, чем на базаре. Итак, Рохмот облюбовал себе местечко и сел. Рядом расположилась нищенка, хромая изможденная девочка с жестянкой в руках.

— Подайте убогой, бабу! — жалобно просила она. — Я два дня не ела, бабу! Подайте убогой, бабу!

Невдалеке кричали продавцы газет:

— «Иттефак»! «Азад»! «Морнинг ньюс»!

Вдруг Рохмот услышал знакомый голос. Он с удивлением посмотрел в ту сторону и увидел Рохмота-шейха, стоящего на противоположной стороне улицы возле фонарного столба. В руке у него была пачка газет. Он размахивал над головой одной из них и зычным голосом кричал:

— Последние новости! Последние новости! «Иттефак»! «Азад»! «Морнинг ньюс»! Последние новости! Последние новости!

От гордости он словно ног под собой не чуял.

ЛОЗУНГИ

По пути с рынка сахеб Амзад еще издали заметил этот лозунг. В золотистых лучах утреннего солнца отчетливо виднелись нарисованные красной и черной краской слова — «Долой империализм!»

Схлестнувшись на рынке с торговкой рыбой, сахеб Амзад и без того был в прескверном расположении духа, а увидев лозунг на недавно побеленной стене дома, задрожал от ярости.

— Ану-у-у! — позвал он своего сына, когда вошел на террасу.

Ответа не последовало. Воспользовавшись тем, что отца нет дома, Ану еще спозаранку ушел играть куда-то, захватив с собой волчок и мраморные шарики. На зов отца прибежал другой сын, Кану.

— Что, папа?

У Амзада от злости глаза налились кровью.

— Я тебя, что ли, звал? — прорычал он. — Где Ану? Не видите, что у вас под носом творится! Каких трудов стоило в прошлый раз отмыть стену, как пришлось унижаться перед домовладельцем! И ведь написано же: «Объявлений не приклеивать». А эти мерзавцы ни черта понять не хотят. Сволочи проклятые!

— А меня за что ругаешь? — насупился Кану. — Я его не приклеивал!

Слова Кану лишь подлили масла в огонь.

— Кто тебя ругает, свинья ты этакая?! Просто я хочу знать, куда ты смотрел? Неужели не мог схватить обезьян, которые этим занимаются, и надавать им пинков? — бушевал Амзад.

Из соседнего дома на шум вышел сахеб Афзал.

— В чем дело, сахеб Амзад? Что это вы с самого утра…

— И не говорите, сахеб Афзал. Не хочешь, а закричишь. Вот, полюбуйтесь.

И Амзад указал пальцем на лозунг.

— О, только и всего? Так это везде наклеивают. Весь город пестрит лозунгами, сахеб. Молодцы ребята!

— А? Что вы такое говорите? — выпучил глаза Амзад. — Вы их еще и хвалите?!

— А как же! Если у нас и есть стоящие люди, так это они. Кто еще борется за интересы народа.

— А министры, стало быть, ничего не делают. Вы это хотите сказать?

— Кто говорит, что не делают? Конечно, делают. Почитайте газеты. Сегодня чай здесь, завтра обед там, послезавтра отбытие в Нью-Йорк. Кто говорит, что они ничего не делают? Очень даже много делают.

— А-а, что с вами толковать, от вас другого и не услышишь. У вас односторонний взгляд на вещи.

Сахеб Амзад толкнул дверь и вошел в дом. Жена его, Халима-биби, словно только и ждала этого.

— Одно знаешь: на улице торчать да лясы точить? — напустилась она на мужа. — Ведь в контору пора. Сам же будешь орать на весь дом: «Есть давай, есть давай!»

У сахеба Амзада не было ни малейшего желанья ругаться с женой перед уходом на работу, тем не менее он, раздеваясь, огрызнулся:

— Хорошо командовать, когда сидишь дома. А как работать, так некому.

Халима-биби, вынимавшая овощи из принесенной мужем сумки, так и взвилась.

— Это я, по-твоему, не работаю, да? А кто, интересно знать, встал сегодня ни свет ни заря, застелил все постели, прибрал в доме, перемыл и перечистил посуду, растопил плиту — ты или я? Кто, скажи!

На языке у сахеба вертелось крепкое словцо, однако он сдержал себя. Куда это годится каждый день устраивать скандалы при детях. Они уже большие. Амзад свирепо глянул на жену, взял полотенце и набедренную повязку и отправился к колонке.

Но горькие сетования жены преследовали его и там.

— Работаешь, работаешь, а никто не ценит, никто спасибо не скажет, — причитала Халима-биби. — В двенадцать лет меня, стыдливую невесту с закрытым лицом, привели к нему. И с тех пор я работаю, работаю, работаю. Кожа да кости остались, а все равно попрекают. — Халима-биби расплакалась. — О боже, хоть бы ты прибрал меня поскорее. Окривел, что ли, Азраил, никак не узреет меня?

Наскоро помывшись, с колонки вернулся Амзад.

— Слугу нанять не может, — продолжала жаловаться на несчастную свою долю Халима-биби, — заставляет меня работать, как рабыню какую. Не оденет как следует, в обносках хожу. А все попрекают, все…

— Цыц, молчать! — взорвался сахеб. — Задушу!

— На, души, души! — наступала на мужа Халима.

Метнув в жену испепеляющий взгляд, сахеб сдернул с вешалки рубашку, поспешно оделся и выскочил на улицу. Что-то заставило его обернуться и посмотреть на злосчастную стену. Там красовался еще один лозунг. Он был приклеен рядом с первым, на нем огромными буквами было написано: «Повысить зарплату!»

На Амзада словно выплеснули целую канистру горящего бензина.

— Ану-у-у! — пылая гневом, закричал сахеб. Ану еще не вернулся.

— Что, папа, что, папа-а-а? — оцепенев от страха, спросил примчавшийся Кану.

— Опять ты, — поморщился Амзад. — А где Ану?

— В школу ушел, — соврал Кану.

— Он в школу ушел, а ты дома сидишь, в носу ковыряешь, да? — отчитывал сына сахеб. — Ну что стоишь, рот разинул? Беги, добудь где-нибудь бамбуковый шест и сдери эти чертовы лозунги. Да смотри, весь день карауль здесь, чтобы никто ничего не наклеивал, ясно?

— Я-ясно.

— Ну, гляди у меня!

И сахеб Амзад направился в контору.

— Папа, папа! — окликнула отца выбежавшая из дома средняя дочь Туни. — Иди есть. Мама велит тебе завтракать.

Сахеб только оглянулся и зашагал дальше. Сегодня он пойдет на службу голодный. Впрочем, не только сегодня. В общей сложности месяца три в году он выходит утром из дома, так и не позавтракав. В иные дни, когда уж очень сосет под ложечкой, он забегает в дешевую бихарскую харчевню на углу, проглатывает Два чебурека с гороховой начинкой и запивает их несколькими стаканами воды. А в первых числах месяца, если не позавтракает, идет в ресторан «Дели», который рядом с конторой, и заказывает шашлык и лепешки. Но сегодня Амзад очень торопился и, голодный, чуть не бегом примчался в контору. Новый управляющий был очень строгим. Опоздаешь на пять минут — плати штраф пять така. Скотина, чтоб ему сдохнуть.

Амзад взбежал по деревянной лестнице, помчался по узкому коридору и тут нос к носу столкнулся с управляющим.

— Опять опаздываете, сахеб Амзад! — строго заметил управляющий. — На целых пятнадцать минут.

«Не на пятнадцать, сэр, всего на пять», — хотел было уточнить Амзад, но слова застряли в горле. Он жалобно смотрел на управляющего, потирая от волнения руки. Управляющий ледяным взглядом смерил сахеба и, поскрипывая новыми ботинками, отправился в свой кабинет.

Войдя в рабочую комнату, сахеб обвел глазами всех в ней сидящих, прошел к своему стулу, сел.

Младший клерк Хашмот-мия несколько раз взглянул на сахеба и ехидно заметил:

— А что это у вас глаза такие красные, сахеб Амзад? Должно быть, дома поскандалили?

Сахеб слегка смутился, но не показал вида.

— Ну что вы такое говорите? Как можно скандалить с женщиной из благородного семейства? Фу! Разве вы не знаете, что мой дед с материнской стороны был чистокровным шейхом, а старший брат…

— Знаю, знаю, конечно, знаю. Я просто так, пошутил, — пошел на попятную Хашмот-мия.

Сахеб почувствовал в душе прилив гордости.

— Я так и понял, что вы пошутили, — с важностью ответил он. — А насчет глаз могу пояснить: они у меня сегодня красные неспроста.

И Амзад рассказал Хашмоту про лозунги.

— А почему, собственно, вы кипятитесь? — удивился Хашмот-мия.

— Как почему? — тряхнул головой сахеб. — Это же хулиганье отъявленное, сахеб Хашмот. Делать им нечего, шляются целыми днями по городу. Если уж на то пошло, они враги отечества, иностранные агенты. Разве вы не слушали позавчера выступление премьер-министра?

Сахеба Амзада словно прорвало, но Хашмот-мия его остановил:

— Тсс, управляющий идет!

Управляющий, однако, не вошел в комнату. Он только заглянул в дверь и отправился дальше.

Пора бы заняться бумагами, но у сахеба Амзада душа сегодня почему-то не лежала к работе. Его одолевали разные мысли. Он задолжал бакалейщику, не расплатился с молочником, дочь на выданье — сколько забот! Голова пухнет!

За соседним столом сосредоточенно скрипел пером Хашмот-мия.

Сидевший впереди сахеба младший клерк Ромеш-бабу искал в карманах табакерку и хмурился.

Недавно справивший свадьбу экспедитор Мулукут-мия шептался с соседом делопроизводителем Акбором Али о своей молодой жене.

Сахеб Амзад окинул всех взглядом и уткнулся наконец в свою папку.

Под потолком вращался с легким гудением электрический вентилятор.

На стенных часах было что-то около часа.

Сидевший по другую руку кассир Хурмот Али вдруг повернулся к сахебу и спросил приглушенным голосом:

— Вы слышали, сахеб Амзад?

— Что?

— Ожидается сокращение.

— Сокращение? — подскочил сахеб, словно его ударило током.

— Да, сокращение, — мрачно подтвердил Хурмот Али.

Тревожная новость во мгновение ока распространилась по всей конторе, по всем ее уголкам и закуткам. Быстро двигавшиеся перья замедлили свой бег, а потом и вовсе остановились, а у некоторых даже выпали из рук. Побледневшие сослуживцы растерянно смотрели друг на друга.

У Хашмота дрожали губы.

— Сокращение? — в отчаянии пробормотал он. — Это что же такое?

— О господи, спаси меня! Спаси меня, господи! — глухо простонал переписчик на машинке, англо-индиец.

Сахеб Амзад сидел молча и не двигался. Ни единое слово не слетело с его губ. В голове неотступно вертелось: «Задолжал бакалейщику, не расплатился с молочником, дочь на выданье». В висках стучало.

— Везде сейчас сокращение, сахеб, — хриплым голосом сообщил Хурмот Али. — Никого не берут, только увольняют.

— Я слышал, — поделился страшной новостью Ромеш-бабу, обхватив голову руками, — вчера в секретариате семерых рассчитали.

— О господи, спаси меня! Спаси меня, господи! — снова простонал переписчик на машинке, англо-индиец.

Молчавший до этого Акбор Али вдруг вскочил, хватив изо всех сил по столу кулаком.

— Что значит сокращение? — взревел он. — Шутки они шутить вздумали, что ли?

— Вот именно, шутки они шутить вздумали, что ли? — поддержал его Мулукут-мия. — Это им не Аракан[29], где можно творить что угодно. А как же наши семьи, наши братья и сестры? Что они есть-пить будут? Шутки шутить вздумали, увольнять!

— Тише, сахеб Мулукут, тише! — замахал на него руками старый кассир Хурмот Али. — Зачем так орать?

Сахеб Амзад по-прежнему сидел не шелохнувшись, не произнося ни слова.

К вечеру, за несколько минут до окончания рабочего дня, в коридоре на доске приказов вывесили отпечатанный на машинке список уволенных. В нем значилось много имен. Первое, второе, третье. Дойдя до четвертого, сахеб Амзад схватился за голову и присел тут же в коридоре.

— О Аллах, что же ты наделал!

— О господи, о господи!

— О всевышний, ведь теперь дети с голоду помрут!

Сахеб Амзад шатаясь вышел из конторы, забрел в безлюдный уголок в парке и плюхнулся на покосившуюся скамью. Надо побыть одному и собраться с мыслями. А мыслей этих, самых разных и мучительных, сразу налетело столько, что сахеб задышал тяжело, как астматик. Поодаль, в доме с желтыми стенами, у окна стояла какая-то девица и знаками переговаривалась с парнем из соседнего дома. Амзад бессмысленными глазами наблюдал за их разговором. Безмолвные послания так и летали от окна к окну. Сахеб смотрел в ту сторону, а думал совсем о другом. Значит, он уволен.

— А, Амзад! Что ты тут делаешь? — раздался за спиной знакомый голос.

Сахеб обернулся. Перед ним стоял сахеб Абид, бывший однокашник, а ныне служащий Национального банка.

— Ну что, как поживаешь? — с печальной улыбкой приветствовал его Амзад. — Все в порядке?

— Какое там в порядке! Жена болеет.

— Болеет?

— Да, старая хворь опять разыгралась.

— Врачу показывал?

— Врач говорит, кровь у нее ни к черту. — Абид смолк ненадолго. — Послушай, брат, не сосватаешь ли мне хоть какое-нибудь место. На мели сижу.

— Но ведь ты служил. Что случилось? — удивился Амзад.

— Уволен с позавчерашнего дня, — мрачно улыбнулся сахеб Абид. — У нас семерых уволили. Не слышал?

Увольнение! Увольнение! Увольнение! Куда катится этот несчастный мир, в какие тартарары?

Сахеб Амзад прижал руку ко лбу и почувствовал вздувшиеся вены.


Когда сахеб подошел к дому, он увидел нечто такое, от чего у него мгновенно злым огнем вспыхнули глаза. Он весь затрясся в гневе и возмущении. На стену, на недавно побеленную стену наклеивал новый лозунг худощавый парень лет двадцати в грязных штанах и рваной рубахе. «Ну, погоди, мерзавец! — в ярости проревел сахеб. — Ты у меня живым не уйдешь! Весь твой род поганый под корень!» Руки у сахеба так и чесались. Наконец-то ему попался этот парень. «Хулиганье проклятое! Я на тебе места живого не оставлю, ногами растопчу!»

Парень тем временем приклеил лозунг и медленно приближался к сахебу. Тот смотрел на парня, как удав на кролика. Но вдруг глаза сахеба скользнули по лозунгу, намалеванному красными чернилами на старой газете, и сахеб замер. Там аршинными буквами было написано: «Прекратить увольнения!»


Перевод с бенгальского Б. Карпушкина.

Загрузка...