V Прамудья Ананта Тур

А. Юрьев К ЧИТАТЕЛЯМ РОМАНА «СЕМЬЯ ПАРТИЗАНОВ»

Роман крупнейшего современного индонезийского писателя Прамудья Ананта Тура «Семья партизанов», строго говоря, нельзя отнести к жанру исторического романа — в нем не действуют реальные лица, вымышленными являются и герои, и конкретные ситуации, и события. Но реально главное — война индонезийцев за свободу своей страны, частицей которой стала борьба героев Тура. Чрезвычайно близки к действительным, типичны характеры участников этой борьбы, их помыслы, их духовный мир, образ мышления. Поэтому роман Тура позволяет глубже, как бы изнутри увидеть накаленную атмосферу подлинной Индонезии второй половины 1940-х годов, лучше понять сущность происходивших событий. С другой стороны, чтобы полностью оценить художественные достоинства романа и достоверность созданных писателем образов, необходимо хотя бы вкратце ознакомиться с историческим фоном описываемых Туром событий, которые автор относит к январю 1949 года.

* * *

«Мы, индонезийская нация, настоящим провозглашаем независимость Индонезии. Вопросы, касающиеся перехода власти, и другие будут решены тщательным образом и в кратчайший срок. Джакарта, 17 августа 1945 года».

Этот лаконичный документ, вошедший в историю Индонезии как Декларация независимости, был призван символизировать конец почти трехсотпятидесятилетнего кровавого и хищнического владычества Голландии над прекрасной и многострадальной страной, которую колонизаторы лишили даже права называться собственным именем, назвав ее Нидерландской Индией.

Будущий президент страны Сукарно, огласивший Декларацию независимости утром 17 августа во дворе небольшого дома на одной из улиц Батавии (так называлась при голландцах столица Индонезии Джакарта), и его соратники верили, что сбылась вековая мечта народа: независимость, завоеванная в долгой и тяжелой борьбе против голландского колониализма и японского милитаризма, оккупировавшего страну в 1942—1945 годах, стала реальностью. Никто не представлял себе тогда, что впереди еще четыре года испытаний, кровопролитных сражений, прежде чем голландцы смирятся с мыслью о том, что Индонезия, которую они считали своей вечной и неисчерпаемой сокровищницей, стала суверенным государством.

Через полтора месяца на Яве высадились первые отряды английских войск. Предлогом для их прибытия было разоружение капитулировавшей японской армии, хотя к тому времени на острове уже начали эффективно действовать республиканские органы власти, успешно справлявшиеся и с этой задачей. Подлинная же цель англичан состояла в том, чтобы подготовить почву для возвращения той самой голландской колониальной администрации, которая тремя годами раньше бежала из страны без попытки оказать хоть сколько-нибудь серьезное сопротивление японским агрессорам. Английское правительство действовало отнюдь не бескорыстно: Нидерландская Индия была одной из самых первых колоний, вступивших на путь независимого развития после второй мировой войны, и ее пример мог оказаться привлекательным для народов близлежащих колоний Британской империи — Малайи, Сингапура, Северного Борнео.

Английские войска, к которым через некоторое время присоединились голландские контингенты, стали занимать основные центры Явы. Очень скоро население острова убедилось, что главным своим противником англичане считают не японцев, но индонезийских республиканцев. Началась фактическая война, которую вели колониальные армии Англии и Голландии против индонезийского народа, против наскоро сформированных и почти не обученных военных отрядов республики.

С 10 по 25 ноября продолжались ожесточенные бои в Сурабайе — население этого крупнейшего портового города оказывало упорное сопротивление английским интервентам, высадившимся в Сурабайе и начавшим ликвидацию республиканских органов власти. Лишь после двух недель непрерывного артиллерийского обстрела и воздушных бомбардировок города англичанам удалось установить над ним контроль. В память о борцах, павших в те дни, 10 ноября отмечается ныне ежегодно по всей Индонезии как День героев.

Со стороны индонезийского народа это была национально-освободительная война в защиту своей независимости, суверенитета, права на самостоятельное развитие. Через двадцать лет, вспоминая о тех днях, президент республики Сукарно писал: «Мы не могли дать нашим солдатам ни оружия, ни форменной одежды, ни жалованья, и тем не менее наша армия непрерывно росла». В нее шли и те, кто с самого начала избрал путь борьбы против колонизаторов, вдохновляемый идеалами свободы, и люди, чьи родные и близкие стали жертвами бесчинств чужеземной солдатни, и разоренные и ограбленные крестьяне. Их объединяла ненависть к угнетателям, стремление покончить с колониальным гнетом. Военные действия достигли такого размаха и вызвали столь широкое осуждение мировой общественности, что правительство Англии почло за благо в ноябре 1946 года вывести свои войска из Индонезии. Голландские власти вынуждены были вступить в переговоры с республиканцами. В марте 1947 года было подписано соглашение, названное Лингаджатским по месту, где велись переговоры. Голландцы признавали де-факто власть республики на Яве, Суматре и Мадуре. Взамен Индонезии был навязан ряд условий — прежде всего федеративное устройство, что давало колонизаторам возможность окружить республику — бастион борьбы за независимость — кольцом марионеточных государств, поставив там у власти коллаборационистов, всемерно поощряя и разжигая сепаратистские настроения в стране в целом и, в частности, на республиканской территории.

21 июля 1947 года — всего через четыре месяца после подписания Лингаджатского соглашения — голландцы, подтянув новые силы, возобновили агрессию против индонезийского народа, лицемерно именуя ее «полицейской акцией». В качестве повода для этой акции голландское командование выдвинуло то обстоятельство, что правительство республики якобы не осуществляет контроль на своей территории, где сохранились вооруженные отряды, продолжающие борьбу против голландских войск. На деле же колонизаторы сочли момент достаточно удобным, чтобы нанести еще один — как они надеялись, решающий — удар по силам освобождения. Военные действия голландских войск сопровождались жестокостями, насилиями и бесчинствами по отношению к мирному населению. Бомбардировки, облавы, обстрелы городов и деревень уносили тысячи жизней. Тем не менее сопротивление народа продолжалось. Партизаны действовали преимущественно в сельской местности, где им легче было противостоять вооруженному современной техникой противнику, использовавшему против них танки, самолеты, тяжелую артиллерию, минометы. В городах развивалось подпольное сопротивление, рабочие и служащие отказывались сотрудничать с голландцами. И все же силы были неравны. Агрессорам удалось глубоко вклиниться в территорию республики. Тяжелые бои продолжались до начала 1948 года.

17 января на борту американского военного корабля «Ренвил» было подписано новое соглашение на еще более жестких для патриотов условиях. Власть республики ограничивалась теперь лишь центральной частью Явы и некоторыми районами Суматры. На Центральную Яву в город Джокьякарту еще в январе 1946 года по соображениям безопасности была перенесена столица республики из Батавии, находившейся до самого конца войны под контролем колониальной армии.

Но действительное политическое значение республики, этого молодого и, казалось бы, еще очень слабого государственного образования, было несоизмеримо с небольшими размерами территории, находившейся под его юрисдикцией. Для индонезийских патриотов в других частях страны, в марионеточных государствах, созданных проголландскими квислингами и фактически управлявшихся колониальной администрацией, республика оставалась символом национальной независимости, символом сопротивления угнетению и колониальной агрессии, символом достоинства нации. Соглашение о прекращении военных действий между республиканцами и голландским командованием не означало прекращения борьбы партизан на территориях, занятых войсками колонизаторов и управлявшихся коллаборационистами.

В республике в это время находился у власти коалиционный кабинет во главе с коммунистом Амиром Шарифуддином. Представители левых сил занимали в правительстве и ряд других важнейших постов. Несмотря на чрезвычайно тяжелую обстановку, кабинет Шарифуддина сумел провести ряд прогрессивных мероприятий: на предприятиях были установлены семичасовой рабочий день, ежегодные отпуска, было решено передать крестьянам брошенные голландскими плантаторами земли, принят закон о трудовой инспекции.

Спекулируя на тех вынужденных уступках, которые республике пришлось сделать голландцам по Ренвилскому соглашению 1948 года, лидеры правого крыла националистического движения и правомусульманских партий добились отставки кабинета Шарифуддина. Им, однако, не удалось сколько-нибудь серьезно подорвать влияние коммунистов в массах. Компартия была известна в стране как наиболее последовательная антифашистская сила, боровшаяся против японской оккупации. Коммунисты Индонезии на протяжении всей истории существования своей партии, то есть с 1920 года, находились в первых рядах антиколониальной борьбы, представляли собой значительную силу, входившую в единый фронт сопротивления голландской агрессии после провозглашения независимости. Консервативные круги в Индонезии не могли не понимать, что дальнейший рост авторитета коммунистов может радикально воздействовать на пути дальнейшего развития страны.

В середине сентября 1948 года в городе Мадиуне на Восточной Яве правые спровоцировали столкновения между армейскими частями республиканских вооруженных сил. Использовав тот факт, что среди личного состава некоторых из этих частей влияние коммунистов было весьма значительным, правительство, возглавлявшееся правым националистом М. Хаттой, изобразило эти столкновения как попытку коммунистической партии захватить власть в стране и обрушило на КПИ жестокие репрессии. Были арестованы и убиты многие лидеры партии, тысячи рядовых коммунистов. Официальная пропаганда повела против партии широкую кампанию, возведя на КПИ тяжелое обвинение в попытке государственного переворота в условиях, когда империалистический агрессор угрожал самому существованию независимой республики. На какое-то время реакции удалось возбудить в определенных слоях населения, далеко еще не искушенного в перипетиях классовой и политической борьбы, в том числе и в солдатской массе, антикоммунистические настроения, подозрения в отношении действительных целей и политики компартии. Отголоски этих настроений мы находим и в некоторых высказываниях и воспоминаниях персонажей романа, особенно Чанимина и Картимана, участвовавших в мадиунских событиях на стороне правительственных отрядов. Можно предположить, что в чем-то их подозрения соприкасаются со взглядами самого Тура в период создания романа. Заметим здесь, однако, что уже очень скоро, в начале 1950-х годов, коммунистическая партия не только восстановила, но и значительно укрепила свои позиции, превратившись в одну из наиболее влиятельных политических сил общенационального масштаба.

Воспользовавшись внутренними трудностями, которые переживала республика, голландские войска 18 декабря 1948 года возобновили открытые военные действия, захватили Джокьякарту, арестовали президента Сукарно и членов кабинета министров. Но и эта вероломная акция не сломила сопротивления патриотов. Национальные вооруженные силы продолжали сражаться. В то же время голландское правительство испытывало растущую международную изоляцию в связи с агрессией Нидерландов против индонезийского народа. Решительную поддержку Индонезии оказывали социалистические страны. Представитель СССР в Организации Объединенных Наций потребовал немедленного и безоговорочного освобождения арестованных политических деятелей республики и возвращения их в Джокьякарту. В защиту Индонезии выступили многие страны Азии и Африки, организовавшие в Дели специальную конференцию по индонезийскому вопросу. Выступления солидарности с борьбой индонезийского народа проходили в самой Голландии. Начало маневрировать правительство США, не желавшее более слишком жестко привязывать себя к бесперспективной политике Нидерландов и собираясь обеспечить себе возможно более благоприятные отношения с будущей независимой Индонезией. В этих условиях голландцы вынуждены были в августе 1949 года согласиться на возобновление переговоров с республикой. Эти переговоры завершились подписанием соглашения, по которому Нидерланды признали суверенитет Индонезии и вывели с ее территории свои войска.

Таковы в самом кратком и по необходимости схематическом изложении исторические события, создавшие фон, на котором разворачивается действие романа Прамудья Ананта Тура «Семья партизанов», увидевшего свет в Джакарте в 1950 году. Этот роман, ныне по праву считающийся одним из классических произведений литературы независимой Индонезии, создавался, когда на индонезийской земле еще шли бои. Он во многом впитал в себя непосредственные впечатления и переживания самого автора.

К августу 1945 года Туру едва исполнилось двадцать лет. Перед ним не стоял вопрос — принимать освободительную революцию или нет: услышав о провозглашении республики, молодой Тур поспешил в столицу и вступил добровольцем в республиканские вооруженные силы. Он принимает самое непосредственное участие в первых же боях против английских войск. Вот почему Прамудья Ананта Тура как революционера и писателя относят в Индонезии к «поколению 1945 года», то есть к тому поколению борцов за национальное освобождение, которое вступило в бой против колонизаторов с первых же дней после провозглашения республики. Декларация независимости пробудила в будущем писателе гражданина, поставившего свой литературный талант на службу делу свободы и счастья своего народа.

Именно в это время он впервые ощущает в себе призвание писателя и отдается ему, насколько только это было возможно в те горячие дни. В 1947 году П.-А. Тур был схвачен голландцами и более двух лет, то есть до самого конца войны, провел за тюремной решеткой. Описания тюрьмы, ее мрачной, безысходной атмосферы с тех пор будут часто встречаться в его произведениях. Находясь в заключении, писатель создал несколько рассказов, которые затем были нелегально вывезены с оккупированной голландцами территории и напечатаны за границей. Но только после освобождения Тур получает возможность опубликовать самые значительные свои произведения, созданные в тюремной камере. Среди них — увидевший свет уже в 1950 году роман «Семья партизанов», в известном смысле ставший для писателя программным произведением.

Не все и не сразу приняли этот роман, да и сейчас еще он служит предметом дискуссий литературоведов, которые не без известного основания указывают на то, что молодому прозаику недоставало литературного опыта, стиль его был не всегда ровным, а повествование иногда кажется излишне растянутым. И тем не менее никто не берет на себя смелость отрицать искренность и талант автора, достоверность ситуаций и характеров, им описанных, монументальность всего произведения.

Последнее обстоятельство особенно интересно. На первый взгляд сюжетные рамки романа делают его скорее камерным произведением — писатель чрезвычайно скрупулезно рассказывает о событиях в жизни одной семьи в течение трех дней в январе 1949 года. В «Семье партизанов» сравнительно немного описаний боевых действий патриотов, персонажи романа, кажется, больше заняты своими собственными переживаниями, чем размышлениями о судьбах родины и смысле происходящих исторических событий. Об общем положении в охваченной войной республике говорится мало и как бы мимоходом — короче, в произведении Тура отсутствуют многие общепринятые атрибуты, которые позволили бы охарактеризовать его как широкое полотно, запечатлевшее борьбу индонезийского народа против колонизаторов. И все же роман «Семья партизанов» в определенном смысле является именно таким полотном, ибо писателю удалось показать главное — всенародный характер развернувшейся борьбы. Вдумаемся в значение этого слова. Конечно, оно означает прежде всего, что в войне против колонизаторов участвовал весь индонезийский народ, и это самое главное. Но из этого следует, по крайней мере, два вывода. Первый — линия фронта в этой войне проходила через семьи, зачастую оставляя по разные стороны баррикад родных по крови людей. Три с половиной столетия владычествовали голландцы в Индонезии. За это время среди коренного населения страны не могла не сформироваться отнюдь не малочисленная группа людей, чье благополучие прямо зависело от подачек угнетателей. Поэтому элемент гражданской войны с ее непримиримостью (а в индонезийском языке ее называют весьма точным и драматичным термином — война между братьями), который всегда присутствует в национально-освободительной борьбе, в полной мере проявлялся и в Индонезии.

Второй вывод заключается в том, что в подлинно массовое движение за национальное освобождение люди нередко, может быть даже в большинстве случаев, приходят, привлеченные поначалу лишь генеральной идеей этого движения — свободой от угнетения, не имея ни политического опыта, ни достаточно ясного понимания всех целей борьбы и ее сущности, и обретая этот опыт, это понимание, сознательную уверенность в правоте своего дела уже в процессе самой борьбы. Несмотря на самое глубокое и принципиальное различие политических и исторических условий двух стран, в памяти советского читателя вполне могут возникнуть в этой связи некоторые литературные персонажи «Разгрома» А. А. Фадеева или «Конармии» И. Э. Бабеля.

Похоже, что писатель решил в судьбе одной семьи, как в капле воды, отразить все многообразие человеческих судеб, вовлеченных в горнило войны. Весьма примечателен и даже символичен состав семьи — автор объединил в ней фигуры и трех братьев, борцов за независимость, и их отца, коллаборациониста, их полубезумную мать, чья жизнь растоптана и исковеркана на потеху чужеземцам, младших детей с их необыкновенной душевной чистотой, мечтами о будущем, преклонением перед старшими братьями, трогательной и терпеливой заботой о больной матери, и Дарсоно, близкого семье человека, — несколько идеализированный образ молодого индонезийского интеллигента-демократа 1940-х годов. Можно с уверенностью сказать, что мысли, чувства, страдания и сомнения, сам образ мышления героев Тура в той или иной мере характерны для многих простых индонезийцев того времени, в значительной мере и для самого автора.

У читателя 1970-х годов может вызвать недоумение, например, что действующие лица романа практически не говорят о том, какой будет независимая Индонезия, какое общество они хотят в ней создать. Но в тот момент нация была объединена единым желанием — покончить с колониальной интервенцией, не допустить возвращения голландцев, отстоять провозглашенную независимость. Для подавляющего большинства индонезийцев будущее после победы над врагом представлялось счастливым и безоблачным. Эта же мысль лежала и в основе идеологии националистического движения. Еще в 1933 году в работе «За свободную Индонезию» Сукарно писал, что целью борьбы должно быть построение «общества без капитализма и империализма», а «мостом к этому обществу является независимость Индонезии»[30]. Капитализм, капиталистическая эксплуатация рассматривались как зло чужеземного происхождения, могущее расти только на иностранной почве и привнесенное в Индонезию колонизаторами. Стоит изгнать голландцев, и нация вернется к своей самобытности, под которой идиллически понимался образ жизни сельских общин, состоящих из свободных землепашцев, покоящийся на непоколебимых устоях равноправия, братства и взаимопомощи. Правда, у Сукарно и его соратников порой проскальзывали предупреждения о том, что горька будет участь простого народа Индонезии, если колесница его истории поедет по пути, «ведущему в мир индонезийского капитализма, в мир индонезийской буржуазности»[31], но все же в ту пору лишь немногие, и среди них коммунисты Индонезии, отчетливо понимали, сколь велика вероятность произрастания в стране собственной эксплуататорской элиты, не менее безжалостной и своекорыстной, чем изгнанные иностранцы. Не думали об этом и три сына старой Амилы, жертвуя жизнью во имя свободы своей земли.

Духовный мир героев романа в известной мере отражает раздумья и искания самого писателя в период, когда он работал над «Семьей партизанов». Вспомним, что, когда он закончил роман, ему шел всего двадцать шестой год, из них два года были проведены за тюремной решеткой. Размышляя над судьбами персонажей своей книги, молодой писатель ищет и для себя ответы на многие вопросы о морали, о смысле жизни, о правомерности революционного насилия в борьбе за свободу и счастье людей. Впоследствии Прамудья Ананта Тура литературная критика не раз, и не без оснований, будет упрекать за проявившийся в его произведениях на первом этапе творчества абстрактный гуманизм, за попытки подойти с позиций понимания и всепрощения как к друзьям, так и к врагам. Вместе с тем общепризнано, что именно в «Семье партизанов» писателю удалось дальше всего отойти от позиций пресловутого абстрактного гуманизма и занять вполне определенную позицию по отношению к сторонам, принимающим участие в борьбе.

Это отчетливо отражается в мыслях и поступках его героев и в авторском отношении к ним. Сааман, старший из братьев, — несомненно наиболее яркая и художественно достоверная фигура в романе, и авторская позиция в наибольшей мере выражается в отношении к нему. Участвовавший вместе с братьями в убийстве отца-предателя, своими руками уничтоживший свыше полусотни врагов за время работы в подполье, он перед казнью просит своего соседа по тюремной камере передать привет землякам от того, кто «заставил себя позабыть о сострадании и добре и лишил жизни полсотни с лишком человек, одетых в голландскую форму», от того, кто «пожертвовал своей свободой ради их свободы, ради того, чтобы они стали истинными людьми». Он вовсе не раскаивается в том, что пролил кровь, ибо был поставлен перед этой трагической необходимостью, ему не дано было права выбора способов борьбы за свободу. Тур тонко и чрезвычайно точно передает психологию своего героя — для Саамана самое большое самопожертвование заключается не в том, чтобы отдать свою жизнь во имя долга, но в том, чтобы преступить через привитые ему с детства представления о добре и зле, отнять жизнь у людей, ставших врагами его и его народа. Именно это воспринимается им как жертва, приносимая родине. Грозящую же ему казнь Сааман ожидает скорее как искупление. Случайность? Пожалуй, нет, потому что за десятки километров от него примерно те же чувства испытывает его брат Картиман. Писатель как бы вместе со своими героями проходит через ломку взглядов, психологии, традиционных понятий и представлений, сопереживает им в тех тяжелых физических и, в особенности, моральных жертвах, которых от них потребовало то трудное время.

В некоторых более поздних произведениях Тур вновь проявит все ту же противоречивость: страстно отстаивая право народа на свободную и счастливую жизнь, он по-прежнему будет болезненно воспринимать проявления революционного насилия в борьбе, выдвигая гуманизм как единственное средство, способное радикально разрешить стоящие перед людьми проблемы. Но, как это случается только с действительно одаренными и искренними художниками, у Тура герои порой выходят за рамки той идейной схемы, в которую он намеревался их поставить, и ведут автора за собой, ведут по тому пути, что определяется жизненной правдой, реальностями действительной освободительной борьбы. Как раз это и произошло с романом «Семья партизанов».

Особо следует остановиться на религиозных мотивах в романе «Семья партизанов». Это нужно прежде всего для того, чтобы лучше понять психологию основных героев романа. Но, на наш взгляд, наблюдения писателя, нашедшие отражение в романе, позволяют сделать некоторые интересные выводы о месте и роли религии в освободительном движении Индонезии в целом. В этой стране, где, по официальным данным, сейчас более 90 процентов населения исповедуют ислам, воздействие мусульманских концепций, моральных и этических норм и традиций на общественную мысль и формирование национальной психологии всегда было весьма значительным. Религиозная окраска была придана на первых порах созданному в начале века «Союзу ислама» («Сарекат ислам»), ставшему одной из первых национальных организаций. Не случайно В. И. Ленин в статье «Пробуждение Азии» в 1913 году приветствовал демократическое движение в Голландской Индии и указывал, что носителем этого движения являются народные массы, «среди которых пробудилось националистическое движение под знаменем ислама»[32]. Очень скоро «Сарекат ислам» превратился в массовую антиимпериалистическую организацию, строго говоря, вовсе не носившую религиозного характера. Деятельности «Сарекат ислама» уже в 1920-х годах придавалось большое значение со стороны Коммунистического Интернационала.

В условиях империалистического колониального угнетения Индонезии религия туземного населения — ислам — приобрела особую функцию: она ощущалась индонезийцами как своеобразный символ духовного суверенитета, как та, может быть единственная, сфера, в которую чужеземец не мог вторгнуться. Действительно, колонизаторы были полновластными хозяевами над собственностью, землей, трудом, самой жизнью индонезийца, во всем могли навязать ему свою волю, но заставить его сменить веру — это им было не по силам. Если к этому добавить, что исламу больше, чем другим религиям, свойственны нетерпимость к «неверным», к любому иностранному влиянию, можно понять, почему религиозный момент играл, да и теперь еще часто играет значительную роль в освободительном движении в Индонезии, и на Зарубежном Востоке в целом. Не будем преувеличивать, однако, позитивный аспект этой роли — как показывает опыт, мусульманский национализм нередко обращается и против прогрессивной идеологии и политики, отвергая их как атеистические, «чужеземные» и т. п.

Но заслуга Тура в том и состоит, что он не ограничивается простой констатацией религиозности своих героев, гораздо глубже проникая в суть вещей. Среди мотивов, побуждающих его героев на те или иные поступки, писатель отводит религии точно принадлежащее ей место, отнюдь не преувеличивая ее значения. В конечном итоге действующие лица романа Тура, например партизан Картиман, ощущают свою моральную ответственность не столько перед небесами, перед богом, сколько перед своей совестью, перед народом, перед родиной. Любимый герой автора Сааман в последние минуты перед казнью задает себе вопрос: «Истинна ли моя религия? Истинна или ложна?» Неизбежность насилия, к которому он вынужден был прибегать в борьбе против колонизаторов, вступает в противоречие с его религиозным чувством, и побеждает чувство долга перед людьми. Он тщетно пытается обрести твердость духа в мусульманском кличе «Аллаху-акбар!» — «Аллах велик!» и, собрав последние силы, идет на смерть с возгласом «Мердека!» — «Свобода!».

Роман «Семья партизанов» интересен еще в одном отношении — автору удалось показать, как традиционный жизненный уклад, национальный характер индонезийцев приходят в соприкосновение с тем крутым изломом национальной истории, каким стали революция 1945 года и последовавшая за ней освободительная война. Колонизаторам пришлось немало «потрудиться», чтобы вызвать к себе столь глубокую и непримиримую ненависть в народе, отличительной чертой которого всегда были изысканная вежливость, мягкость, дружелюбие и почтительность в обращении. (Советским читателям небезынтересно будет узнать, например, что индонезийцы обычно не применяют местоимений «ты» и даже «вы». Это допустимо лишь между закадычными приятелями, в противном случае воспринимается как проявление грубости и высокомерия. Персонажи романа Тура, как это и полагается в Индонезии, обращаются друг к другу в третьем лице: «братец», «сестрица», «старший брат», «господин». Этот колорит по возможности сохранен и в переводе.) Трудно даже представить себе, какие чувства ярости и стыда должны были бушевать в сердцах детей капрала Паиджана, чтобы, воспитанные в условиях патриархальнейшего образа жизни, глубочайшего почтения к старшим, тем более к родителям, они подняли руку на отца за то, что он продался врагу.

Поведение Саамана в тюрьме исполнено холодного и сдержанно-вежливого презрения к своим тюремщикам: он может дружелюбно беседовать с уголовником, но отвергает помощь со стороны начальника тюрьмы ван Керлинга, готового даже спасти ему жизнь. И так себя ведет не только Сааман, прошедший суровую школу партизанской борьбы, — его юные сестры, влачащие полуголодное существование, отказываются от денег, которые им предлагает ван Керлинг. Они делают это без громких слов, без проклятий, но с той мягкостью и вежливостью, за которыми у индонезийцев часто скрываются непоколебимость и глубокое чувство собственного достоинства.

С течением времени взгляды писателя, его идейные концепции претерпевали определенные изменения, которые сам П.-А. Тур охарактеризовал следующим образом:

«До 1951 года я считал, что искусство создается лишь индивидуумом. Сейчас я понимаю, что человек, индивид — продукт своей эпохи, продукт жизни внутренней и международной. Содержание и форму искусству дает народ, который трудится и борется. Индивидуализм в искусстве ведет в болото пустых мыслей и домыслов»[33].

Это находит отражение в его сближении в середине 1950-х годов с Обществом народной культуры (Лекра), объединявшим деятелей литературы и искусства, придерживавшихся леводемократических взглядов. В составе общества было много коммунистов. Прамудья Ананта Тур вскоре стал одним из признанных руководителей Лекры.

Туру принадлежит большая заслуга в ознакомлении индонезийского читателя с классической русской и советской литературой, Он перевел на индонезийский язык ряд произведений Л. Толстого, Чехова, Куприна. Определенный интерес с точки зрения развития взглядов самого Тура представляет то, что из произведений советских авторов он выбрал для перевода «Мать» и «Детство» Горького, «Повесть о настоящем человеке» Полевого, «Судьбу человека» Шолохова.

В свою очередь, ряд произведений писателя был переведен на русский язык и издан в Советском Союзе. Среди них роман «На берегу реки Бекаси»[34], в основе которого лежат события начального этапа войны сопротивления индонезийского народа иностранной агрессии в 1945 году (Тур сам принимал участие в этих событиях еще молодым офицером республиканской армии), повесть «Это было в Южном Бантене» о борьбе индонезийских крестьян против банд мусульманских фанатиков, выступавших против правительства молодой республики, а также многие рассказы писателя.

Творческий путь Прамудья Ананта Тура отнюдь нельзя назвать прямым и легким. Горячо любя свою родину и свой народ, Тур вместе со всеми прогрессивными людьми Индонезии мечтает о счастье для всех индонезийцев, мучительно размышляет о том, как преодолеть темноту и нищету, унаследованные от колониального прошлого, паразитическую буржуазность, которой заражает общество нарождающаяся эксплуататорская элита. Определенное время он, как и некоторые другие представители индонезийской леводемократической интеллигенции, под влиянием успехов Китайской Народной Республики в первые годы после освобождения питал известные иллюзии в отношении всего «китайского опыта» развития отсталой страны, не замечая, что Мао и его группа давно уже отбросили идеалы китайской революции, нанесли колоссальный ущерб ее завоеваниям.

Индонезийские патриоты дорого заплатили за эти ошибки — ослабленные маоистским влиянием левые силы оказались не способны эффективно противостоять наступлению классового противника. Во время внутриполитического кризиса 1965 года П.-А. Тур был среди первых, на кого обрушились репрессии в трагические дни октября 1965 года. Его арестовали, бросили в тюрьму, где он провел четыре года, а затем в числе десяти с лишним тысяч узников перевели на отдаленный остров Буру, в концлагерь, еще на десять лет. За ним не было никакой вины — поэтому власти не сумели организовать даже инсценированный судебный процесс и Тур оказался среди тех, кого держали за решеткой без суда, следствия, без официально предъявленного обвинения и без объявленного срока заключения. «Меня лишили всего — свободы, семьи, моего архива, моих книг», — сказал он иностранному корреспонденту, добившемуся свидания со всемирно известным узником.

Со всего мира в Индонезию шли протесты против ареста Прамудья Ананта Тура. В его защиту выступила советская творческая интеллигенция.

В условиях изнурительной работы в поле, несмотря на унижения, на беспросветную жизнь в неволе, П.-А. Тур оставался писателем, — он приступил к созданию четырехтомной эпопеи, посвященной пробуждению национального самосознания, зарождению демократического движения коренного населения колониальной Индонезии в конце XIX века. Первый том эпопеи, роман «Земля людей», вышел в свет в середине 1980 года, всего лишь через считанные месяцы после освобождения писателя из заключения.

В 1980 году народ Индонезии отметил 35-ю годовщину провозглашения независимого государства Республики Индонезии. Более тридцати лет минуло с той поры, как в четырехлетней народной войне индонезийцы отстояли свою независимость. Те трагические и прекрасные годы, наверно, всегда будут заветной темой для индонезийских писателей. И первым в ряду их произведений, запечатлевших тот трудный и славный период истории Индонезии, будет стоять роман Прамудья Ананта Тура «Семья партизанов», сокращенный перевод которого ныне предлагается читателю.

Прамудья Ананта Тур СЕМЬЯ ПАРТИЗАНОВ Роман

Моему отцу М. Туру

1. СТАРАЯ АМИЛА И ЕЕ ДЕТИ

Люди называли между собой этот район города свободным, и не без оснований, хотя вряд ли такое могло понравиться властям. С тех пор как англичане и НИКА[35] высадились в Индонезии, район, о котором пойдет речь, превратился в крепость, отказавшуюся подчиниться чужеземцам.

Все осталось по-прежнему и тогда, когда англичане убрались с Явы, отдав бразды правления голландцам. Перемены, резкие и неожиданные, наступили лишь через несколько месяцев после появления белых ассигнаций Республики Индонезии[36]. Стоило упасть в цене республиканским деньгам, как сразу приуныли многие из тех, которые еще вчера называли себя борцами за свободу. И все же боевые группы, ни разу не появлявшиеся при свете дня, упорно продолжали сопротивление, как они сами называли свои действия. Даже Первая военная акция[37] не умерила их пыла.

«Свободным районом» называют улицу Тенгах в Джакарте.

В одном из переулков, пересекающих эту улицу, стоит хижина, в которой живет семья Амилы — потому что старшая в семье именно Амила, — или семья Саамана, поскольку кормилец в доме не кто иной, как Сааман. Они переехали в «свободный район» неделю спустя после окончания «первой акции». Новоселы еще только обживались, а все соседи уже в один голос расхваливали Саамана — такого в целом свете не найдешь, — зато его мать, Амилу, звали не иначе, как старой солдатской подстилкой, и, может быть, не зря, раз уж все были так единодушны на этот счет. Одно несомненно: мать с сыном совсем не походили друг на друга.


Стемнело.

Очертания хижины, где живет семья Амилы, теряются во мраке. Лишь слабый свет пробивается сквозь плетеные стены, напоминая случайным прохожим, что рядом живут люди.

Нынешняя ночь так же темна, как и вчерашняя, — ведь скоро новолуние. И как все предыдущие ночи последних трех месяцев, эта ночь не несет облегчения Амиле. Да что Амиле — миллионы людей сейчас мучатся от растерянности и страха!

Но Амиле кажется, будто несчастней ее нет на свете. Никто не поможет ей выдержать последнее испытание. А что оно последнее — в этом Амила не сомневается.

Когда она осознала это впервые? Амила не может сказать. Сейчас уже 1949 год, но говорят, будто она живет вне времени. Будто ничуть не изменилась за последние двадцать лет и в душе своей осталась, как и была, казарменной потаскухой, распутницей. Только постарела заметно и стала похожа на истрепанную метлу. И единственное, чем еще она может принести людям пользу, это удобрить собой землю.

Амила никогда не вела дневника, потому что не умеет ни читать, ни писать. Трудно даже вообразить ее склоненной над тетрадью и записывающей свои мысли и переживания. Так что она понятия не имеет, когда именно ей пришло в голову, что выпавшее на ее долю новое испытание — последнее.

Все три прошедших месяца, как только смолкает уличный шум и в наступившей тишине слышно лишь, как дышат, скрипят зубами или похрапывают дети, Амила садится за стол напротив светильника. Так она долго сидит, мечтает, грезит наяву и даже размышляет. Однако все то, о чем она мечтает, фантазирует, думает, не вселяет в нее никакой уверенности.

Когда-то Амила славилась своим ростом и осанкой. Если внимательно приглядеться, еще и сейчас можно представить себе, какой красоткой она была в молодости. А теперь походка у нее стала неуверенной, спина сгорбилась, и нынешняя Амила похожа на вопросительный знак. Военные годы состарили ее и разорили. День ото дня Амила глупеет, это замечают все окружающие, зато сама она по-прежнему очень высокого мнения о собственной персоне, что зачастую раздражает людей, особенно ближайших соседей.

Если добавить еще, что она отличается необычайным упрямством — хоть кол на голове теши, то не удивительно, что все обходят ее стороной. Именно из-за своей глупости и упрямства Амила часто оказывается зачинщицей разного рода стычек и перепалок. Поэтому, где бы она ни поселилась, она всегда становится такой же знаменитостью в масштабе своего околотка, как, скажем, Сталин или Рузвельт в масштабе всей нашей планеты, которая, словно одержимая, вертится в мировом пространстве.

Амилу редко можно увидеть довольной. Стоит ей выйти за порог, и вы можете быть уверены, что она непременно затеет с кем-нибудь ссору. Если же она появляется на улице с благостным выражением на лице, всем ясно: Амила решила обратиться к кому-то с просьбой. Скрывать своих чувств она не умеет.

Тихая безлунная ночь. На душе у Амилы тоже темным-темно. Не на что больше надеяться, но женщина все же надеется, эту надежду поддерживает слепая жажда жизни. Уже три месяца не возвращается домой Сааман — опора и утешение семьи. Вестей от него тоже нет. Ни хороших, ни плохих — никаких.

На столе мигает светильник, точно такой, какой можно увидеть в любом бедном доме. Когда его оранжевое пламя колеблется от ветра, по дому начинают метаться тени.

Посмотрите! Амила сидит в кресле, единственном уцелевшем от всей фамильной мебели, и смотрит на дверь. Сколько раз воображение рисовало ей, как эта дверь открывается и входит Сааман. Своими подслеповатыми глазами она уставилась на дверь, словно собака на луну.

Городской шум замирает. Прошло минут десять. Амила сидит, не меняя позы. Что-то зашуршало у нее за спиной, но она даже не шелохнулась.

— Мамочка! — Это Амилу окликает Салама, ее девятнадцатилетняя дочь.

Амила по-прежнему безучастна. Подойдя к ней почти вплотную, Салама еще раз окликает ее.

Наконец Амила приходит в себя и неласково смотрит на дочь.

— Опять ты не спишь?! — резко бросает она.

— У меня снова пропала кофточка, — говорит Салама. Лампа наводит румянец на лицо девушки и освещает ее печальные глаза.

— Ну и рохля же ты… — ворчит Амила, перебегая глазами с лица дочери на дверь. — Вон какая вымахала, а за своими тряпками приглядеть не можешь. Вспомни, сколько тебе лет! Небось на мужиков уже заглядываешься…

— Я никогда не позволяла себе ничего такого с мужчинами, — пытается оправдаться Салама.

Но Амила ее не слушает:

— Кофту положить на место не можешь. Если так дальше пойдет, — она повышает голос, — тебе скоро нечем будет прикрыть свои титьки!

Девушка задета за живое, но старается взять себя в руки. Она вздрагивает, щеки ее, и без того подцвеченные огоньком светильника, становятся пунцовыми, на глаза набегают слезы. Салама любит поплакать, когда ей взгрустнется, с трудом переносит обиды и на этот раз тоже не может сдержать слез.

— Я никогда не позволяла себе ничего такого, — тихонько повторяет она.

— У меня глаз нет на затылке — за всем смотреть, — не слушает ее мать, — а ты уже девка, старая девка, обсевок в поле, залежалый товар. Может, потому у тебя и пропадают кофты.

Салама молча проглатывает еще одну обиду. Она знает — с матерью лучше не спорить, а будешь спорить, кроме проклятий и ругани, ничего не услышишь.

— Да знаешь ли ты, сколько потов сошло с твоего брата, пока он заработал на эту кофту, развозя пассажиров по Джакарте? Хвостом вертеть научилась, а ума не набралась! Мне, что ли, следить за твоим барахлом? — уже вяло говорит Амила, и вдруг голос ее становится снова пронзительным: — Вижу, что у тебя на уме! Ах ты дрянь, дрянь, паршивая дрянь!

Она нападает на Саламу с новой яростью:

— Продала, продала кофту! Куда ей деваться?! Продала, а деньги какому-нибудь кобелю сплавила!

— В доме завелся вор, матушка! — успевает крикнуть Салама, пытаясь отвести от себя новые обвинения.

— Вор? — Амила пристально смотрит в лицо дочери. — Ну-ка повтори, что ты сказала! — Но Салама молчит, и тогда Амила вдруг разражается хохотом: — Нет, вы послушайте, что она говорит! Вор в нашем доме! Да только сумасшедший придет к нам воровать.

— Вчера у Хасана пропала рубашка. Позавчера я собралась переодеть Мими[38] — гляжу, нет ее платьица.

Не говоря ни слова, Амила встает и опять садится, словно поостыв немного, останавливает взгляд на двери, потом переводит его на девушку, и в глазах ее вспыхивают злоба и отвращение.

— Выросла? А все в девках сидишь! С каких уже пор! Одни мужики в голове, где уж тебе за детьми присмотреть! — Амила говорит захлебываясь, словно боится, что ее прервут. — Господи, кто теперь купит нам новую одежду? Ох, Аман, сынок мой, сыночка мой, почему ты забыл свой дом?! Хоть бы узнать, где ты сейчас. Кто теперь будет семью кормить? А тут еще с тобой возись, — снова свирепеет Амила. — Ведь никакого прока от тебя — один убыток! Вон нас сколько: Хасан, Мими, Има, ты, я. Пять ртов, а ни одного работника. Что ты умеешь делать? Ничего! Ни разу в жизни гроша в дом не принесла! Только и знаешь, что барахло свое терять.

Амила устала и говорит уже не так быстро, будто обращаясь к самой себе:

— Почему я не научилась работать смолоду! И зачем меня понесло в эти проклятые казармы? Прежде я думала, что самое приятное — это быть женой военного. А что теперь? Кому нужна старуха в военном городке?

Она долго о чем-то думает, потом снова начинает говорить, и голос ее напоминает сейчас мяуканье рассерженной кошки.

— Почему я вдолбила себе в голову, что жить счастливо — значит не пачкать рук черной работой? Почему я так быстро состарилась? Недаром говорят, что ничего нет хуже старости — у стариков уже все позади.

Амила закрывает глаза, чтобы не встретиться взглядом с дочерью, и вдруг чувствует, как в ней шевельнулась зависть к молодости Саламы.

— Мама, — с опаской говорит дочь, — я знаю, что у нас совсем нет денег. Что, если с завтрашнего дня я начну ходить на работу?

Амила открывает глаза и в упор смотрит на дочь.

— Что? На работу? — угрожающе восклицает она.

— Да, на работу, — повторяет Салама.

— На какую еще работу?

— В китайскую типографию…

— Какая из тебя работница, — презрительно бросает Амила.

— Может быть, я справлюсь, матушка. Там кормят обедом и еще выдают одежду и рис. А каждую неделю платят жалованье. Пусть в начале немного, но это не важно. Так можно я завтра пойду на работу?

На какой-то миг Амила обрадовалась, но тотчас же радость сменилась подозрением, и Амила стала неумолима, как хозяин магазина, которому доверено распределение товаров по карточкам.

— Я знаю, зачем ты собралась на работу, — кричит она. — Тебе не работа нужна…

— Матушка, может, нам стало бы легче…

— …тебе мужики нужны! Погулять захотелось! — твердит свое Амила.

— Купим что-нибудь из одежды, а Хасан, Мими и Има смогут опять ходить в школу.

— Погуляй, погуляй, только не деньги ты нагуляешь…

— Матушка, вот и братец Аман говорил: «Хасан, Мими и Има должны учиться, как бы трудно нам ни жилось. Я давно подался бы к партизанам, но малыши должны набираться ума, поэтому я и торчу в Джакарте вместе с вами». А значит, матушка…

Но Амила не слушает дочери: последнее слово должно остаться за ней:

— Ты нагуляешь еще одного сопляка! Поняла?

Амила сверлит взглядом дочь, а та потупилась и переминается с ноги на ногу.

— Поняла? — выходит из себя Амила. — Поняла или нет? Чего молчишь?

Для кроткой Саламы это уже чересчур — по ее щекам медленно ползут слезы. Сааман, старший брат, относился ко всем с уважением: и к ней, и к Мими, и к Име, и даже к восьмилетнему Хасану… О чем бы ни говорил Сааман, его всегда было приятно слушать. Мать и та при нем как-то оттаивала, смягчалась.

Вздыхая, Салама бросает взгляд на низкий бамбуковый лежак, где они обычно спят всей семьей. Вот шестнадцатилетняя Патима — Има. Салама очень любит сестру, хотя та моложе ее всего на три года, а в этих случаях сестры часто оказываются соперницами. Сааман тоже души не чаял в Име. Салама помнит, как он сказал однажды, что Патима когда-нибудь заткнет за пояс всех женщин, потому что наделена не только умом и сметливостью, но и великодушием, твердым характером и добротой.

Вот ее, Саламы, место, а вот младшая сестра, десятилетняя Мими, и, наконец, самый младший — Хасан.

Пока Салама смотрит на младших сестер и братишку, мать с пристрастием приглядывается к ней самой и в глубине души завидует привлекательности Саламы — разве это не ее красоту украла дочь? Она не выдерживает и снова взрывается:

— Все ревешь? Тьфу, бесстыжая! Чтобы в твои годы я хоть слезинку проронила?! Ты слушаешь меня? Отвечай? Слушаешь?

Распухшими от слез глазами Салама испуганно смотрит на мать.

Переведя дух, Амила опять готова ринуться в атаку, но не может вымолвить ни слова, до того хороша Салама! Амила словно впервые видит серо-голубые глаза, прозрачные даже при тусклом свете ночника, ее полные, красиво очерченные губы, слегка рыжеватые волосы.

«А ведь волосы и глаза у нее не мои, — думает Амила. — Да и не мужа — на Паиджана она ничуть не похожа. Муж тут ни при чем».

Ей сразу вспоминается ее веселая, безвозвратно ушедшая жизнь. С тех пор минуло почти двадцать лет…

Словно живого видит она перед собой лейтенанта, которого прозвала Гедергедер[39], потому что никак не могла запомнить его имени. Да и не в имени было дело, а в нем самом, принесшем ей столько плотских утех. До чего же белое у него было тело! Паиджана как раз откомандировали в то время на два месяца в Парепаре[40], она же оставалась в расположении полка. А теперь лейтенант Гедергедер живет в ее дочери Саламе. Вот она перед ней — уже женщина, красивая, чистая, молодая.

Улыбка мгновенно сбегает с ее лица. Его искажает злоба. Радостных воспоминаний как не бывало. Сердце снова обжигает зависть, и оно постепенно наполняется ненавистью к дочери.

— Да знаешь ли ты, что в твои годы я уже родила Амана? — снова закипает она. — Мой Аман… — Стоит ей произнести имя любимого сына, как у нее пропадает всякая охота ругаться.

Наступает молчание. Спокойно и вразнобой дышат спящие дети. Улица затихла. Тишина наступила такая, какой, кажется, не бывало в Джакарте с прошлого столетия.

Слезы у Саламы высохли. Она не могла не почувствовать охватившего Амилу смятения, но откуда ей было знать, что мать растревожили воспоминания о лейтенанте Гедергедере, ее, Саламы, молодость и красота, мысли о собственной старости. Салама иногда спрашивала себя, почему кожа у нее светлее, чем у ее братьев и сестер, но не находила на этот вопрос ответа. Она слышала, как ее мать обзывали казарменной потаскушкой, и в такие дни чувствовала себя несчастной, а свою жизнь считала бессмысленной. Но стоило ей вспомнить слова Саамана: «Дети рождаются не по воле родителей. Каждый новорожденный — творение божие», и ей становилось легче.

— Мама! — с тяжелым вздохом произносит девушка.

Амила молчит. Она не отрывает взгляда от двери. Слышно, как вдалеке стучат по столбу колотушкой. Двенадцать ударов. Полночь. Кончился еще один день, только нет конца человеческим страданиям. Они как ветер, как полуденный жар, от них никуда не спрячешься.

— Мама, — снова окликает Амилу дочь.

Амила оборачивается, лицо ее мрачнее тучи.

— Трещотка проклятая! Чего тебе от меня надо?!

— Матушка, — голос у Саламы становится ласковым, — почему ты все время сердишься на меня?

Мать по-прежнему молчит.

— Если бы ты не ругалась, я, может быть, нашла бы работу сразу, как только забрали Амана, и нам не было бы так трудно, как сейчас.

От волнения у Саламы перехватило дыхание.

— Я с тобой по-хорошему, а ты все равно ругаешься, и так каждый день, каждый день, — продолжает она после паузы.

Взгляд Амилы прикован по-прежнему к двери. Пусть говорят, что хотят, никого она слушать не станет, а уж дочь и подавно. Давно ли эта девчонка пешком под стол ходила… Другое дело Сааман. Он особенный, совсем не похож на других. Почему — одному богу известно. Амила знает, — только она, больше никто, — отец Саамана был ее единственной настоящей любовью. Ему отдала она свою девственность в военном лагере под Кутараджей[41]. Так что Сааман — дитя казармы. Таким, как он, и море по колено. А ефрейтор Бенни, ее Бенни, был убит там же, в Ачехе, пошел в патруль и не вернулся.

Салама между тем продолжает говорить:

— Мама, братец Аман наказывал мне помнить, что ты старшая в семье и что мы, твои дети, должны почитать тебя, заботиться о тебе. Да и кто станет это делать, если не мы! А ты все ругаешь нас — доброго слова от тебя не услышишь. Приятно, думаешь, слушать твои попреки? Другие тебе этого не прощают! И чего ты со всеми ссоришься! Куда бы мы ни приехали, везде одно и то же!

Салама вдыхает полной грудью прохладный ночной воздух и продолжает, стараясь говорить как можно мягче:

— Знала бы ты, как я хочу, чтобы брат и сестры ходили в школу, как при брате Амане. Я все для этого сделаю, вот увидишь! Начальную школу я кончила. Читать-писать умею. По-голландски говорить тоже могу. Помнишь, сколько со мной занимался братец Аман? Так разве мне не под силу прокормить всю семью? Правда, у меня нет приличной одежды, но в цехе, где наклеивают этикетки, наряды не нужны. Джаджа, моя подружка, обещала устроить меня в этот цех. А можно и на мыловаренной фабрике работать. Только бы ты разрешила. Разрешишь, да?

Амила словно оглохла. Она не сводит глаз с двери. В своей кофте из маскировочной сетки она выглядит совсем старой. А ей всего сорок один год. Эта война состарила ее лет на пятнадцать — двадцать.

И снова, в который раз, девушка пытается привлечь к себе ее внимание.

— Ты должна меня выслушать, матушка! Ведь я твоя дочь и хочу, чтобы у нас дома все было по-хорошему. Завтра я непременно пойду на работу. Джаджа сейчас за старшую в фальцовочном цехе, и она сказала, что поручится за меня перед хозяином.

Салама настороженно ждет, что скажет мать, но Амила продолжает хранить молчание.

— Мама, — Салама не собирается отступать, — пожалуйста, будь подобрее к людям, тебе самой тогда станет легче. Я всегда поддерживала тебя в ссорах с соседями, а потом поняла, что ты во всем виновата. И брат Аман то же самое говорил. И еще он говорил, что семья наша потеряла свое доброе имя из-за отца и из-за тебя, матушка. Но это не значит, что мы должны ненавидеть вас, нет! Мы только хотим вернуть наше доброе имя.

Салама умолкает и о чем-то сосредоточенно думает, уставившись в пол. Мать не отвечает, она лишь сверлит дочь злобным взглядом.

— Мамочка, не давай волю своему нраву. Все мы просим тебя об этом. Все твои дети — Има, Мими, Хасан.

Снова наступает молчание.

— Позволь мне завтра пойти на работу.

— Что?! — не выдерживает Амила. — Ты учить меня хочешь? Ты? Ты?! Сопливая девчонка!

Она вскакивает, тычет негнущимся пальцем в сторону бамбукового лежака и кричит:

— А ну, на место! Спать, живо!

Салама медленно идет к лежаку. Младшие сестры и братишка, разбуженные окриком матери, уставились на нее сверкающими в полумраке глазенками. Едва Салама ложится, как Амила снова усаживается в кресло и, словно завороженная, продолжает смотреть на дверь…

Патима тихонько придвигается к сестре. Она долго не решается заговорить с Саламой, лишь прислушивается к ее неровному, стесненному дыханию. Потом шепчет:

— Сестрица, из-за чего так рассердилась матушка?

Салама не может сказать сестре, что гнев матери вызвало ее, Саламы, желание позаботиться о судьбе семьи. Мысли у Саламы путаются. Сладить с матерью невозможно — хоть из дому беги. Только бы снова не заплакать. Она крепко прижимает к себе Патиму — никого нет для нее сейчас дороже на свете. Настроение Саламы передается сестре, и та начинает всхлипывать.

— Сестрица, — шепчет Има сквозь слезы.

Салама молчит, только еще крепче прижимается щекой к щеке сестры.

— Сестрица, как было бы хорошо, будь с нами сейчас братец Аман!

— Еще бы… — отрывисто отвечает Салама. — Только забрали его, и неизвестно, когда он вернется…

— А почему они не хотят сказать, где он? — спрашивает Патима.

— Поди у них спроси! Вон Дарсоно хотел разузнать что-нибудь про Амана, так его целый день гоняли из канцелярии в канцелярию — тем дело и кончилось! Все разное говорят. Бедный братец Аман! Видишь, каковы люди, сестрица Има?! Поняла ты теперь, в каком мы мире живем? Никогда не забывай об этом! Ох, дай-то бог, чтобы с братцем Аманом ничего не стряслось. Дай-то бог!

— И от братца Мимина до сих пор нет вестей, — шепчет Патима.

— Это ничего. Братцу Мимину не нужно у нас показываться. Только бы он не погиб! В душе нашей мира нет, но мы живем в мирном городе и нам грех жаловаться. А братца Мимина пусть бог сохранит в бою!

— И братца Мамана[42] тоже, — добавляет Патима.

— Пусть бог сохранит их, — печально шепчет Салама, — на него одна надежда.

— А что, сестрица, матушка не пускает нас на работу? Не велит, да?

— Ой, Има, не знаю, о чем думает матушка. Правду сказать — я боюсь ее. С каждым днем ей все хуже и хуже. Жаль ее очень. Я должна что-то делать, Има. — Салама еще крепче обнимает сестру.

— Но не умирать же нам с голоду, правда, сестрица? У нас есть еще Мими и Хасан — они совсем маленькие…

— Утро вечера мудреней, Има.

— Как ты думаешь, когда вернутся братец Маман и братец Мимин?

— Когда вернутся? Лучше не спрашивай, Има, сейчас нельзя и мечтать об этом! — шепчет Салама. — Только бы они остались живы — больше ничего не надо. Братец Аман ничего такого не сделал — и то его схватили. А ведь Мимин и Маман в партизанах, и об этом все знают. Слава богу, что они держатся от нас подальше.

— Сестрица Ама, но ведь сейчас самое время помочь нам.

— Кто же это нам поможет, глупенькая? Мы одни, Има, никому нет до нас дела! Каждый заботится о себе. Один только Дарсоно делится с нами своим заработком.

— Какой он добрый, Дарсоно. Вот было бы хорошо, если бы он стал твоим мужем!

— Нам остается только молиться, Има, только молиться — больше ничего!

Сестры умолкают, подавленные одиночеством, захлестнувшим их, словно огромная волна. Рядом сидит их мать, Амила. Она будто окаменела — ушла в себя и не сводит глаз с двери. Она так ничего и не решила, да и вряд ли решит.

За окном глухая ночь. Лишь изредка тишину нарушает шум моторов — по улице Тенгах проходят военные грузовики. Ничего не поделаешь — военное время. Сейчас ценится только то, что работает на войну. Человек, человечность — по нынешним временам пустые слова.

Оранжевый язычок пламени то разгорается, то гаснет. Отчаяние понемногу покидает девушек. Салама освобождает сестру из своих объятий и негромко говорит:

— Знаешь, Ами и другие мои подружки мечтают о том, как будут нянчить своих детей. Интересно, мечтала ли наша мама об этом? Когда родители любят своих детей, хорошо и детям, и самим родителям.

Патима внимательно слушает сестру и тихо говорит, словно давая торжественный обет:

— Я никогда не буду обижать своих детей, вот увидишь. Я буду их любить — любить больше всего на свете. И буду учить их только хорошему, пусть они не знают, что такое горе.

Салама снова обнимает сестру и ласково говорит:

— Ты будешь прекрасной матерью, Има. И бог даст — станешь хорошей женой своему мужу. И муж у тебя будет отличный. Говорят, бог создал добрых для добрых, а злых — для злых.

Она умолкает на минуту, гладит сестру по голове, потом продолжает:

— Завтра мы пойдем на работу, Има. Но по вечерам, в свободное время, тебе еще придется ходить в школу. Помнишь, как говорил братец Аман: «Кто не нажил ума и не сберег здоровья, тот не найдет себе места в жизни».

Салама невольно смотрит в угол, туда, где спал Сааман. Но там его нет. Нет и его раскладушки — эмпи[43] ее тоже забрали. Вздохнув, Салама возвращается к разговору с сестрой.

— Если тебе повезет в жизни, ты ведь не забудешь про Мими и Хасана? Не забудешь, нет?

— Ну, что ты, сестрица, конечно, не забуду.

— Правильно, Има. Нельзя забывать младших братьев и сестер. Кто их пожалеет, если не мы. Братца Амана все нет. На Мимина и Мамана надеяться нечего. У них своя судьба, их дело воевать. Никак в толк не возьму, чем помешал голландцам наш Аман. Однажды я даже удивилась: он вдруг говорит: «Знаешь, Ама, может случиться, что я вас покину. Не стану тебе говорить — почему. Тогда вам с Имой придется заботиться о маленьких…»

— А еще братец Аман сказал, — снова шепчет Салама, — я знаю, трудно вам будет жить с матерью. Но ты не робей, Ама, ведь, кроме тебя, некому взять на себя заботы о семье. Только ты да Има можете это сделать. И помни — наша мать стала старой — ее нужно беречь и обращаться с ней почтительно. Не огорчай ее. Ты поняла, что он сказал, Има?

— Да, — кротко отвечает сестра.

— Ну, слава богу. И вот еще что, Има: я знаю — по тебе вздыхает Мустафа. Он не обманщик, и сердце у него доброе. Но тебе только-только исполнилось шестнадцать. Ты ведь не собираешься пока обзаводиться семьей?

— Нет, — покачав головой, одними губами отвечает Патима.

— Мустафа еще учится. Да и тебе надо учиться. Будете оба учеными. И жизнь у вас пойдет — лучше не надо!

— Добрая ты, сестрица. А тебя очень любит Дарсоно, и нас всех тоже. Бог даст — он заменит в нашем доме братца Амана, — шепчет Патима с таким видом, словно молится.

— Знаешь, Има, братец Аман разрешил мне выйти за него замуж. Ведь мне уже девятнадцать, я совершеннолетняя. Дай-то бог, чтобы все наши желания исполнились, сестренка. Ну, хватит болтать, уже ночь на дворе. Завтра пойдем устраиваться на работу. А сейчас давай спать.

Патима немного отодвигается от сестры. Какое-то время она еще смотрит на мать, но постепенно глаза ее тускнеют, веки тяжелеют и смыкаются — Патиму одолевает сон…

Салама закрывает глаза и дает волю воображению. Она хорошо помнит тот вечер, когда арестовали Саамана. Раскрасневшийся, усталый, в мокрой от пота рубашке вошел он в дом.


— Ну, как, братец, хорошо заработал сегодня? — спросила Салама.

— Не очень-то, — печально ответил Сааман. — Ладно, может, завтра повезет больше. — В свои двадцать четыре года он выглядел в этот момент каким-то состарившимся.

Сааман лег на свою раскладушку. Никто не подошел к нему — все знали, что в это время его не положено беспокоить. Он встал, как обычно, через четверть часа и вымылся теплой водой, которую Салама для него приготовила. После этого с Сааманом можно было разговаривать о чем угодно. Прежде всего он подошел к столу, за которым сидели Патима, Салами и Хасан.

— Ну, Има, — обратился он к Патиме, — как дела в школе?

— По-голландскому — семь, по английскому — девять, а по алгебре — восемь[44]. Ты доволен мною, братец?

— Ого! — радостно воскликнул Сааман. — Если так и дальше пойдет, тебя сразу примут в муло[45].

Он ласково посмотрел на девочку и спросил:

— Кем бы ты хотела стать, когда вырастешь, Има? Ведь ты думала об этом, правда?

Застеснявшись, Има ответила:

— У нас в классе каждый о чем-то мечтает: кто собирается стать офицером, кто летчиком, кто журналистом, музыкантом, профессором, доктором или адвокатом, кто…

— Ну, а ты? — прервал ее Сааман.

Патима еще больше смутилась.

— Не знаю, братец. Я даже не представляю себе, кем буду. Постараюсь только всегда быть доброй и всем делать добро.

В эту минуту, Салама помнит, глаза Амана словно бы повлажнели, он подошел к Патиме, провел рукой по ее волосам и сказал, словно священник, благословляющий прихожанку:

— Так оно и будет, Патима: ты станешь доброй и будешь делать людям добро. Только не забывай — тебе придется много учиться, чтобы познать этот мир, где так много зла и жестокости.

— Да. Я понимаю, братец, — почтительно ответила Патима.

Сааман подошел к Салами, весело спросил:

— Ну, а у тебя, Мими, опять тройка по счету?

Салами, запинаясь, ответила:

— Нет, братец, сегодня я… я получила двойку!

Сааман рассмеялся, а потом мягко спросил:

— Что же с тобой стряслось?

— Не знаю, братец. Наверное… наверное, я неспособная. Вот ничего и не получается.

— Э, нет, ты не должна падать духом! Падать духом — последнее дело. Послушай, может быть, у тебя болят глаза и кружится голова, когда ты читаешь?

— Точно, точно, братец! — обрадованно воскликнула Салами. — Я давно говорила об этом учителю, только он сказал, что все это выдумки.

— Наверное, у тебя что-то не в порядке с глазами. Завтра утром не пойдешь на первый урок. Поедем в больницу — пусть проверят у тебя зрение. Тебе, наверное, нужны очки.

— Очки, очки, — в восторге кричит Салами.


Воспоминания обрываются, образы, возникшие в сознании, гаснут. Салама слышит, как скрипнуло кресло, на котором сидит мать. Девушка приподнимает голову, смотрит, что делает Амила.

Амила раскачивается из стороны в сторону. Редкие волосы расплелись и мотаются за спиной, она уперлась локтями в стол, закрыла лицо ладонями и скрипучим голосом причитает:

— Аман, где ты? Куда подевался? Когда вернешься домой?..

Голос ее звучит все тише, замирает… Салама опускает голову на подушку и одними губами произносит:

— Господи, только бы ничего не случилось с нашим добрым братом Аманом! Братец Аман, — говорит она так, будто брат находится рядом, — ты столько сделал для нас, мы никогда тебя не забудем, будем ждать твоего возвращения. И пусть всемогущий бог убережет тебя от напастей.

Она умолкает, и в наступившей тишине снова оживают ее воспоминания.

Она видит, как Сааман подходит к Хасану. Видит в точности так, как это было три месяца назад, в тот вечер, когда Саамана увели эмпи.

— Эй, Хасан, петушок ты мой милый, — сказал он, улыбаясь, — что у тебя с глазом? Не иначе, как ты с кем-то подрался.

Хасан оробел, стал оправдываться:

— Я не виноват. Это все они. Ей-богу, провалиться мне на этом месте…

— Нет-нет-нет, — остановил его Сааман, — божиться нехорошо, особенно маленьким мальчикам. Больше не делай этого. Ладно?

— Ладно, братец, — послушно ответил Хасан…

— Не будешь больше божиться?

— Нет, братец. Честное слово, не буду.

Сааман умолк и принялся листать тетради Хасана. Потом улыбнулся.

— Ты молодчина, Хасан!

— Ну что ты, братец, — ответил мальчик и снова стал оправдываться: — Ни в чем я не виноват. Позвали меня играть в войну. Десять против десяти. Они хотели, чтобы я был командиром НИКА, а я не захотел. Очень нужно! Я хотел быть командиром у партизанов. Так и сказал им.

Сааман одобрительно усмехнулся.

— А почему я должен быть командиром у НИКА? Скажи, почему? Братец Мимин партизан, братец Маман тоже. С какой это стати мне быть командиром НИКА? Ведь это несправедливо, правда, братец? — Но Сааман лишь посмеивался в ответ. — Но они все сами хотели быть командирами у партизанов. Только один мальчик согласился быть командиром НИКА — сын эмпи с линии Трифелли. Я не стал играть с ними и ушел. Они побежали за мной и принялись дразнить: «Трус! Трус!» Тогда я подрался с ними. Знаешь, какая была драка?! Если бы не учитель, не знаю, что бы было!

Сааман ущипнул Хасана за щеку и сказал:

— Ты, наверное, хочешь стать генералом, Хасан, да?

— Хочу, очень хочу, братец. Только не у НИКА, а у партизанов. Тогда у меня будут большой конь рыжей масти, коричневая форма и высокие сапоги. Вот здорово! На каждом боку по пистолету! Я ведь могу стать генералом, братец?

— Почему же нет? Но для этого надо быть умным, смелым, здоровым и настойчивым. Тогда, как только ты вырастешь, ты сможешь стать генералом. Будешь командовать огромной армией, тысячами, нет, десятками тысяч солдат и офицеров. Только всегда будь честным!

— А это обязательно?

— Конечно. У нечестных на совести много грехов. А у кого много грехов, тот все время боится, что его убьют или ранят. Какой же из него воин?!

Хасан задумался, потом спросил:

— А сам ты не хочешь стать генералом, братец?

— Нет, лучше я останусь как был, бечаком[46], только бы все вы были сыты, могли учиться и не болели. Я не боюсь тяжелой работы. Лишь бы ты, Мими и Има не ленились в школе. Понятно?

Хасан снова задумался, наморщил лоб, потом сказал:

— Понятно. Еще я хотел спросить тебя, братец…

— Что?

— Братец Мимин теперь, наверное, уже генерал?

Сааман от души рассмеялся.

— Пока нет.

— Но ведь он уже взрослый?!

— Ему всего двадцать два, он чересчур молод для генерала. Придется ему повременить. К тому же генералом может стать только тот, кто умеет защитить от врагов свой народ.

— Но ведь братец Мимин и братец Маман сумеют это сделать?

— Сумеют, но им надо стать старше. Воюют-то они всего четыре года. А чтобы стать генералом, нужно пройти не одну войну. И не разорять чужие страны, а защищать свою.

Хасан между тем уже представил себя во всем блеске: на рыжем длинноногом коне, справа и слева по пистолету, коричневая форма, сверкающие сапоги, тысячи солдат и офицеров. А во главе — он, генерал Хасан.

— Долго же мне ждать, пока я стану генералом, — печально сказал мальчик.

— Долго, лет двадцать, а то и тридцать.

— А мне только восемь.

— Возьмешься всерьез за учебу — не заметишь, как вырастешь. Вот тогда и решишь: можешь ты быть генералом или нет. А пока учись хорошенько.

Поговорив с Хасаном, Сааман подошел к лежаку, чтобы посидеть с ней, с Саламой, и с матерью. Протянул, как обычно, матери деньги:

— Матушка, это тебе на завтра, на расходы.


Голос Амилы вновь прерывает ее воспоминания. Салама приподнимает голову и смотрит на мать.

Та откинулась на спинку кресла. Глаза ее устремлены вверх, на почерневшую от дыма черепичную кровлю. В который раз слышны ее причитания:

— Аман, ох Аман, знал бы ты, как плохо мне без тебя. Что же ты не приходишь, Аман?!


В вечер ареста брат дал матери всего десять рупий. Но она и виду не подала, что недовольна. На долю Саламы пришлось пять рупий — как всегда, половина того, что причиталось матери. Деньги эти шли на младших сестер и братишку — школьникам вечно нужно то одно, то другое.

Ох, до чего же отчетливо помнит Салама, как выглядел в тот вечер Сааман, молодой, мускулистый, он так и стоит у нее перед глазами. Он подошел к своей раскладушке, лег, оставшись в трусах и майке. Его лицо было в тени. Он сразу уснул — попробуйте шесть часов колесить по Джакарте, изо всех сил нажимая на педали. Но спал он, как всегда, беспокойно, лицо было напряженным, словно и во сне тревожные мысли не покидали его.

Сторож девять раз ударил колотушкой по столбу — девять часов. Хасан, Салами и Патима отправились спать. Мать тоже пошла к своему лежаку, который стоял отдельно — у противоположной стены хижины. В доме воцарились мир и тишина. Но не надолго. Неожиданно кто-то стал изо всех сил колотить ногами в переднюю дверь. Сааман подскочил к двери, потом отпрянул назад, будто вспомнив о чем-то.

Салама поднялась и сидела на лежаке, растерянная и беспомощная. Сааман крепко прижал ее к себе и быстро зашептал:

— Они окружили дом — убежать не удастся. Я попался, сестричка, все кончено! Смотри береги малышей! — Он поцеловал ее и пошел открывать.

В дверях стояли трое эмпи. Сааман встретил их спокойным взглядом.

— Это тебя зовут Сааман? — спросил один из ночных гостей.

— Да, меня, — невозмутимо ответил Сааман.

— Сааман бин Паиджан?

— Да.

— Говори, где твой младший брат… — полицейский открыл записную книжку и посветил электрическим фонариком, — Чанимин бин Паиджан?

— Не знаю.

— Не знаешь?! — полицейский подошел вплотную к Сааману. — Скотина! Убийца проклятый! Бандитская морда! Попался наконец?! Где брат? Ты знаешь, где он!

— В партизанах, — ответил Сааман.

— В партизанах? Ты мог бы быть поразговорчивее, пес!

— А Картиджан где… а, черт, — Картиман… Картиман бин Паиджан?

— Не знаю. Еще четыре года назад он ушел к партизанам.

— У-у, подонок! «К партизанам!» Ничего себе — точный адрес! Ладно, скоро мы доберемся и до твоего младшего братца!

Двое полицейских принялись производить обыск — похоже, они собрались перевернуть все вверх дном.

— Эй, ты, чья это кровать? — крикнул один из них.

— Моя, — ответил Сааман.

— Где ты украл ее, бандит?

— Украл? Будьте повежливее, господин!

— Мы и так чересчур много с тобой возимся, бродяга! Говори — где украл кровать? Это армейская кровать, казенное имущество!

— Мне подарил ее один индийский солдат, — сказал Сааман.

— У тебя, видно, на все готов ответ. Сложить!

Сааман сложил походную кровать. Полицейские продолжали перерывать их жалкий скарб. Салама, мать, младшие сестры и Хасан с недоумением смотрели на происходящее.

— Эй, душегуб, где твое оружие?

— У меня нет оружия.

— Я спрашиваю, где оружие, ты, чертов атаман?

— Ищите — может, найдете.

— Скот! А ну пошли! И койку бери с собой!

Сааман повиновался приказу. Тут Салама подбежала к полицейскому, тому, который стоял поближе к Сааману, и закричала:

— Господин, куда вы уводите моего брата?!

— На виселицу, — ответил полицейский, и Салама ни о чем больше не спрашивала. Она видела, как пнули брата, и он, едва устояв на ногах, отлетел к двери, сильно ударившись об нее.

«Салама, позаботься о детях!» Это был не наказ, а мольба человека, быть может навсегда покидавшего свой дом. Он получил зуботычину и умолк. Ночь, полная неизвестности, поглотила его. Лишь через несколько минут домашние Амана начали тихо плакать — одновременно, не сговариваясь, как плачут испокон веков простые люди, терпящие зло от своих правителей. В эту ночь их слезы струились еще обильнее — это были слезы военного времени, которые так горьки на вкус и так тихо падают на землю, впитываясь в нее. Но так уж повелось на свете, и никому не пришло в голову сетовать на подобный порядок вещей. Ведь источники человеческих слез скуднее, чем ключи, берущие начало на горных склонах. Дело кончилось тем, что все снова легли на свои места, каждый думая о покинувшем их Саамане.

Разумеется, к ним никто не заглянул: кто же вздумает показываться в доме, где только что побывала с обыском военная полиция. Хочешь не хочешь, а приходится заботиться в первую очередь о безопасности собственной семьи — особенно если чувствуешь себя беззащитным. Известное дело — война! Теперь военные что хотят, то и вершат, у них вся сила в руках.


Салама утирает слезы, но они снова и снова навертываются на ее невидимые в темноте глаза с их необычным голубоватым оттенком. Она тихонько вздыхает, потом сама себе дает обет выполнить наказ Саамана.

— Братец, — шепчет она, — я не пожалею сил, все сделаю, как ты велел.

Потом она поворачивается к Патиме. Губы ее шевелятся — она молится о благополучии семьи и трех старших братьев, оторванных от домашнего очага войной. В доме снова воцаряется тишина. Все уснули.

Примерно через час просыпается Хасан. С минуту он сидит, почесывая голову, потом сползает с лежака, подходит к Саламе, легонько тянет ее за ногу. Салама просыпается, смотрит на брата.

— Ты что, Хасан?

— Сестрица, я хочу писать, — сонно отвечает Хасан.

Салама соскальзывает на пол, вместе с братом выходит через заднюю дверь, и оба исчезают в темноте. Вскоре они возвращаются в дом, ложатся каждый на свое место, и все опять погружаются в ночное безмолвие.

2. КРАСНАЯ ЗАРЯ

Пока Салама, Салами, Патима и Хасан крепко спят в большой комнате, а Амила, измучив себя бесплодными думами, дремлет на своем кресле, капрал Чанимин и рядовой Картиман стоят в дозоре. В сущности, они совсем недалеко от того дома, где спят их сестры и младший брат, где прикорнула за столом их старая мать. В каких-нибудь сорока километрах на юго-восток. Разве это расстояние для взрослого мужчины?! И все же они давно уже ничего не знают о своих близких, да и о себе не могут послать весточку.

Братья находятся на одном из передовых постов, в укрытии под развесистым деревом, возле шоссе. При них старый ручной пулемет с водяным охлаждением. Ночь надежно маскирует обоих партизанов, и, только внимательно присмотревшись, можно при свете высоких звезд разглядеть очертания их фигур.

Оба они отлично знают окрестности, хотя заняли свой пост всего два часа назад. Прежде они дневали и ночевали в этих местах. Прежде — когда еще никто не слышал слов «военная акция». Но после того как «военная акция» стала поистине притчей во языцех, оба брата вместе со своим поредевшим отрядом отступили на несколько километров. Лишь иногда они возвращались на старые позиции, чтобы напасть из засады на идущий по шоссе вражеский конвой. Когда завершились индонезийско-голландские переговоры, у них появилось новое имя. Их стали называть «мешочниками»[47]. Трудно было придумать что-нибудь более оскорбительное. Но что поделаешь, если этой кличкой ты обязан собственному правительству? И так как Чанимин и Картиман оба попали в разряд «мешочников», волей-неволей им пришлось передислоцироваться вместе со своей частью.

Братья уже вдосталь нанюхались пороху. Обоим пришлось поначалу сражаться в Мадиуне, когда там подняли восстание коммунисты, и они вышли из боя победителями. После этого начался долгий марш к их давнишнему месту расположения. И вот они снова здесь, в своем «мешке», или, как прежде говорили, в своем старом секторе.


Вокруг тишина, нарушаемая лишь неумолчным стрекотом ночных насекомых. Впереди, в сотне метров от них, залегли еще несколько десятков бойцов. Позади расположился в дозоре целый взвод в полной выкладке. А за два километра от них, в тылу, под охраной полка переправляются в голландский тыл три-четыре тысячи людей — родные партизанов. Справа и слева от обоих бойцов еще два полувзвода — два охранения. То же самое и в хвосте колонны, растянувшейся из-за беженцев на несколько километров. И ведь как тихо все кругом. Хотя в тыл к голландцам перебирается еще и штаб полка со всем хозяйством, продовольствием, матчастью — вплоть до динамо, радиопередатчика и всевозможных лекарств.

Чанимин обращается к младшему брату:

— Подумать только, сколько хлопот из-за этих семей, — вздыхает он.

— Подлость какая! — закипает от негодования Картиман, — вот уж наградили нас так наградили — ни встать, ни сесть! Нет, ты подумай, что нам теперь с ними делать?! Ведь мы же еле тащимся из-за этой обузы. Бабки, старики столетние, младенцы, которых невесть зачем нарожали, — кого только на нас не навьючили! Теперь нянчись с ними! Подумать только — от Джокьи[48] или от Пурвакарты до этих мест не будет и девятисот километров, а мы приплелись сюда без малого за два месяца! Паразиты! Другого слова и не придумаешь!

— Ты чего сегодня такой сердитый? — мягко спрашивает Чанимин.

— Сам не знаю, — пожимает плечами младший брат. — На душе тоскливо, и зло берет на всех, а почему — черт его знает! Объелся я за ужином. Живот болит. Впрочем, не в этом дело! Совсем не в этом! Может быть, просто пришел мой час…

— Слушай, Ман, выкинь ты из головы эту чепуху!

— Чепуха это или не чепуха — тебе виднее. Только мне все равно, что ты об этом думаешь, понял? — резко говорит Картиман.

Потом голос его смягчается, в нем уже слышится жалоба:

— Чувствую я: не протянуть мне этой ночи, а может, и часа не протянуть. Ты уж лучше со мной не спорь! Знаешь, как у меня сердце колотится! Так и скачет! И ничего с ним не сделаешь! Подлость какая! Выходит, мне суждено умереть совсем молодым.

— Умереть молодым… Да ты просто повторяешь то, что сказал братец Аман.

— Да-да, повторяю, это точно. Потому что я только теперь понял смысл этих слов…

— Ты, наверное, просто болен, Картиман. Тебе еще долго жить, вот увидишь — лет пятьдесят, шестьдесят, а то и больше! Вон ты какой крепкий, и все у тебя в порядке! — утешает брата Чанимин.

Но Картиман стоит на своем.

— Знаешь, братец, — медленно говорит он, — я не боюсь смерти. Молодым так молодым — все равно. Не знаю, как тебе сказать, но я тоскую, что ли, по смерти. Ох, и боялся я ее раньше! А теперь жду не дождусь. Тяжко мне носить на душе мой грех, может, скостится он мне после смерти. Пускай уж сразу убьют, пускай с милой моей, Ратни, не придется попрощаться — один ответ! Если уж суждено мне на этом самом месте кровью истечь, я об этом не пожалею.

— Понимаю, все понимаю, братец, только гони ты от себя эти мысли, а то заведут они тебя невесть куда. Ты лучше на меня посмотри: вон что со мной сделал Мадиун — всю рожу зажигательной бутылкой изуродовало, слюнную железу разворотило — по справедливости первому мне умирать, а не тебе. Ты здоров, руки-ноги на месте, выкинь ты дурные мысли из головы. Кто ждет хорошего урожая, тот хороший урожай и снимет, верно?

— Мысли сами в голову лезут, как их прогонишь, — грустно произносит Картиман. — Прости меня, но я все-таки скажу: ты всегда был против этого, и вот теперь именно это не дает мне ни минуты покоя.

— Что — это?

— Ну, это. Это. Я все время вижу это, как будто все было вчера. Отец! — восклицает вдруг Картиман со страхом и мукой в голосе.

Чанимину становится не по себе.

— Отец, — растерянно повторяет он. Наступает молчание, слышен лишь долгий, тяжелый вздох.

— Да, отец, — еле слышно говорит Картиман. — Не могу забыть, до чего дурацкое тогда было у него лицо. Правда ведь, он напился до полусмерти? Валялся на полу — ну прямо печеный банан на сковородке. Еще бы — не пропадать же виски, раз тебе его выдала от своих щедрот НИКА.

— Твоя правда, только помолчал бы ты лучше об этом.

— До сих пор помню, как все произошло. Может, мне совсем недолго осталось жить, так что не перебивай меня, лучше послушай. Как сейчас помню тот мост, а под ним Чиливунг[49]. Проклятие! Ведь это я выстрелил ему в голову. Не ты, не брат Сааман, а я! Почему?! И я же столкнул его в реку. Почему я? А теперь вот мучаюсь! Будь оно все проклято!

— Все так, но разве мы не почтили после этого его память?

— Ну почтили, почтили мы его память! Но ведь это я застрелил его, я столкнул в воду! Вот он и не дает мне покоя, преследует по пятам. А уж сейчас совсем невмоготу стало! Скорее бы смерть пришла, ох, скорее бы.

— Говорю тебе — не поддавайся этому наваждению, — уговаривает его Чанимин. — Ты хороший солдат, и не мне тебя учить дисциплине. Раз твой отец примкнул к врагам, а враги хотят уничтожить нас всех до единого, ты обязан сделать так, чтобы отец твой умер достойно. Представь себе, что бы с ним сделали, попади он к бойцам из другого отряда!

— Братец, — едва слышно говорит Картиман, — да будь он какой ни на есть враг, ведь он нам отец! Мой отец! Твой отец! Отец Амана! Куда от этого денешься?

— Твоя правда…

— Ну, и что же это получается?! Он отец, мы его сыновья… Отец — понимаешь ты это?! О господи, прости меня, если можешь, коли я совершил самый тяжкий из грехов.

— Бог всегда прощает своих грешных детей. Все грешны…

— Я знаю, знаю, братец Мимин, — отвечает Картиман и вдруг, будто пораженный током, судорожно впивается брату в плечо. — Но пойми, чувствую я всем сердцем, душой чувствую, что страшнее моего греха нет! Я убил родного отца, родного отца! Может быть, оно и к лучшему — ведь его могли насадить на копья или сделать с ним что-нибудь похуже. Может быть, я не погрешил против нашего дела — ведь отец служил капралом у НИКА. Но ведь грех все равно остается на мне, на мне! Отцеубийца, о-о!

— Но послушай, Маман, ведь этот старый служака и холуй НИКА — совсем не твой отец. Я над этим долго ломал голову, и для меня это дело решенное. Если кому из нас он и отец, так это мне — ты погляди на меня! А ты на него ничуть не похож. Ты вылитый амбонец[50]. Теперь смотри — братец Аман смахивает на минахасца[51] — кожа у него желтая и глаза малость раскосые. Ама и вовсе не похожа на отца, да и на мать тоже. Она евразийка — вспомни, какого цвета у нее кожа. А ты черный, как закопченный котел. — Он переводит дух. — Сам подумай обо всем этом. Вон у Амы волосы волнистые и каштанового цвета, а ты? Ты курчавый, как баран. А носы! У Амы носик тоненький, а у тебя вон какой — как ствол у самопала. Да нет, не отец он тебе.

— Может, это и так, — охрипнув от волнения, говорит Картиман, — но я-то его все время считал отцом. С самого детства. А что человек считает, то и есть правда, хотя бы отчасти.

— Ты говоришь точь-в-точь как Аман.

— Что же, у меня своего ума нет?

— Мудрить не надо, вот что я тебе скажу. Подумать только — кого хочет, того и называет отцом. Разве это дело?

— До чего же давно мы не виделись с братцем Аманом… — тихо произносит Картиман. — Что за чертовщина! Опять мне мерещится, что мы стоим с ним на берегу Чиливунга и я сталкиваю отца в воду. Послушай, тогда было полнолуние?

— Хватит, довольно! Нечего так распускаться! Один бог властен над нами. Раз мы живы, значит, он почему-то нуждается в нас. Помяни мое слово — ты проживешь еще добрых полсотни лет.

На этом разговор обрывается. Снова тишина. Одна лишь трескотня насекомых наполняет собой воздух. На темном безоблачном небе мерцают звезды. Тишина. Даже трудно поверить, что совсем близко пробираются через лес тысячи людей. Раз-другой, правда, ветер доносит до братьев команду. Каждый из них сейчас думает о своем.

А в эту самую минуту в том районе, который вполголоса называют свободным, мирно спят брат, сестры и мать обоих партизанов. Над их хижиной тоже мерцают звезды.

Все слышнее и отчетливее доносятся команды, потом из самой глубины охраняемого района раздается несколько выстрелов.

— Наверное, какой-нибудь пленный сбежал, — говорит Чанимин. — Зазевались конвойные.

— Попадись он мне, я бы ему показал, вздернул бы на дереве вверх ногами, пусть болтается, пока не сдохнет. Раз пленные так обнаглели, что только и думают, как смазать пятки, значит, мы слишком близко подошли к Джакарте.

— Сколько раз я твердил тебе: не будь ты таким жестоким!

— Я отца прикончил, так что мне этих жалеть? Ведь они бегут, чтобы потом опять охотиться на нас, — с жаром произносит Картиман. — Я долго не протяну, вот увидишь, но пока жив, мне бы очень хотелось… — Он умолкает, потом выпаливает: — Накрошить их как можно больше! Любым путем! Не чикаться с ними ни минуты лишней!

— Говорить так пристало злодею, но не сатрии[52].

— Да мне все равно — сатрия я или еще кто-нибудь! К тому же не очень-то я верю в этих самых сатрий! Вспомни-ка, что говорил Аман: «Мать родила нас в помойной яме — в бараках колониальной армии. Все мы — отбросы с одной помойки, и единственный у нас долг — уничтожить эту помойку, навсегда уничтожить. Чтобы она удобрила собой почву, на которой вырастут новые люди, настоящая человечность.

— Да в тебе-то самом где человечность? Разве пленный не вправе бежать?! Да и конвойный может уснуть, он человек. А пленного ты берешь, словно на поруки, ведь он безоружный, защищаться не может. Нельзя отыгрываться на пленном!

— Бывает и так, что ради человечности на земле приходится идти на жестокость, — твердит свое Картиман.

— Ты говоришь точь-в-точь как Аман.

Картиману не хочется спорить с братом. И он переводит разговор на другую тему:

— Знаешь, вот, как тебя, всех их вижу — братца Амана, Аму, Иму, Мими, Хасана. Ама стала уже совсем взрослая. Когда мы уходили из дому, ей только что исполнилось шестнадцать, а сейчас уже двадцатый год пошел. Может, уже и замуж вышла. Девятнадцать лет — самое время.

Помолчав, он произносит:

— Пусть бог пошлет ей хорошего мужа, такого, как она сама.

— Да, — откликается Чанимин. — Салама славная девчонка. Вот уж кого бог красотой не обидел — так это ее! Взгляну на нее, бывало, и удивляюсь — неужели это моя сестра такая красивая! Одна беда — глаза у нее вечно на мокром месте. А уж если расплачется, ни одному мужчине не устоять перед ней. И в чем тут секрет — не пойму.

— Однажды я отхлестал ее по лицу.

— Какая же ты скотина, Маман!

— Твоя правда. Это я здесь стал скотиной, — говорит Картиман и продолжает упавшим голосом: — Братец Мимин, вот я опять словно живого увидел Амана: будто смотрит он на меня, да так спокойно, внимательно. А может, он и в самом деле думает сейчас обо мне? И опять все, что было, вижу. Не разобраться, не разобраться мне во всем этом. Хоть бы смерть скорее пришла!

— Опять ты за свое?! Прислушайся-ка лучше!

— А что мне слушать?

— Тихо как на шоссе. Ни грузовиков, ни танков, ни танкеток. И конвоя нет! Слышишь, как тихо? Неоткуда прийти твоей смерти, неоткуда, и все тут. И будешь ты жить шестьдесят лет. Что было, то было — забудь об этом. Лучше о женушке своей подумай. Ведь она доброго слова от тебя не дождется. Подобрал сироту в Мадиуне, потащил с собой в самое пекло, так уж будь с ней поласковее, что ли…

— Не знаю, Мимин, ничего не знаю. Не до жены мне сейчас. Видения вконец замучили, никак от них не избавлюсь. А видения, говорят, перед смертью бывают. То одно примерещится, то другое: будто кто рисует передо мной картину за картиной. Если меня убьют, ты позаботься о Ратни. Она женщина хорошая, верная. Одна на всем свете. Жаль ее очень! А не взял бы я ее с собой, ей сейчас еще хуже было бы.

— Ну, ладно, хватит тебе.

— Что ладно?! — опять закипает Картиман. — А если не могу я от этого избавиться?! Думаешь, приятно, когда тебе кажется, что ты сходишь с ума?! Вот увидишь — я умру до восхода солнца! Вот увидишь — помяни мое слово!

— Глупости все это!

— Для тебя — глупости! Бред сумасшедшего! А я знаю, что так все и будет! Вот скажи — почему меня гложет тоска? И отец из головы не идет. Только и думаю — как бы встретиться с ним и прощения у него попросить. Подумать только — прощения! Попросить прощения, и весь разговор! А знаешь, почему это? Я знаю! Это смерть мне знак подает. Рукой меня за сердце трогает.

Чанимин не мешает брату изливать душу.

— А тоска меня гложет, потому что смерть близко. Помнишь мыс Краванг[53], когда взошло солнце и паруса заблестели на лодках, словно серебряные, а волны не спеша перекатывались и сверкали на солнце — голубые, голубые, как небо! Стоит мне вспомнить этот мыс на заре — такая тоска одолевает! Мы с тобой там были в дозоре. Помнишь — голландцы хотели высадить свой десант, и нашу роту срочно отправили к тому мысу. Ну, не мог же ты такое забыть!

Картиман словно силится припомнить что-то и потом устало продолжает:

— До сих пор помню, как в тот день занялась заря, как заалело небо и зыбь на море тоже стала красного цвета. Только в то время мне было на все наплевать — и на море, и на зарю, и на солнце. А вдалеке на востоке виднелась еще полоска мыса и кокосовые пальмы можно было различить. Подваливающие к берегу лодки тоже были красными. Почти как кровь. Только теперь я понял, как это было красиво! Почему так поздно? Почему, братец Мимин?

Он примолкает, дожидаясь ответа, но Чанимин словно воды в рот набрал, и Картиман уже зло продолжает:

— А! Где тебе понять! Ты говоришь, что я скот — я и есть скот, но я понимаю красоту! Вон когда это было, а я все помню! А ты человек благородный, но красоты не можешь понять!

Чанимин по-прежнему молчит.

— Да, пока жив буду, не забуду этого мыса! И место ведь было гиблое — комары, крокодилы, а какая красота! Море, небо, паруса — все было красным в то утро. И кровь тоже красная. Только у клопов кровь белая. И вот теперь так хочется увидеть снова всю эту красоту: красное побережье, красное море, красное небо и красные паруса. И зарю, красную, как кровь.

— Может быть, ты болен, Маман?

— Болен? Нет, я здоров. Так же здоров, как и ты, а то и поздоровее тебя.

— Может, тебе надо отдохнуть?

— Может быть… — неожиданно соглашается Картиман.

— Я могу подать рапорт комвзвода, чтобы тебя откомандировали в бригаду в Пурвакарту. Там всегда хорошая погода, особенно если тебя пошлют в Плеред[54].

Картиман растроган.

— Смотри-ка, ты вдруг пожалел меня?! — прочувствованно говорит он.

— Что правда, то правда — я никогда не давал тебе спуску, Маман. Ни с кого так строго не спрашивал, как с тебя. Прости меня. Тебе, наверное, и в самом деле нужен отдых. Нельзя так долго воевать. Один Мадиун чего тебе стоил! И когда гнали коммунистов от Мадиуна на север, почти до самого Кудуса, ты тоже не щадил себя! Да и куда было деться, если нашему взводу приходилось отдуваться за всех? А пока мы добрались от Пурвакарты до здешних мест, ты был в деле чуть ли не двадцать раз.

Братья садятся, прислонившись к стволу огромного дерева; издали их теперь совсем не видно.

— Думаешь, мне позволят передохнуть? — с надеждой спрашивает Картиман.

— Не сомневайся. Комвзвода мне доверяет.

— Каким ты стал добрым вдруг, братец Мимин, словно тебя подменили.

— Да, все это время я держал тебя в черном теле, — печально говорит Чанимин. — Туго тебе из-за меня приходилось. Не попади ты в мое отделение, кто знает, может быть, получил бы уже нашивки капрала. Да что капрала! Разве ты не служил в хейхо[55], разве не сражался в чужих землях? Давно уже сержантом мог стать, а то и старшим сержантом. Я же нарочно не давал тебе ходу. И хочешь знать — почему?

Картиман что-то бормочет в ответ.

— Ты должен знать это, Маман. Просто я не хотел, чтобы остальные бойцы языками трепали про нас — вот и все.

Наступает молчание. Чанимин придвигается к брату.

— Ты ведь не обижаешься на меня, Маман? А?

Картиман будто не слышит, еще некоторое время молчит, а потом говорит, будто обращаясь к самому себе:

— Мне и в самом деле хотелось бы быть командиром взвода.

— Еще будешь, — утешает брата Чанимин.

— И если бы я погиб командиром взвода…

— Что бы было тогда?

— Кто-нибудь спорол бы мои знаки различия, и ты отвез бы их домой, в Джакарту.

— Конечно.

— И положил бы их в шкаф, под стекло, вместе с моей фотокарточкой. Ты пойми…

— Я понимаю, я все понимаю…

— Люди должны знать, что и наша семья не жалела себя, когда все поднялись, чтобы уничтожить проклятую помойную яму.

— Да-да, конечно.

— Только вот нет у меня никакого звания, — вздыхает Картиман, — я рядовой первого класса — кем был в хейхо, тем и остался. Эх, что об этом сейчас горевать! Не все ли равно, в каком чине умереть за свою страну?! Не в этом же дело!

— Если тебе и впрямь суждено погибнуть, ты умрешь достойной смертью.

На минуту воцаряется молчание. Вдруг Картиман взрывается:

— Ах ты, сволочь! Вот когда наконец я тебя раскусил! На крючок решил подцепить?! Думаешь: «Похвалю его, а он и уши развесит»? Да чего стоят твои красивые слова?! Грош им цена! Грош! Понял?!

— Вот те на! До чего же ты груб, братец! Хоть бы сдерживался немного!

— Не будь ты мне братом, я бы тебя давно пристрелил!

Чанимин хохочет в ответ.

— Винтовка, по-моему, при тебе! — подзуживает он брата. — За чем же дело стало? Да и мне будет приятно, если мою башку прострелит не кто-нибудь, а родной брат! Думаешь, это приятно — быть калекой?! Ни молодой, ни старик — что это за жизнь?! Ни одна баба теперь меня не захочет!

— Хочешь жалкими словами меня пронять? Надоело! По горло сыт — хватит!

— До чего же ты изящно выражаешься, братец!

— У-у, сволочь, — не унимается Картиман.

— Ладно, перестань злиться! Завтра же я попрошу для тебя отпуск. Бери Ратни и уезжай, куда хочешь. Только не обижай жену — кроме тебя, у нее на всем свете никого нет. А теперь хватит болтать. Как-никак мы с тобой в дозоре!

Но Картиман уже не слушает брата.

— Господи, — смиренно произносит он, — дай мне еще раз порадоваться красной заре. Господи, дошло до меня знамение твое. Много у меня грехов, сам знаю, но тебе ведомо больше, чем мне. Не с твоего ли благословения вершатся на земле все грехи. Не одну жизнь я загубил, не одну душу принес в жертву новому народу, который народился на нашей земле по воле твоей. На грехах воздвиг ты этот народ — на наших общих грехах и на грехах наших врагов. Знаю я, что близок мой смертный час…

— Картиман, прекрати! Пожалей себя!

— Может быть, все грехи мои и ничтожны в глазах твоих — ведь ты сам породил наш народ, сам призвал его к жизни. Ведомо тебе также, что в этой войне мы слабая сторона, что мы защищаемся от врагов. И все же никуда мне не деться от грехов моих. Грешен я перед самим собой. Грешен перед людьми. Грешен перед убитыми мною солдатами, которые не донесли до ближних свою любовь, чьи семьи осиротели.

— Хватит тебе, Маман! — умоляющим тоном говорит Чанимин.

Но тот не слушает.

— И когда я предстану перед тобой, — продолжает он, — и ты не соблаговолишь простить создание свое, пусть душа моя навсегда останется запятнана кровью убитых врагов. Но молю тебя — позаботься о Ратни, не оставь бедную сироту. Издалека пришла она сюда вслед за мной, и здесь ты послал мне знамение и предрек смертный час мой, а ведь у Ратни единственная опора — это я. И если грешен я в глазах твоих, пусть останутся заперты для меня врата твои и пусть злым духом стану я бродить по земле.

Он умолкает, потом обращается к Чанимину:

— Братец, не забывай Ратни!..

Ночь редеет. Иссиня-черное небо незаметно становится темно-голубым. И вокруг все тоже становится темно-голубым. Теперь уже можно разглядеть обоих братьев. За плечами у каждого ранец, не отстегивая ремешков, они скинули свои шлемы, и те висят у них за спиной, поверх ранцев. Перед ними стоит допотопный пулемет.

Чанимин поднимается, смотрит по сторонам. Куда подевались Ахмад и Косим, за это время можно было два раза сходить за водой! Ребята как будто надежные, не могли же они перебежать к неприятелю, заблудились, что ли?

Помолчав, он продолжает, словно возражая самому себе:

— Да нет — как они могли заблудиться?! Ахмад лучше меня знает здешние места, да и Косим тоже.

А тем временем Картиман в последний раз обращается к богу:

— Господи, пошли мне еще одну утреннюю зарю, такую, как та, возле мыса Краванг. Пусть не будет передо мною моря — не беда. Великую красоту явил ты мне тогда, но только сейчас я уразумел это!

Чанимин готов поручиться, что никогда еще Картиман не говорил так странно. Он берет брата за руку, усаживает рядом с собой, и вот они уже сидят бок о бок, не говоря ни слова, держась за руки. И тут перед глазами Чанимина встают события, которые произошли три с половиной года назад…


Не успели англичане высадиться на Яве, как повсюду заговорили о НИКА. НИКА, НИКА — это слово поминали все — дети, взрослые, старики, младенцы, еще не умевшие как следует говорить, оно слышалось так же часто, как слово «рис», которого не хватало в те годы. Месяц спустя по Джакарте уже нельзя было спокойно пройти — в любой точке города можно было попасть под обстрел. В то время как раз и вернулся домой их отец капрал Паиджан. Никогда не забыть им этого дня. Он прикатил на грузовике и сразу стал выгружать из кузова свои вещи.

«Эй, вы, — весело закричал он, еще не войдя в дом. — Вот и на нашей улице праздник!»

Они выскочили из дома, из которого за время японской оккупации выветрился чуть ли не весь достаток. Да и о каком достатке могла идти речь?! На опустевших базарах то и дело поднималась стрельба; едва кончились японские облавы, как появились гуркхи и сикхи[56], не дававшие прохода женщинам, а редкие продавцы и покупатели каждую минуту готовы были сцепиться и подозревали друг друга во всех смертных грехах, словно и не были никогда земляками. Потому-то все они — Сааман, Картиман, Салама, Патима, Салами, Хасан, сам Чанимин и мать — разинув рты смотрели на выгружавшееся добро.

— Понимаете вы или нет — я теперь снова капрал! — объявил им отец.

И тут же, к их изумлению, на белый свет один за другим были извлечены три комплекта форменной одежды, две пары ботинок, знаки различия — черные треугольные нашивки с латунной единичкой посредине, портупея, поясной ремень, фуражка и многое другое.

Он помнит, как потемнел вдруг лицом Картиман, как повернулся к Сааману и сказал громким шепотом:

— Ты посмотри, братец Аман! Каков гад! Знаешь, сколько убитых ачехцев[57] на его совести?!

— А на Бали — балийцев, — подхватил он тогда. — А Сулавеси? А Борнео? Гад и есть! За пролитую родную кровь нашивки свои получил! Знаешь, в кого ему сегодня прикажут стрелять? Или завтра. В нас же — в своих детей! А ему, выходит, все будет с рук сходить?!

Он опустил голову, задумался, опустили голову и Картиман с Сааманом. Потом вдруг Сааман зашептал:

— Лучше всего убрать его своими руками. Иначе нас всех заколют бамбуковыми копьями.

Сказав это, он быстро взглянул на Картимана. Картиман кивнул. И он, Чанимин, тоже кивнул. Теперь все трое уже новыми глазами посмотрели на отца.

А Паиджана все больше и больше распирала пьяная похвальба.

— Снова произвели! Вот, посмотрите! Даром, все даром выдали! А много вы получили от своих японцев? Да разве от этих коротышек дождешься чего путного?

Испытующе оглядев детей, отец указал на мундир:

— Подарок ее величества королевы — форма-то какая!

Но никто не разделял его восторга. Брезгливая улыбка кривила губы сыновей. И только самый младший — пятилетний Хасан с воодушевлением разглядывал новое обмундирование.

— Тридцать лет тянул лямку у Компании[58]. Думаете, за спасибо служил? Как бы не так! Скоро мне пенсию отвалят, а там хоть целый день сиди сложа руки! Ну и заживем мы тогда — лучше не надо!

— Смотрите-ка, он в форме хейхо. — Отец остановил взгляд на Картимане. — Ну и сколько тебе платили? А штаны-то, штаны какие! Форменные! Жаль только, коротковаты, да еще их корова жевала! Ах ты, японский поросенок, не очень ты что-то раздобрел от ихней кукурузы и улиток! А этот от большого ума в Пета[59] решил записаться. — Он перевел взгляд на него, Чанимина. — Господин бунданчо[60] — так, что ли? Жаль, жаль, что не пришлось тебе переведаться с ачехскими головорезами! Да таких солдат, как вы, на рупию сорок штук покупают! Посмотрел бы я на вас в ачехском лесу — с мечом в правой руке и с винтовкой в левой, да только где уж вам — рванули бы во все лопатки при одном виде ачехских собак! Да ты бы с первой бамбуковой кладки в ручей свалился, вояка!

— А ты, я вижу, выбился у японцев в чиновники?! Девяносто рупий в зубы — и подыхай себе с голоду вместе с другими нищими? — поддевает отец Саамана. — Ну, теперь все пойдет по-другому! Завтра же заберу вас с собой — всех троих в полк запишу! Оденут вас, обуют — все как положено солдатам ее величества. Будьте спокойны! Заживем не хуже людей! Королевская армия уже тут! Компания на старом месте! Чего же нам не жить, ребята?! А жалованье, между прочим, нам обещали выплатить за все время оккупации! Тут не одним десятком тысяч пахнет, поняли?! Считать умеете? То-то же!


Воспоминание угасает. Это вернулись Косим и Ахмад с бидоном, в котором плещется вода. Братья по очереди пьют, доверху наполняют фляги, оставшуюся воду выливают в кожух пулемета. Звезды еще дрожат у них над головами и тают в воздухе. А небо все светлеет, пока наконец не становится светло-голубым.

— Командир…

— Хотел бы я знать, где это вы пропадали, Мад!

— Нас задержали в батальоне, командир. Оповещение для всего первого эшелона. В батальоне есть свежие новости. — Ахмад понижает голос до шепота. — От разведки КПМ[61].

— От военной полиции? Что за новости?

— Получена радиограмма: примерно через полчаса из Джакарты проследует легкий конвой.

Ахмад замолкает, переводя дыхание, потом вдруг спохватывается:

— Рапорт окончен.

— Ладно. Здесь и будем их ждать.

— Хорошо бы они на этот раз догадались прихватить с собой лебедку, — вздыхает Косим.

— Маман, — окликает брата капрал Чанимин.

— Здесь!

— Извести о радиограмме передовое охранение. И скажи, что пулемет мы перенесли на тридцать метров правее дороги. Повтори…

— Слушаюсь. Через тридцать минут ожидается легкий конвой из Джакарты. Огневая точка капрала Чанимина перенесена на тридцать метров правее дороги. Рапорт окончен.

— Рапорт принят. Ступай.

Картиман поправляет винтовку и исчезает в редеющих сумерках.

— Эй, Косим, — окликает Чанимин ходившего за водой бойца. — Как ты думаешь… Чувствует человек, что его убьют? Есть тут какие-нибудь приметы?

— Бывают. Только редко очень.

— А как же Юсуф? — подхватывает Ахмад. — Помните Юсуфа, командир? Юсуф из Депока, тот, у которого отец был китайцем?

— Это которого Дулла подстрелил, когда ребята дурака валяли?

— Он самый, — подтверждает Ахмад, — косенький такой. Вот он точно сам был не свой перед этим. То задумается, то вдруг веселым таким станет, будто с любимой девушкой в первый раз миловался, а то почернеет, как ночь, и петь начнет: «Прощай, моя мать». И вот стали ребята в тот день баловаться — его и подстрелили.

— А еще было с Дираном, — говорит Косим.

— Знаю, знаю, он служил в батальоне Мустафы.

— Да, командир. Так вот перед смертью он будто онемел. Ни разу за весь день рта не раскрыл. Обедал вместе со всеми — и то словечка не вымолвил. Только умял целую пригоршню испанского перца. Подойдет к нему кто-нибудь, чтобы растормошить его или повозиться, он молчком в сторону отходит — и все. А потом под Чибарусой его и садануло осколком мины — всю грудь разворотило. Но не каждый смерть свою чует.

— А еще какие бывают приметы, не знаешь? Может, например, человек ни с того ни с сего из себя выйти? Сам я такого не видел, но ведь все может быть. Верно?

После некоторого молчания подает голос Ахмад:

— Это бывает. Карим перед смертью бросался на всех как собака.

— Карим? Полковой радиотелеграфист? Помню, помню. Отличный был парень! Только я не слышал что приключилось с ним перед смертью.

— Говорили, что он перед смертью злой был как черт. Все ругался, что в телеграммах ни слова нельзя понять, и последними словами честил капрала из шифровального отдела, а потом бросил свой аппарат и пошел спать в казарму. Тут заявился его приятель и стал чистить пистолет. Думал, что тот не заряжен, а в магазине, видно, оставался патрон. В общем, раздался выстрел, пуля пробила Кариму челюсть и застряла в затылке.

— Бедняга!

— Слова сказать не успел. Спал ведь… Только крикнул так: «А-а-а!» Наповал убило.

— Ну, а может все-таки человек чувствовать близкую смерть?

Вопрос остается без ответа. Снова наступает тишина. Всех одолела усталость — нет сил пошевелить языком. Порывами налетает свежий ветер и шумит в листве. Чанимин закрывает глаза. Сердце его рвется на части От дурных предчувствий. От запоздалой жалости к брату. От ненароком вспыхнувшей любви, которая не дает ему покоя. От стыда за невыполненные обещания. От чувства вины перед отцом, капралом колониальной армии Паиджаном, от страданий, которые причиняет ему обезображенное лицо, — дорого обошлась ему та бутылка с горючей смесью в Мадиуне. От тщетных попыток добиться взаимной любви — везде, куда бы ни бросала его судьба. От похоти, ищущей утоления. От всего на свете. Буквально от всего.

— Почему вы об этом спрашиваете, командир? — первым нарушает молчание Косим.

— Да просто так.

— Может, с кем другим, а с нами ничего не случится, командир, — говорит Ахмад. — Мы только тогда задаем им трепку, когда они зазеваются, а стоит им перейти в наступление — и нас будто ветром сдуло. Все мы целехонькими доберемся до самого Танджунгприока[62], вот увидите!

— Дай-то бог.

— А что это вы, командир, вдруг забеспокоились?

Разговор снова обрывается. И тогда молодому капралу становится страшно. Страшно при мысли о смерти. По телу пробегают мурашки, он снова закрывает глаза и так сидит неподвижно. Воображение рисует ему приметы конца — остановившееся дыхание, полуоткрытый рот, запекшаяся кровь, потускневший, мутный взгляд. И тут же возникает перед глазами младший брат Картиман.

Но вот Картиман вернулся, живой, и рапортует об исполнении приказа. Чанимин успокаивается было но тут до него доносится шепот Картимана:

— Братец, попрощайся при случае за меня с матушкой и с Аманом. Ну и, конечно с Амой, Имой, Мими и Хасаном. Что до Ратни, то об одном тебя прошу: береги ее. Если я в чем виноват перед тобой, прости меня, а я тебя прощаю. Можешь не верить мне, а только чую я, что близок мой конец.

Чанимин чувствует себя бессильным перед нахлынувшими на него чувствами. Он не может вымолвить ни слова и только сжимает руку Картимана. Как тяготит его сейчас армейский устав, которому нет никакого дела до кровного родства, как мешает и их уговор с Картиманом, — Чанимин всегда пользовался им, чтобы держать в узде младшего брата. Мысли одна за другой лезут в голову Чанимину, и кажется, им не будет конца.

Но вдруг мыслей как не бывало. Издалека доносится гулкий выстрел карабина.

— Бандиты, — говорит Ахмад.

— Это не наше дело, — отвечает Чанимин, выпуская руку младшего брата, — пусть этим занимается военная полиция.

Снова наступает тишина, но через несколько минут где-то в отдалении завязывается отчаянная перестрелка. Слышатся автоматные очереди и взрывы гранат. Бойцы Чанимина прислушиваются к бою, ничем не обнаруживая себя.

И Чанимин снова погружается в воспоминания.


— Вот ты… ты должен стать солдатом, — заявил отец Сааману, — Компании нужно много солдат.

Сааман промолчал.

— Только не придуривайся, ясно! И ты тоже запишешься в солдаты. — Теперь он ткнул пальцем в Чанимина, и Чанимин закивал в ответ.

Затем отец ткнул пальцем в Картимана:

— И ты!

Картиман, как и положено, не удержался и стукнул кулаком по столу, так что вся разложенная на нем амуниция подпрыгнула вверх.

— Хочешь, служи сам, пока тебе кишки не выпустили, — крикнул он, убежал в заднюю комнату и заперся.

Отец неверными шагами бросился за ним и принялся колотить в дверь сапогами, а они с Сааманом как могли старались успокоить вошедшего в раж капрала.

— Картиман! — ревел Паиджан. — Открывай, сукин сын! С бандитами решил спутаться? Отца родного зарезать?! Ну погоди, сынок! Прогуляемся с тобой до батальона, там из тебя жилы вытянут, слышишь?

Чанимин помнит, как вцепился тогда в отца обеими руками, как уговаривал:

— Отец, отец, не шуми! У наших ребят свои законы. Не забывай, куда ты приехал! Попридержи язык, а то хуже будет! Нагрянет летучий отряд, и всех нас переколют пиками!

Сааман, бледный как смерть, подскочил к Паиджану и зажал ему рукой рот: в любую минуту мог появиться отряд, и попробуй тогда оправдайся. Всех переколют, даже малышей!

В конце концов Паиджан утихомирился и сыновья увели его в переднюю комнату.

— Не волнуйся, отец, — старался Чанимин заговорить зубы отцу, — Картиман непременно подпишет контракт.

— Вы все должны записаться в армию. Я свой долг уже выполнил. Теперь твоя очередь, Аман! И твоя, Мимин! И Мамана! Мы все переберемся отсюда в казармы! — Лицо Паиджана налилось кровью от выпитого виски.

— Ну, конечно, отец! Будь спокоен! — поддакивал ему Сааман. — Мы только об этом и мечтаем. А ты, оказывается, давно уже служишь…

— Тридцать лет! Тридцать лет — не хвост собачий! Скоро на отдых! Будем жить припеваючи! Даешь компенсацию!

— Вот именно — припеваючи! — вторил отцу Сааман. — Даешь компенсацию! Выпьем!

— Ура! Пить так пить! Где бутылка?! Даешь пенсию! Ура! Ачехцам — капут! Япошкам — капут! В казармах одни дураки не пьют! Ура!

Чанимин помнит, что и Сааман, и сам он тоже кричали «ура».

— Ура! Даешь пенсию! Все на фронт! С капралом Паиджаном шутки плохи! — Паиджан все больше багровел.

Сестры и маленький Хасан забились в угол от страха и отвращения.

— Даешь пенсию! — словно заклинание, без конца повторял Паиджан. Вдруг его лихорадочно блестевшие глаза остановились на Саамане, который успел завоевать его доверие. — Ты тоже — в солдаты.

Сааман кивнул:

— Разумеется, это дело решенное.

Паиджан расхохотался, показав свои желтые зубы. «Голландцы нас не выдадут, ребята! Ура! Где виски? А ну-ка еще по глоточку!»

Сааман взял стакан, наполнил его до краев и стал вливать в рот отцу. Паиджан не зря прослужил тридцать лет — несколько жадных глотков — и в стакане не осталось ни капли.

Какое-то время он еще пошумел, потом голос его начал слабеть, движения становились все более вялыми, и он рухнул в конце концов на пол. Он лежал, не в силах пошевельнуться, но никто из домашних даже не подошел к нему: капрал Паиджан получил полную возможность насладиться высшим для него блаженством.

— Компенсация… Пора и отдохнуть… Ура… — еще бормотал он заплетающимся языком.


Воспоминания Чанимина прерывает возглас у него за спиной:

— Ах, дьявол! Я же вляпался в буйволиный помет!

Раздается взрыв смеха и снова замолкает. Через несколько минут взойдет солнце. Чанимин тяжело вздыхает…


Капрал Паиджан так и остался лежать на полу. Извергнув из себя поистине царский паек ее величества, он уснул, словно дитя, и не заметил, как наступила ночь. Не пришел он в себя и тогда, когда Сааман, осторожно приподняв голову верного слуги голландской короны, вливал ему в рот новые и новые порции виски. Потом они втроем отнесли его под мост, к реке Чиливунг. Месяц ярко светил, но на берегу не было ни души, и никто не видел, как Картиман выстрелил в голову мертвецки пьяному отцу из своего кольта с лошадиной головой на рукоятке. Затем они столкнули тело в воду. И Сааман прошептал:

— Теперь наш отец очистился. Его душа покинула тело. Давайте почтим его.

Они склонили головы и стояли не шевелясь, точь-в-точь как верноподданные японцы перед дворцом императора.

«В минуту смерти отец был пьян — ему было хорошо. Значит, нечего нам убиваться понапрасну».

Они вернулись домой. А потом…


Воспоминания снова угасают. Издали доносится урчание моторов.

— Приготовиться! — командует капрал Чанимин. — Конвой!

Отделение укладывается поудобнее. Картиман, в чьи обязанности входит охранять пулемет с его расчетом, спускает с предохранителя затвор винтовки. Капрал Чанимин залег у пулемета, Ахмад и Косим приготовились подавать ему патроны.

— Братец Мимин, не забудь пожелать от меня всем здоровья. И смотри не бросай Ратни. Не дождаться мне новой зари. Да оно и к лучшему…

Чанимин молчит. Предрассветную тишину нарушает лишь едва слышный шум моторов.

— Ман, — говорит капрал, — слышу по звуку — грузовики идут. Ты по бензобакам пали, а я возьму на себя моторы и кузова со всей начинкой!

— Есть.

Снова молчание. Все ближе рокот моторов. И вот в ста метрах от них, там, где залегло передовое охранение, поднимается отчаянная стрельба. Под обстрелом голова автоколонны. Судя по свету фар, только первый грузовик проскочил через огненную завесу и пошел напролом. Остальные машины тормозят и беспорядочно разворачиваются. Чанимин не мешкая открывает огонь, и почти одновременно Картиман нажимает на спусковой крючок своей винтовки. Одна за другой летят в неприятеля пули. Из первого грузовика, который мчится прямо на них, тоже начинают стрелять. Все это продолжается не больше пяти секунд. Вражеская машина, неожиданно свернув с шоссе, уперлась капотом в дамбу рисового поля и загорелась. Мотор сразу глохнет. Перестрелка не прекращается, хотя грузовик уже весь объят пламенем и вокруг стало светло, как днем.

Совсем рядом раздается выстрел. Винтовка Картимана вдруг умолкает.

— Братец, я ранен!

Капрал Чанимин прекращает стрельбу.

— Кончено — не увижу я больше зари…

С той стороны шоссе тоже перестают стрелять.

— Ахмад, — приказывает капрал Чанимин. — Косим! Скажите этим гадам, чтобы сдавались. А не захотят — размозжите им головы. Прихватите с собой винтовку Картимана.

Оба бойца исчезают. Чанимин склоняется над братом. В воздухе стоит резкий запах. У передового поста идет такая стрельба, словно настал конец света. Как факел пылает на другой стороне шоссе грузовик.

— Братец, куда тебя ранило?

Картиман молчит и только дышит часто, неровно. Братья смотрят друг на друга, но природа провела уже между ними роковую черту.

Впереди стрельба прекращается. С той стороны шоссе слышится резкий окрик:

— Руки вве-е-ерх!

В ответ раздается полный страха и безнадежности вопль голландского солдата:

— Мама!..

— Руки вве-е-ерх!

— Мамочка!

Капрал Чанимин, рупором сложив руки у рта, приказывает:

— Гоните их сюда-а-а!

— Свобода! Свобода! — доносится до него издалека чей-то предсмертный вздох.

Капрал отчетливо видит, как бредут по шоссе шесть человек с поднятыми над головой руками.

— Аллаху-акбар[63], — произносит Чанимин, склоняясь почти к самому лицу младшего брата. — Повторяй, Картиман, повторяй за мной: «Аллаху-акбар!»

Картиман не откликается. Только еще чаще дышит, словно запыхался от быстрой ходьбы.

— Давай-давай, пошевеливайся, — раздается знакомый голос с той стороны дороги. — Двигай ногами! А кто будет валять дурака — тому пулю в лоб!

Пленные прибавляют шаг. За ними шагает Ахмад с винтовкой на изготовку, а за Ахмадом — Косим, нагруженный трофейным оружием.

— Красная заря… больше нет… красной зари! — бормочет в забытьи Картиман.

— Повторяй же за мной, Маман: «Аллаху-акбар — господь велик!»

Снова молчание. Но Картиман еще жив. Чанимин рвет на куски свою рубашку и перевязывает брату грудь.

— Красная заря…

— Да-да, заря уже занялась.

— Ратни… Ты хорошая…

— Верно, Ман. Ратни никогда тебя не оставит.

— Мимин, где ты?

— Я здесь, брат, — откликается Чанимин и гладит потное лицо Картимана. — Повторяй за мной, повторяй, братец: «Аллаху-акбар — велик наш господь! Аллаху…»

— О-о, сволочь!

— Что ты?! — Чанимин обвивает рукой шею брата. — Да смилуется над тобой Аллах! Говори же, говори: «Аллаху-акбар — господь велик!» Говори, братец!

Но воля природы сильнее человеческих объятий.

— Лицо… где твое лицо?..

— Вот, вот, братец! Аллаху-акбар! Повтори, братец! Ты у меня герой. Повтори! И Ратни у нас молодчина! С ней будет все в порядке, — положись на меня! Чанимин не станет зря говорить. Скажи, братец, скажи: «Аллаху-акбар!»

— Ратни… красная заря… Мимин… Паиджан… простите… снова море…

Картиман умолкает, дыхание его учащается, а потом обрывается навсегда.

— Аллаху-акбар!.. — кричит Чанимин прямо в ухо умирающему. — Аллаху-акбар!..

Подтягиваются пленные.

— Что с Картиманом, командир?

— Пал смертью храбрых. Аллаху-акбар! — коротко бросает Чанимин и, повернувшись к пленным, говорит по-голландски: — Двое берут убитого, двое — пулемет! И чтоб не тащились, а бежали во весь дух!

Чанимин вооружается трофейным ручным пулеметом из арсенала Косима. И в ту минуту, когда они уже готовы выступить, на небе начинает медленно разгораться заря. В красный цвет окрашивается постепенно небо, верхушки деревьев, земля, лица людей. Петушиного пения не слышно, лишь шелестит в листве утренний ветер, торопясь приласкать все живое. Необычный оранжевый свет разливается на востоке, где над горизонтом обозначились облака, а выше — пронзительно-голубая небесная твердь, иссеченная красными полосами. По мере того как светает, кроваво-красные полосы становятся все бледнее, и наконец из-за горизонта появляется солнце.

— Красная заря, — шепчет капрал Чанимин.

И отдает команду:

— Бегом — марш!

Люди быстро пересекают шоссе, пробираются через рисовое поле к месту сбора, назначенному комвзвода, и еще до наступления утра их уже и след простыл.

Вокруг ни души. Только краснеют на земле пятна запекшейся крови да полыхает красное пламя по другую сторону шоссе — это догорает остов военного грузовика. И небо над ним тоже красное.

3. РАННИЙ ГОСТЬ

Салама и Хасан спят. В хижине, похожей на десятки других хижин «свободного района», наступила тишина. Но не прошло и четверти часа, как Амила проснулась. Ей приснился страшный сон — будто за ней гонится не то шайтан, не то какой-то страшный зверь. Она распрямляется и пристально смотрит на дверь. Уже третий месяц она ждет, что дверь откроется и в дом войдет Сааман. И принесет он на этот раз не какие-то жалкие двадцать рупий, а сразу четыре тысячи, а то и семь тысяч рупий. Но всем известно: чудес на свете не бывает.

Когда Амила грезит наяву, она улыбается или разговаривает сама с собой. Иногда смеется — то тихонько, то громко. Такое происходит с ней все чаще. То она сияет от радости, то становится мрачнее тучи, то вдруг разражается проклятиями.

Сейчас на лице у нее блаженная улыбка. На столе стоит светильник, так и не погашенный с вечера. Губы Амилы шевелятся, она бормочет себе под нос:

— Аман, сыночек! Ты, наверно, уже разбогател теперь, негодник! Знаю, скоро ты вернешься домой, Сколько можно шататься по чужим людям?!

Вдруг счастливой улыбки как не бывало, Амила подозрительно смотрит по сторонам. Она чем-то недовольна, даже скрипнула зубами от злости.

— Это уж чересчур, чересчур, — отчетливо произносит она.

Амила качает головой, замирает и вот уже снова сидит неподвижно, уставившись на дверь. Только мысли ее теперь не о Саамане. Глазам ее открылся мир, помолодевший на целых четверть века. О, какие это были славные времена, сколько парней — и военных, и шпаков — сходило по ней с ума. Пора счастья. Пора молодости. В ушах у нее звучит голос Бенни — того самого Бенни, которого она любила больше всех на свете.

— Ами, — окликает он ее. Он один зовет ее так До чего же приятно, когда он нежно произносит «Ами». — Ами, — говорит он, — у нас с тобой разная вера. Я верю в Христа, ты — в Аллаха. Может быть, нам лучше разойтись, пока не поздно? Подумай сама, Ами.

Она чувствует, как все в ней цепенеет при этих словах.

— Отец ни за что не согласится, Ами. И мать тоже.

Тут Амила дает волю гневу.

— Я так и знала, — кричит она, — так и знала! Будь они прокляты, твои родители!

— Нет, Ами, не говори так. (Как мягко он возражает ей!) Ты не права! Они хорошие люди. В нашей округе каждый тебе это скажет. Все дело в том, что у нас разная вера. Ты мусульманка, а я — нет. И отец с матерью не позволят мне на тебе жениться.

Амила презрительно выпячивает губу.

— Разная вера! Да при чем тут вера?! Нет, ты скажи мне, при чем? Скажи, скажи!

Бенни смотрит куда-то вверх, прижав руки к груди, и молчит с таким видом, будто молится.

— Ну, отвечай же, — настаивает Амила. Потом она разражается горьким смехом. — Хотелось бы знать, о чем ты раньше думал? Молчишь?

— Ами, тебе все равно — есть вера или нет!

— А-а-а! А ты что, не мужчина? Или, может быть, я не женщина?! Чего же нам еще надо — скажи!

— Значит, тебе больше ничего не надо?

— Ничего! Ничего мне больше не надо! А тебе этого мало?

Наступает молчанке. Каждый думает о своем. Лицо Бенни страдальчески морщится, словно от боли. Он молится своему богу. Амила смотрит на него и качает головой. Она никак не может понять, зачем люди молятся. Но вот терпению ее приходит конец. Она привлекает к себе парня и осыпает его нежными упреками:

— Трусишка! Ну какой же ты трусишка!

— Бог простит тебя, Ами.

— Трусишка! Слышишь — трусишка! Или ты не мужчина?!

— Ну зачем ты спрашиваешь…

— У-у! Заяц ты, и больше никто. — Амила прижимается к нему еще крепче, словно боится, что вот сейчас им придется расстаться.

Амила видит, как затуманились у Бенни глаза. Чувствует, как его бросило в дрожь, как затряслись его губы, участилось дыхание. Амила не может больше сдержать себя и набрасывается на него, позабыв обо всем на свете. И в конце концов происходит то, чему не раз бывали свидетелями стены казармы. Незаметно пролетели два месяца. Воистину это судьба свела их в казармах Кутараджи. Господи, как же они были тогда молоды!

А потом вышел приказ: Бенни перевели в охранение в дальний район. Перед его отъездом у них было еще одно свидание — ночью. Оно оказалось последним. Ачехские копья бьют без промаха, и Бенни пал смертью храбрых во славу Нидерландского королевства. Напрасно ждала его Амила. Тот, о ком она столько мечтала, навсегда покинул ее, превратился в прах. Его место занял Паиджан. И хотя он был намного старше Амилы, она смирилась со своей судьбой. Так началась для Амилы новая жизнь, которая тянулась вплоть до падения Нидерландской Индии.

В памяти ее мелькают бесчисленные любовные похождения, будто кто-то прокручивает перед ней стершуюся киноленту. И пока перед ее внутренним взором проносятся потускневшие кадры, она по-прежнему следит за входной дверью, той самой дверью, на которую беспрерывно смотрит вот уже целых три месяца.

Лента обрывается. Амила вздрагивает, в глазах у нее загорается огонек. Кто-то тихонько постучал в дверь. Женщина прислушивается, затаив дыхание. Стук повторяется.

— Я знаю, это Аман, — шепчет Амила.

Она подходит к двери. Молча стоит перед ней, пока снова не раздается осторожный стук.

— Это ты, Аман?

— Это его друг, — доносится из-за двери.

Амила сверлит взглядом дверь:

— В такое время не приходят в чужой дом!

— Прошу вас, откройте!

Амила не отвечает. Она колеблется. Потом рука ее сама отодвигает засов. За дверью — предрассветная мгла.

— Кто стучал? — спрашивает Амила, вглядываясь в темноту.

И тут перед ней вырастает мужская фигура.

— Это я стучал, мать, — откликается незнакомец.

При тусклом свете керосиновой лампы Амиле едва удается разглядеть крепко сбитого человека в форме сержанта королевской армии. С виду ему лет под тридцать. На форменной одежде не видно обозначений части, лишь на фуражке эмблема, изображающая поджарого льва. На боку у незнакомца пистолет в кожаной кобуре.

— Кто вы, господин?

Сержант отвешивает поклон, потом говорит почтительно и в то же время настойчиво:

— Я к вам по важному делу. Разрешите войти.

— По какому еще делу? — спрашивает Амила, глядя на ноги военного, а потом шепчет, словно отвечая самой себе: — Это насчет Амана, конечно же, насчет Амана, наверное, он скоро вернется домой! Вы насчет моего сына, господин? Вы что-то узнали о нем?

— Да, мать, я пришел поговорить насчет Амана.

Амила хватает гостя за руку, тащит в дом.

— Заходите же, — радостно шепчет она, — милости просим в наше убогое жилище!

Следуя за женщиной, гость не спеша входит в дом, усаживается на единственное кресло, внимательно все оглядывает и начинает тихо покашливать.

Амила пристраивается на большом лежаке и, не отрывая глаз, смотрит на сержанта. Тот вежливо опускает глаза, затем поднимает их на Амилу и доверительным тоном говорит:

— Так вот, мамаша, я пришел сюда потому, что я вашему сыну друг. — Он снова осматривает комнату. — Это ведь дом Саамана бин Паиджана?

— Да, господин, это его дом.

— Вот и хорошо, значит, я попал куда надо.

— Что вас привело к нам в такую пору, господин?

— Важное дело, мать. И знаете, кто пришел к вам с этим делом? Сержант Касдан.

— Сержант Касдан, — повторяет Амила, — сержант Касдан… У меня теперь с головой плохо…

— Как?! Неужели вы забыли меня, мамаша? А ведь мое имя должно быть вам известно, — говорит сержант, силясь разглядеть, кто спит на большом лежаке. — Я вижу, вы не помните меня?!

— Как это не помню? Я в первый раз слышу ваше имя, господин. Я никогда вас в глаза не видала. Где Аман? Где мой сын? — уже резким тоном спрашивает Амила.

Но человек, назвавшийся сержантом Касданом, как будто не слышит вопроса и продолжает:

— Нельзя забывать старых знакомых, мамаша. Мы с Аманом еще мальчишками вместе играли. Я потом пошел в армию, а Аман в вечернюю школу записался, в муло. Это-то вы хоть помните? Или тоже забыли?

— Нет-нет, — трясет головой Амила, — я вас в первый раз вижу, господин. В первый раз, это точно! Лучше скажите, где Аман?

— Об этом не беспокойтесь, мамаша. С ним все в порядке. Где Аман, что с ним — это одному мне известно. Больше никому. Потому что это государственная тайна. Поняли?

Амила не хочет больше слушать сержанта и снова спрашивает с надеждой в голосе:

— Так где же все-таки Аман?

Но сержант Касдан все говорит и говорит:

— Главное, что Аман здоров, мать. Он еще в Палембанге был здоровым парнишкой. Помните военный городок в Палембанге?

На губах сержанта появляется мечтательная улыбка.

— По мне, во всем мире не найдешь города лучше Палембанга, — говорит он. — Да-а! Но хочешь не хочешь, а перед самым приходом японцев, — он на минуту останавливается, — мне пришлось оттуда уехать. Останься я там, дал бы я жару япошкам. Но я был тогда простым солдатом. Приказ есть приказ. Так мне и не довелось увидеть ни одной японской рожи. Ну, отправили наш батальон на Яву, а когда пала Суматра, нас снова погрузили на пароход и повезли на Бали, потом в Холландию[64] — и так до самой Австралии.

Амила не слушает болтовни сержанта, она тихонько повторяет:

— Аман, Аман.

— Аман жив и здоров, мать. Только пока я не могу сказать вам, где он.

— Где вы познакомились с ним, господин? — спрашивает Амила.

— То есть как где? В Палембанге. Я ведь только что сказал вам об этом.

— В Палембанге? Как же, как же, я помню Палембанг…

— Ну а я что говорю?! Только потом вы с Аманом уехали на Яву, а меня отправили в Австралию. Не куда-нибудь, а в Австралию.

Время идет, а сержант, назвавшийся Касданом, все рассказывает о своих успехах.

— В Австралии я полгода проучился на разведчика. На войне это самое опасное дело, мать. Побывал почти на всех фронтах — и на Тиморе, и на Амбоне, даже на Таракане был. На чем только я не ездил! И на военных судах, и на подлодках, и на самолетах! А однажды меня доставили на место в простой лодке. С парашютом сколько раз прыгал. Пешком пробирался, на лошадях ездил — все перепробовал.

Он умолкает и испытующе смотрит на Амилу. Но лицо ее бесстрастно, взгляд, как обычно, устремлен на дверь, она думает о своем, предоставляя гостю болтать сколько угодно. Такое безразличие к его удивительной жизни не по душе сержанту, и он круто меняет тему разговора:

— Ну, а насчет Амана что вам сказать, в общем он чувствует себя неплохо.

Амила сразу же приходит в себя:

— Куда они дели моего сына?

— Главное — это не волноваться, мать. Ваш Аман жив и здоров. Вы лучше скажите: где Мимин?

Амила вдруг вспомнила, что у нее есть еще один взрослый сын.

— Мимин? — переспрашивает она.

— Да-да, он-то куда подевался?

Амила на мгновение задумывается, потом говорит:

— Не знаю я.

— Не знаете? — удивляется гость. — Чудеса! — И после минутного молчания спрашивает: — А где Маман?

— Маман? — вдруг Амила вспоминает, что у нее есть еще и Картиман. Она долго думает, а потом слабым голосом отвечает: — Не знаю.

— Тоже не знаете?! — поражается гость.

После этого он начинает говорить словно бы сам с собой, и в голосе его слышится угроза:

— Не знаю, где Мимин! И это родная мать! Чудеса, да и только! Куда же это он подевался! И про Мамана ничего не знает. Он тоже пропал?! Удивительно! Странное это военное время — люди пропадают из дому, как будто их и не было. А тут еще ни с того ни с сего забирают моего друга Амана.

Потом сержант обращается к Амиле уже совсем другим тоном:

— А что с Амой? Где она? — спрашивает он отчетливо и громко.

Вместо ответа Амила показывает на девичьи ноги, достающие почти до самого изножья лежака.

— Ама? Это она? Как выросла! — вежливо говорит сержант.

— Да, выросла, — повторяет за гостем Амила, — а это Патима, это Мими, а это, — она показывает пальцем себе за спину, — Хасан.

— Какие все большие стали! Подумать только! Время как бежит! Не угонишься! А ваш муж? Где он сейчас?

— Не знаю.

— И о нем ничего не знаете?! — Гость таращит на Амилу глаза. — Ну и ну!

— Сперва его снова произвели в капралы, а потом он пропал. И с тех пор о нем ничего не слышно. — Вот и Амиле есть кому пожаловаться на свою судьбу. — Ушел и будто в воду канул. А что здесь у него дети остались — до этого ему дела нет. Видите, сколько я их народила на свою голову! Посчитайте-ка: Сааман, Чанимин, Картиман, Салама, Патима, Салами, Хасан.

— Неужели так молчком и ушел?! Странно! Бывает же такое! Ничего не понимаю! — разводит руками гость.

Судя по его лицу, он доволен: Амилу все же удалось вызвать на разговор.

Но мысли Амилы снова вернулись к Сааману, и она перебивает сержанта:

— Вы говорили, господин, что знаете, где Аман. Скажите же мне об этом. Я должна знать — где мой сын!

— Опять вы за свое! Ох и нетерпеливая!

У Амилы сразу пропадает всякий интерес к незнакомцу, и она снова устремляет взгляд на дверь, в которую бог весть сколько времени не входил ее сын.

— Аман, — сокрушенно вздыхает женщина.

А сержант подливает масла в огонь.

— Да, мать, — говорит он. — Такого, как Аман, поискать надо! Я прямо обалдел, когда узнал, что его забрали эмпи. Такого парня! Вот уж кто, как говорится, мухи не обидит! Всю жизнь, можно сказать, жертвовал собой для других. Что нынче творится на белом свете!

Он понижает голос и говорит так, что Амиле становится не по себе:

— Я могу сделать так, что ваш Аман вернется домой.

Амила вздрагивает, сжимается в комок. Не веря собственным ушам, спрашивает:

— Это правда, господин сержант?

— Чистая правда, мать. Только на этом деле легко погореть, и надо действовать наверняка, сами знаете: тише едешь, дальше будешь. Иначе неприятностей не оберешься. Больших неприятностей, мать. Не мне одному — всем нам тогда несдобровать.

Амила горящими глазами смотрит на гостя и вдруг спрашивает прерывающимся голосом:

— Вы зачем явились к нам, господин? Добрые люди в такое время не стучатся в чужие дома.

— Служба, мать. Военная служба. Сегодня в ночь заступил, иду мимо вашего переулка и сразу вспомнил что наказывал мне Аман. Он и адрес мне дал. Как он просил, так я и сделал. Я когда только вошел сразу про это сказал, только вы не расслышали.

Не сводя взгляда с Амилы, он продолжает:

— Извините, конечно, мать, но сначала я посмотрел в замочную скважину. Вижу: вы уже на ногах. Ну, думаю, слава богу! Времени у меня в обрез, дел по самое горло. Вот и заявился я к вам ни свет ни заря. Неловко как-то, но что поделаешь? Жаль было упустить случай. Думаю: передам наказ Амана…

— Наказ, говоришь?! — выходит из себя Амила. — Наказ пришел передать?!

— Что с вами, мать?

— Пень ты, больше никто! Пустой, трухлявый пень! — Амилу понесло.

— Погодите, мать! Вы послушайте меня сначала, — старается урезонить ее сержант.

Но Амила слушать ничего не желает:

— Приперся ни свет ни заря, а толку что? Наказ принес! А что мне наказ, когда в доме нет ни гроша!

Сержант растерялся было, но тут же взял себя и руки. Он умел владеть собой.

— Денег, говорите, нет? Будут! Деньги — дело наживное. Сейчас главное — помочь Аману, и я взялся за это всерьез. А вы потерпите немного — все образуется.

— Потерпите! — Амила готова испепелить его взглядом. — Три месяца сидим без гроша! На улицу не и чем выйти! И снова, значит, терпеть?! Может, жалованье скоро будут платить тем, кто терпит?

Амила смеется — она довольна собственной шуткой.

— А кто заплатит за крысиное гнездо, в котором мы живем?!

Силы изменяют Амиле, но она не сдается:

— Сам терпи, если нравится, а мне советовать нечего!

Сержант снова сбит с толку, но снова берет себя в руки. Он знает: самое главное — это гнуть свою линию. Печальная улыбка появляется у него на губах — бывают же такие безмозглые старухи! И, дождавшись удобной минуты, он наносит ответный удар:

— Ну, ладно! Не хотите терпеть — не надо. Мое дело сторона!

Амила тревожно вздрагивает.

— Что он тебе говорил?

— Ох и нетерпеливая же вы, мамаша! Слыхали пословицу: кто умеет терпеть, будет песни петь, а кто сложа руки сидит да на всех кричит, тот ничего в жизни не увидит. Так и быть, скажу вам: вернется домой ваш Аман!

Амила впилась глазами в сержанта.

— Что ты сказал? — каким-то чужим голосом спрашивает она.

— Говорю — дайте срок, будет дома ваш Аман.

— Дайте срок, — переводит дух Амила. — Дайте срок! Какой еще срок? Почему ты с собой его не привел?

Глаза ее наливаются кровью и, кажется, готовы выскочить из орбит. В ней снова закипает гнев:

— А ну, выкладывай все, как есть! А не хочешь — бери ноги в руки и убирайся вон!

Сержант с трудом сдерживается и даже заставляет себя улыбнуться, от чего на лице у него проступают глубокие морщины. Потом как ни в чем не бывало закуривает.

— Прощелыга бессовестный! — кричит Амила.

Тут сержант теряет на какой-то миг самообладание, встает с места и обалдело смотрит на Амилу, издав при этом какой-то нечленораздельный звук, выражающий крайнюю степень негодования.

— Прощелыга! Прощелыга! По глазам вижу, что прощелыга! Получил?! Вокруг пальца задумал меня обвести? Меня? Старую Амилу?

Она поднимается с лежака и подходит вплотную к сержанту, отчаянно жестикулируя и чуть ли не тыча пальцем ему в лицо.

— И ты туда же? Где уж тебе! Повстречай ты меня молодую, ноги бы мне целовал! Понял? Что молчишь?! Язык проглотил?

Сержант выпускает изо рта струйку дыма, поворачивается и медленно идет к двери. У порога он оборачивается и кротко говорит Амиле:

— Хотел я тебе помочь, мамаша, оттого и пришел в такой час. Ну, а раз ты так меня принимаешь, то счастливо оставаться. — Он в упор смотрит на Амилу. — Спасибо за прием. Мне же легче. Пусть твой Аман подыхает, я пальцем не пошевельну! Не нужна, значит, тебе моя помощь, верно?

Амила молчит, но сержант понимает, что попал в самую точку.

— Ну я пошел, — говорит он и делает шаг к двери.

Амила в смятении. Она сломлена — так ломается вековое дерево под натиском бури. Выражение ее лица смягчается, глаза начинают быстро-быстро моргать, она подбегает к сержанту и хватает его за руку. Губы ее прыгают, словно безумные. Женщина вводит сержанта в круг света, падающего от лампы, и снова усаживает на кресло.

— Господин сержант, — умоляюще произносит она.

Но сержант Касдан, а может и не Касдан, остается глух к ее мольбам.

— Как угодно, — говорит он. — Мне же лучше. Не нужно будет стараться ради чужих людей — погуляю за милую душу в свободное время.

— Господин сержант, — повторяет Амила сладким, будто мед, голосом.

Сержант с видимым удовольствием делает затяжку и не обращает на Амилу никакого внимания. Он рассеянно смотрит в потолок и с шумом выпускает изо рта дым струйку за струйкой.

— Простите меня, господин сержант. Скажите только, где сейчас Аман.

Сержанта не проймешь. Он молчит и невозмутимо закуривает новую сигарету, не замечая заискивающих взглядов Амилы. А на дворе уже прочищают горло первые петухи. Еще немного, и запылает заря. По улице начали сновать машины. Некоторые сигналят вовсю, так что слышно на весь околоток.

И пока в «освобожденном районе» старая Амила выпрашивает прощение у незнакомца из той породы людей, которые охотятся за ее детьми, в сорока километрах на юго-восток от ее хижины капрал Чанимин и другие партизаны ведут прицельный огонь по движущейся цели.

— Знаешь, мать, — подает наконец голос сержант, — сколько лет живу на свете, никто еще со мной так не обходился. Ни от кого худого слова никогда не слышал. И вот дождался! И от кого! От пожилой женщины, которой хотел помочь в трудную минуту. Ну и дела! Как говорится, век живи…

— Простите старуху, господин сержант, — униженно просит Амила.

— Ладно, — говорит сержант, удостоив наконец Амилу взглядом. — Только в другой раз слушай, когда тебе говорят! Ну, так хочешь, чтобы я тебе помогал? Отвечай!

Амила кивает:

— Хочу!

— Вот это другой разговор! Поняла теперь наконец, почему я пришел сюда ночью? — Голос сержанта звучит громко, даже торжественно. — Потому, что о том, что я тебе сейчас скажу, не должна знать ни одна живая душа!

— Так где же он сейчас, господин сержант?

— Чересчур много ты хочешь знать! Этого я тебе пока сказать не могу. Слишком опасно! Лучше слушай меня! Завтра, в два часа дня, пусть Ама или Има подойдут к расположению нашей части. Знаешь, где стоит наша часть?

— Откуда мне знать, господин сержант, — кротко отвечает Амила.

— Это здесь, в городе, — объясняет сержант. — Неподалеку от Чиливунга, на улице Калибесар, знаешь как идти в Танджунгприоку…

— Теперь знаю, господин сержант, — отвечает Амила, с трудом сдерживая ярость.

— Вот и прекрасно! Значит, завтра, в четырнадцать ноль ноль, одна из девочек подойдет к казармам. Я встречу ее у ворот и провожу на территорию части. Обратно она выйдет вместе с Аманом. Только смотри — никому ни слова об этом. Иначе всем нам несдобровать. Упрячут в тюрьму, ясно?!

— Да, господин сержант. Но почему мне самой нельзя прийти за Аманом?

— А потому, что в казармах все тебя знают. Понятно?..

— Плевать мне на всех! — снова срывается на крик Амила. — Аман мой сын, глупая ты башка! А я его мать! Слышишь!

— Плевать, говоришь? — невозмутимо спрашивает сержант. — Нет, мать, так дело не пойдет. Я выхожу из игры.

Амила снова покоряется своей участи и произносит одними губами:

— Аман.

— В казармах тебя каждая собака знает. А дело это секретное, — твердит Амиле сержант. — Да и характер у тебя вредный. Заводишься из-за каждого пустяка! Придешь туда — наверняка поднимешь шум. Провалится все — эмпи в два счета до меня доберутся.

Амила молчит.

— Если ты ввяжешься в это дело, о нем через час будут толковать на всех перекрестках. А отдуваться придется мне. Я, а никто другой, буду болтаться на виселице!

— Как на виселице? — испуганно спрашивает Амила.

— А вот так — на виселице!

— И Амана могут на виселицу?

— А ты что думала — он особенный?

— Чтоб у тебя язык отсох! — вскрикивает Амила. — Кто посмеет вздернуть на виселицу моего сына?!

— А на это у нас есть правительство, мать!

— Пропади ты пропадом со своим правительством! Аман ни в чем не виноват!

— Еще как виноват, мать! По-твоему, убийства и бандитизм — это детские игрушки?

Амила вскакивает с места и машет кулаками перед самым носом сержанта.

— Ах ты, продажная шкура! — кричит она. — Сам ты бандит! Ну-ка выметайся отсюда! Чтоб ноги твоей здесь не было!

Но сержант уже изучил повадки Амилы и немедленно переходит в наступление:

— Имей в виду, мать, пойдешь против меня, я сам вздерну твоего Амана на виселицу!

И снова Амила сломлена, повергнута в прах. Она молит о милости того, кого только что готова была растерзать на куски:

— Пощадите моего сына, господин! Не отправляйте его на виселицу!

— Ну что, одумалась?

— Да, господин сержант, да!

— Вот и хорошо! А теперь помолчи и слушай меня внимательно. Значит, завтра, в два часа дня, я буду ждать Аму или Иму перед казармами. А не придут они, пеняй на себя.

Властным взглядом гость окидывает хозяйку дома, которая смотрит на него растерянно и недоуменно.

— Так не забудь — ровно в два часа дня.

— Да, господин. Только почему он не может прийти сам? Он нездоров?

Но гость словно не слышит вопроса. Решительными шагами он направляется к двери, и только у самого порога оборачивается к Амиле, кивает ей головой и тихо говорит:

— Прощай, мать.

Еще мгновение — и он исчезает за дверью.

Тут Амила, словно ужаленная змеей, срывается с места и бежит к двери с отчаянными воплями.

— Господин! Господин! Господин сержа-ант!

Она выбегает на крыльцо и мчится вдогонку за своим гостем.

Просыпаются дети. Первой вскакивает Салама.

— Матушке опять что-то померещилось, — шепчет она на ухо младшей сестре.

Патима тоже встает с лежака и протирает глаза, стараясь стряхнуть с себя сон.

Салама бежит из дому следом за матерью. Светильник по-прежнему мирно горит на столе.

Патима медленно подходит к двери, выглядывает на улицу, пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте. Затем возвращается и говорит малышам:

— Мамочке что-то почудилось. Она нездорова. А вы спите, рано еще.

Салами и Хасан послушно закрывают глаза, а Патима тем временем отправляется на задний двор — обливаться водой. Скоро пять часов. Небо еще темное, лишь на востоке занялась заря.

За сорок километров от родного дома уже испустил последний вздох Картиман. Несколько десятков партизанов собрались проститься с солдатом, павшим смертью храбрых, защищая женщин, стариков и детей. Пришла с ним проститься и сирота Ратни, единственная, кого Картиман любил всей душой. В честь погибшего не гремит положенный залп из восемнадцати карабинов — сейчас не до воинских почестей. Так и не дождался Картиман красной зари, о которой тосковал всю ночь.

Вернулась Салама. Она ведет за руку Амилу, а та безропотно следует за дочерью. И вот обе они в большой комнате.

— Мамочка, — говорит Салама, — куда ты отправилась в такую рань?

— Он хотел меня обмануть! Мерзавец! Бывают же на свете такие наглецы! — не может успокоиться Амила.

— Не сердись, мамочка! Объясни лучше, о ком ты говоришь.

— У-у, мерзавец! Такому только попадись в лапы! Я, говорит, сержант, сержант Касдан. Видала я таких сержантов! Да будь он хоть генералом, мне-то что! «Я к тебе, мамаша, с наказом. У меня для тебя новости!» А что мне от его новостей?! Ведь Амана как не было, так и нет! Господи! Где-то он теперь?!

— Видно, не пришло еще время ему вернуться домой, — пытается ее утешить Салама.

Она подводит мать к лежаку, на котором сладко спят малыши.

— Ты так и не поспала, матушка. Ляг, отдохни! Совсем из сил выбилась, мысли тебя замучили. Поспи хоть немного…

Она тихонько подталкивает Амилу к лежаку, и та покорно ложится рядом с Хасаном и Салами и, тяжело вздохнув, закрывает глаза.

— Успокойся, матушка, — ласково говорит Салама. — Я ополоснусь, а ты поспи, пока не закипел чай.

Она снимает кофточку и кладет ее возле матери. Некоторое время смотрит на засыпающую Амилу, а потом отправляется на кухню.

Едва Салама выходит из комнаты, как Амила снова встает.

— Надо сейчас же идти в казармы. Не то будет поздно. Я его из-под земли достану, этого сержанта Касдана.

От ворчанья Амилы просыпаются дети, но, увидев мать, тотчас испуганно зажмуривают глаза.

Амила оглядывается по сторонам, смотрит с опаской на Салами и Хасана, хватает кофточку Саламы и идет к двери.

— Может быть, скоро придет Аман, — бормочет она. — Продам кофту — будет на что купить луку, красного перца и уксуса для маринада. Уж что он любит, так это маринад!

Амила поспешно выходит на улицу, но едва успевает прикрыть за собой дверь, как Салами и Хасан спрыгивают с лежака и через другую дверь бегут на задний двор. Лишь всеми забытый светильник продолжает гореть своим тусклым красно-желтым пламенем.

4. ЛУЧЕЗАРНОЕ УТРО

Утренняя перекличка петухов идет к концу. Певуны понемногу умолкают, и только один, самый неугомонный, продолжает горланить на всю округу. Остальные уже соскочили с насестов и в сопровождении кур отправились искать пропитание кто на поле, кто по дворам.

По улицам с грохотом мчатся машины, некуда деваться от рева моторов, заполнившего Джакарту с первого дня голландской оккупации. От гудения клаксонов, от паровозных свистков, доносящихся с железной дороги, не спрячешься за плетеными стенами хибарок «освобожденного района».

Сейчас шесть часов утра — минута в минуту. С трудом пробивается сквозь городской шум звон с церковной колокольни. Колокол прощается со вчерашним днем и приветствует наступившее утро.

Скоро раздастся крик первого разносчика. Начинается новый день, как две капли воды похожий на вчерашний, новый день со старым, давно надоевшим расписанием. Вот послышались велосипедные звонки — это посыльные из магазинов отправились развозить по домам молоко и хлеб. Нечего терять время, пора вставать! Вчерашним ужином сыт не будешь, а ведь после завтрака захочется еще пообедать и снова поужинать, и на все это нужны деньги.

Вот и Салама, совсем как вчера, или позавчера, уселась на корточки перед огнем и кипятит воду. То и дело она поправляет сучья в очаге, чтобы огонь горел ровнее. Тем временем Патима, Салами и Хасан по очереди моются за домом возле колодца. Только вот завтрак у них сегодня подкачал. Пока старшего брата не увели эмпи, все было иначе. Но исчез Сааман, а вместе с ним исчезли и завтраки. И вот Салама кипятит воду, чтобы заварить чай. На завтрак каждый из них получит по кружке несладкого чая.

Наконец вода закипела и чай можно заваривать. Салама принимается наливать кипяток в фарфоровый чайник, стоящий на бамбуковой скамейке, но в эту самую минуту на кухню заходит с черного хода Хадиджа.

— Уже шесть часов. Ну как ты? — спрашивает она. — Идешь или нет?

— Сядь посиди, — отвечает подруге Салама и, продолжая заниматься своим делом, говорит: — Не выйдет у меня ничего с работой, Джаджа.

— Интересно, о чем ты думаешь, — присаживаясь, молвит Хадиджа. — Если в семье никто не работает, знаешь, чем это может кончиться? Хотела бы я знать, что будет с вашими малышами? Мать вам не подмога — сама видишь, какая она у вас.

— Ей все хуже и хуже, Джаджа. Ее нельзя оставлять одну… Спасибо тебе, конечно…

— Да что с ней такое, Ама?

— Не понимаешь, что ли?

— Умом тронулась?

Тяжело вздохнув, Салама кивает головой.

— Прямо не знаю, что делать. По ночам не спит, сядет в кресло и сидит… Бывает, за целый день слова от нее не добьешься. Ну ладно бы так день или два, а то ведь три месяца — представляешь? А сегодня на рассвете припадок с ней, что ли, случился? Как закричит и побежала куда-то. И ругает-ругает какого-то сержанта Касдана. Не слыхала о таком?

— Я знаю одного Касдана, только он не сержант.

— Многомилостивый Аллах, ниспошли выздоровление моей матери.

Настроение подруги передается Хадидже, она опускает глаза и старательно шевелит губами, повторяя молитву.

— Я должна что-то сделать, Джаджа. Должна, понимаешь? Не знаю только — что именно. Я совсем растерялась…

Хадиджа не поднимает глаз. Слова не идут у нее с языка. Она чувствует, как трудно сейчас подруге.

— Если я пойду на работу и не буду подолгу бывать дома, боюсь, она совсем пропадет…

Салама не может больше говорить — ее душат слезы.

— Я понимаю, как тебе тяжело… — говорит Хадиджа.

Глядя куда-то в угол, Салама быстро вытирает глаза и опускает голову. На кухне стоит тишина, в которой притаилось страдание — вечный спутник человеческой жизни, и только огонь мирно потрескивает в очаге. Потом снова раздается печальный голос Саламы:

— А ведь братец Аман наказал мне заботиться о матери, не огорчать ее. Бог свидетель — нельзя мне уходить из дому.

Девушки молча смотрят на пляшущее в очаге пламя.

— Хадиджа! — поворачивается к подруге Салама.

— Ты что-то придумала?

— Ведь в типографию может пойти Патима, — радуется Салама пришедшей ей в голову мысли, но тут же сникает: — Только мать запретила нам поступать на работу, говорит, что я буду там гоняться за парнями и вместо денег принесу ей ребенка!

— Ой, бедненькая ты моя! — восклицает Хадиджа. — Как же тебе тяжело. Но не обижайся на мать, ведь у нее голова не в порядке, ты сама мне сказала!

— Да разве я обижаюсь, — печально отзывается Салама.

— Пусть говорит, что хочет. Главное, что ты будешь с ней, а Патима пойдет на работу. Ничего лучшего придумать нельзя. Господи, сколько же вы натерпелись за эти три месяца.

Девушки умолкают, погруженные в свои мысли, но тут в кухню через заднюю дверь входит Патима.

— Има, — чуть ли не в один голос окликают ее девушки, потом Хадиджа продолжает:

— Има, хочешь работать вместе со мной?

Патима вопросительно смотрит на старшую сестру.

— Мы только что говорили о тебе с Джаджей. Я из дому уйти не могу, а вот ты — дело другое.

— Я бы хоть сейчас, — отвечает девушка, — только что мама скажет?

Салама задумывается, потом махнув рукой, говорит:

— Ступай! Если хочешь, ступай — я тебе разрешаю.

— А как же ты, сестрица?

— Мне нельзя покидать дом. За матерью нужно присматривать. А тебе с ней не сладить. Верно я говорю, Джаджа?

Хадиджа кивает.

— Пойди причешись, — говорит Салама сестре.

Патима выходит.

— Удивляюсь я тебе, Ама. Сколько на тебя горя свалилось, а ты все терпишь, даже не пожаловалась ни разу. Да я бы на твоем месте не знаю, что сделала.

— Я и сама не думала, что мне придется все это пережить, Джаджа. Главное, чтобы братья живыми остались. Да сохранит их господь.

— Дай-то бог, — вторит ей Хадиджа.

Возвращается Патима.

— Слушай меня внимательно, Има, — поднимаясь, торжественно говорит ей Салама, — с сегодняшнего дня ты начинаешь работать. Одна будешь кормить пять ртов. Ты у нас умница, смотри не теряй головы. К тебе будут приставать шалопаи, те, что слоняются без дела по тротуарам. Делай вид, что ты их не замечаешь. Иначе рано или поздно ты очутишься на панели и домом твоим станет улица.

— Я все понимаю, сестрица, — отвечает Патима.

— Фабрика — это не школа, сестренка. В школе учителя заботятся о том, чтобы дети были скромными, воспитанными, хорошо учились. А на фабрике никому ни до кого дела нет. Там каждый думает об одном — как бы не упустить своего. Там ты поймешь, почему люди становятся злыми. Братец Аман не хотел, чтобы ты шла работать, но другого выхода нет. Помни, изо всех нас он больше всех надеялся на тебя. Ну, а теперь ступай.

Хадиджа с Патимой выходят во двор и скрываются из виду. Салама принимается было за дело, но вдруг вскакивает и бежит к двери.

— Има! Има! — кричит она.

Но Патима уже далеко.

— Бедненькая, — вздыхает Салама, — так и не попила чаю. Господи, хоть бы ее не испортили там, на фабрике.

Она садится на скрипучую скамейку, задумывается. Салами, а следом за ней и Хасан через кухню проходят в комнату. Но Салама даже не смотрит на малышей: ей вдруг вспомнился почему-то ее брат Картиман и как живой стоит перед глазами.

В эту самую минуту в тридцати девяти километрах к юго-востоку от их хижины тело Картимана поручают заботам местных крестьян, которые должны предать его земле. Рядовой Картиман отжил свой век. Его не существует больше ни для людей, ни для родины, за которую он отдал жизнь. Мало ли их, рядовых первого класса, сложило головы в этой войне!

Сердце Саламы пронзает вдруг острая боль, и она снова начинает молиться:

— Господи! Убереги от пули братца Мамана. Сохрани тебя бог, братец!

Потом она быстро встает и, отогнав прочь мысли о прошлом, принимается за стряпню.

— Сестрица! — кричит в это время из комнаты маленькая Салами и бежит к старшей сестре.

Она хочет ей что-то сказать, заглядывает в лицо, но слова застревают в горле.

— Ну, что тебе, Мими? — тихо спрашивает старшая сестра.

— Ты плачешь, сестрица, — потупившись, отвечает Салами. — Тебя кто-нибудь обидел?

Салама молчит. Только всхлипывает и крепко прижимает к себе младшую сестру. Салами прильнула к ней своим тельцем, и так они молча стоят, быть может, минуту. Наконец Салама произносит:

— Смотри никогда не забывай, как милостив к тебе бог. К тебе, ко мне, к Име, к Хасану. Мы живем в мирном городе, мы горя не знаем. Поняла?

Но Салами молчит — она не понимает, о чем толкует ей сестра.

— Ну как же ты не поймешь — сейчас в джунглях, в непролазной чаще, на склонах гор и на вершинах голодают тысячи людей. И вместе с ними Мимин и Маман. Им в десять раз труднее, чем нам. Они бредут через горы, то вверх, то вниз, да еще тащат оружие. Им приходится сражаться с врагами, и многие из них погибают — кто от пули, кто от осколка. Ни один из них не знает, когда придет его смертный час. И братья наши тоже не знают. Не то что мы здесь — живем себе тихо-мирно, по горам не лазим, с врагами не воюем. Верно?

— Верно.

— Вот ты, например, встанешь утром, умоешься, попьешь горячего чаю. А пока ты чай пьешь, там, может быть, бой идет, стреляют пушки и минометы, может, умирает какой-нибудь партизан или лежит, искалеченный. Представляешь себе, что значит на всю жизнь остаться калекой? Бывает так, что человека убьют, а родным нельзя его похоронить. Да хорошо еще, если они не стали его врагами и не вступили в голландскую армию. Порою же о мертвом и вовсе некому позаботиться, он гниет под открытым небом либо становится добычей диких зверей. Бывает так, что, едва очнувшись ото сна, им приходится хвататься за винтовку. Ты плещешься у колодца, а по ним, может быть, палят из гаубиц, и они лежат все перебитые — кому руку оторвало, кому ногу. И среди них, может быть, наши братья. Дай-то бог, чтобы с ними ничего не случилось. Чтобы ни один волосок не упал с головы Мамана и Мимина. И чтобы все вы тоже были здоровы и невредимы — и ты сама, и Хасан, и мама, и братец Аман, — все-все. И все товарищи наших братьев тоже.

— Дай бог, сестрица.

— Так о чем ты хотела меня спросить, Мими?

— Ты больше не будешь давать мне денег на расходы, сестрица?

Салама молчит. Она тихо подходит к скамейке и опускается на нее. И так она сидит, не говоря ни слова и печально глядя на слабеющее в очаге пламя.

— Сестрица!..

— Может быть, после обеда зайдет Дарсоно. Не знаю, как бы мы прожили эти три месяца, если бы не он. Матушка ничего про это не знает, да и не надо ей знать.

— Какой он хороший, Дарсоно, — задумчиво говорит своим звонким голоском Салами.

— Скажи спасибо, что у нас еще есть рис, пусть без всяких приправ.

— Сестрица, а разве Дарсоно самому не нужны деньги? — вдруг спрашивает Садами.

Вопрос застает Саламу врасплох, но она тотчас же находит ответ:

— Конечно, нужны. Будто ты не знаешь. Вот ты вырастешь — захочешь обзавестись своим хозяйством. А для этого нужны деньги. Так же и Дарсоно — ему тоже нужны деньги на обзаведение. Ведь он совершеннолетний и скоро должен начать самостоятельную жизнь, должен жениться. И он уже обзавелся обстановкой — купил стулья, стол, шкаф, кровать, кухонную утварь и разные другие вещи.

Салами пристально смотрит в глаза сестре.

— Зачем же он отдает нам деньги?

— Знаешь, когда бывают счастливы имущие? Когда могут поделиться своим добром с теми, кто в нем очень, очень нуждается. Иначе они чувствуют себя несчастными и ни ночью, ни днем не находят покоя. Подумать только, — вздыхает Салама, меняя тему, — через четыре месяца наша Има уже кончила бы среднюю школу первой ступени. Бедняжка, не пришлось ей доучиться. А уж о вас с Хасаном и говорить нечего — вы еще только в начальной школе. Да, куда подевался Хасан?

— Он пошел на улицу.

— Пусть поиграет. А что мама — проснулась? Она ведь всю ночь не спала…

— Мама и не ложилась, — удивленно отвечает Салами. — Она ушла, когда мы еще не вставали.

— Ушла?! Неужели в пять часов?

— Да.

— Ох, горе мое! Что ни день, ей все хуже и хуже. Бродит вот уже больше часа, где мне теперь ее искать?! Господи, хоть бы скорее домой вернулась. А то начнет каждого встречного спрашивать про братца Амана — и все будут над ней смеяться и показывать на нее пальцами.

Выпалив все это единым духом, Салама печально опускает голову и погружается в раздумье, потом говорит:

— Сколько раз я старалась ей втолковать — не отпустят Амана, пока не закроют дела. Но она не понимает. Все-то она думает о братце Амане, а до Мимина и до Мамана ей словно и дела нет!

Салама умолкает, но губы ее продолжают шевелиться, она мысленно обращается к старшему брату:

— Братец Аман, ума не приложу, что делать, если матушке станет еще хуже. Хоть бы бог вернул ей рассудок!

— Знаешь, сестрица, — говорит вдруг Салами, — я все думаю: «Где сейчас братец Маман?»

— И я о нем думаю. Наверное, он вспоминает сейчас нас всех! Бедный Маман! Уже четыре года, как он ушел в лес! Представляю, как ему хочется вернуться домой! Пронеси господи мимо него все напасти.

— Пронеси, господи, напасти, — повторяет за сестрой Салами.

— Ну, а теперь берись за уроки. Может, в будущем году и тебе придется уйти из школы, — говорит Салама.

— У нас совсем не осталось денег, сестрица?

— Не думай об этом. Делай уроки.

— У меня нет бумаги.

— Готовь пока устные задания.

Салама подходит к очагу, начинает подправлять хворост, а когда Салами уходит в переднюю комнату, снова усаживается на кухонную скамейку.

«Она наверняка унесла с собой мою последнюю кофту, — думает Салама. — Матушка! Из всех своих детей ты любишь одного Саамана. Сколько наших вещей ты перетаскала на рынок! Продашь, а на вырученные деньги купишь лука, уксуса и красного перца — ведь Сааман больше всего любит маринад. Я даже знаю, где ты прячешь свои покупки — у себя под лежаком. Но Амана все нет, и припасы твои портятся, только ты этого не замечаешь, бедная моя мама! Скоро детям твоим не в чем будет выйти на улицу. — Салама вздыхает. — Ну и бери мою последнюю кофту, хорошо — бери. Глупая ты! Думаешь, Сааман похвалил бы тебя, знай он, что ты здесь вытворяешь!»

Салама презрительно выпячивает нижнюю губу, но тут же спохватывается и молит бога, чтобы он вернул матери здоровье.

Тишину на кухне нарушает лишь грохот заморских машин. Сколько их, этих машин, и все разных марок, разного вида и разного назначения. Машины которым нет никакого дела до человека, до его судьбы, у которых одна только цель — мчаться неведомо куда. А там, в партизанском крае, тысячи бойцов сопротивления отстаивают дело своей совести, и помогают им в этом деле тоже машины, которым они поклоняются. Странный, расколотый мир, и об этом-то мире размышляет Салама, сидя перед своим очагом.

Пламя добродушно лижет дно глиняного горшка, в котором закипает рис. И Салама пристально смотрит на это пламя — то желтое, то красноватое, то дымно-черное. Перед нею встают одно за другим лица братьев: Саамана, Чанимина, Картимана. Картиман дольше всех задерживается в памяти. Странно! Почему-то вся ее любовь сосредоточилась сейчас на Картимане. В ушах звучит его любимая амбонская песня: «Берег покину, в море уйду», его высокий, резкий голос. Салама начинает тихонько вторить брату, и его голос уже не кажется ей таким резким. Песня смолкла, и перед Саламой оживает картина не такого уж далекого прошлого.


Это случилось поздно вечером. В передней комнате было очень светло — у них тогда еще не отключили электричество. Во всем своем великолепии красовался стол с четырьмя креслами. Кто-то постучал в дверь Она открыла. В дом быстро вошел Картиман. Его темная кожа лоснилась от пота, толстые губы пересохли, курчавые волосы были всклокочены. Резким движением ноги он пододвинул к себе кресло, повалился на него и закрыл глаза.

— Устал, братец? — спросила она, подойдя к Картиману.

— Воды! — потребовав он.

Салама принесла кружку воды, и Картиман несколькими глотками с жадностью опорожнил ее.

— Тебе бы поспать, братец, — робко произнесла Салама.

Глаза Картимана вдруг налились кровью, он нахмурился, свирепо глянул на сестру.

— Еще воды, братец? — услужливо спросила Салама.

Картиман немного смягчился и повелительным тоном произнес:

— Быстро давай кетупаты![65]

— Кетупаты готовы, братец, — поспешно сказала Салама. — Сто восемьдесят порций…

Картиман снова нахмурился.

— Почему так мало?

— Девять штук съели дети…

— Глухая тетеря! Я говорил — сделать двести.

— Я не глухая, братец. Я помню, ты говорил — двести, но продуктов не хватило.

— «Я не глухая!» — передразнил ее Картиман. — Если не глухая, почему сделала меньше? «Продуктов не хватило», — снова передразнил ее брат. — Дура! С ума вы здесь, что ли, все посходили? Хотел бы я знать, мозги у тебя в голове или что другое?

Чувствуя себя кругом виноватой, Салама совсем растерялась, прикусила язык, потупилась.

— У-у, идиотка! Можешь ты где-нибудь раздобыть еще двадцать кетупатов?

Салама молчит и даже взглянуть боится на брата.

— Язык у тебя, что ли, отсох?

И без того смуглый, Картиман почернел, вскочил со стула, со всего размаху ударил сестру по лицу. Салама едва устояла на ногах. Во рту у нее стало солено. Она сплюнула и увидела, что слюна ее порозовела от крови. Слезы потекли у нее по лицу, но громко плакать она не посмела.

Но Картиману и этого было мало:

— Чертовка проклятая! Говорил я тебе, что со всех дворов в нашем переулке надо собрать двести кетупатов! Двести, понимаешь?! Ну что мне с тобой делать?! Может, ты переметнулась к голландцам? Хочешь сорвать нам операцию? Ну, говори, говори! Думаешь, пятьдесят парней смогут трое суток блокировать дорогу на аэродром, если им нечего будет жрать?! Дура! Настоящая дура!


Вспоминать дальше не хочется, и Салама шепчет:

— Я не сержусь на тебя, братец. Конечно, под горячую руку тебе лучше не попадаться, но сердце у тебя доброе.

Она снимает горшок с очага, в это время в комнату входит Салами, держа раскрытую книгу в руке.

— Сестрица!

— Что, Мими, опять чего-нибудь не понимаешь?

Салами кивает головой.

— Ну, давай показывай!

Салами протягивает сестре книгу и говорит:

— Это по естествознанию.

— Ого, ты слишком далеко забежала вперед. Это проходят только в шестом или даже в седьмом классе, а ты только в пятом. Ну ладно, скажи, что тебе тут непонятно?

— Вот, — Салами тычет пальцем в середину страницы, — тут написано, что медь лучше проводит электричество, чем железо, а почему — не объясняется.

— Потому что у железа очень большое сопротивление.

— А почему у него такое сопротивление?

— Почему? Наверное… ну просто есть такой… закон природы. Люди могут узнавать эти законы, но только не всегда удается в них разобраться. Погоди, да разве это проходят в начальной школе?

— А я взяла учебник сестрицы Имы.

— Рано тебе еще читать учебники средней школы, Салами.

— А мне нравится естествознание, — морщит лоб Салами, продолжая думать о своем. — Только вот ты мне объяснила, а я все равно ничего не поняла.

— Говорю же тебе: есть такой закон.

Салами трясет головой.

— А откуда он взялся, этот закон?

— На многие вопросы, Салами, пока еще нет ответа. Может быть, атом железа сильнее, чем атом меди. Почем я знаю? Да и знает ли это кто-нибудь?

— Как же быть?

— Надо этому верить. Разве можно объяснить, почему дважды два — четыре. Нельзя. Просто ты это знаешь. И никто не может объяснить — почему. Хочешь не хочешь, а приходится этому верить. Поняла?

— Вот оно что! — радостно говорит Салами.

— А ты как думала, — вместе с ней радуется Салама. — Попробуй объясни, почему два, помноженное на два, — четыре. Многое невозможно объяснить. И не только в естествознании и арифметике. Поэтому есть вещи, которые приходится принимать на веру.

Наступившее молчание снова прерывает Салами:

— Я еще хочу спросить тебя, сестрица, — говорит Салами. — Это уже вопрос из арифметики.

— Вечно у тебя нелады с арифметикой, Мими.

— Ты лучше послушай, сестрица. На одном квадратном метре можно посадить шесть семян кукурузы. Сколько нужно семян, чтобы засадить поле длиной в один километр и шириной в три четверти километра, если посреди поля протекает река шириной в сорок метров?

— Зачем тебе это понадобилось, Салами? Таких задач не решают в пятом классе. А свои уроки ты сделала?

— Сделала, — виновато отвечает Салами.

— Ладно, вечером я посмотрю с тобой эту задачку. Или попросишь Иму…

— Сестрица, — доносится вдруг со двора, и на пороге появляется Хасан. Он растерян, испуган. Мальчик молча приближается к сестре, следом за ним в дверях показывается незнакомый мужчина, в котором нетрудно узнать торговца подержанными вещами. На плечах у него коромысло, к которому подвешены две корзины. Торговец ставит корзины на землю и заглядывает в кухню. Лицо у него красное и рассерженное.

— Здесь живет этот парень? — спрашивает он, тыча пальцем в Хасана.

Хасан, стараясь держаться подальше от торговца, садится на краешек скамейки.

— Сестрица, — говорит он, — я плохо поступил… Но я не нарочно. Честное слово.

— Заходите, отец, — приветливо обращается Салама к торговцу. — Только извините — нам нечего вам предложить.

Торговец, пропустив мимо ушей любезное приглашение и косясь на корзинку, где поверх всякого хлама лежит разбитый будильник, отвечает сердито:

— Мне не нужно ваших вещей.

— Заходите, пожалуйста, — повторяет Салама, — что вам угодно, отец?

Пожилой человек в черных шелковых брюках все еще не решается переступить порог. Он бегло осматривает кухню, скользит взглядом по обеим сестрам и наконец останавливает его на Хасане.

— Этот мальчик нанес мне убыток, — говорит он Сестры вопросительно смотрят на Хасана, у которого душа ушла в пятки от страха.

— Да, сестрица, — с трудом произносит он, — я, правда, виноват, но только сделал это нечаянно.

— Что ты натворил, Хасан? — спрашивает Салама.

— Я разбил его будильник, и теперь он хочет, чтобы мы за него заплатили.

— Заплатили? — спокойно спрашивает Салама, едва справляясь с охватившим ее отчаянием.

— А вы как думали, — глядя на нее в упор, говорит торговец, — этот будильник ходил, стрелки у него были целы, и стекло было без единой царапины. И вообще он был в полном порядке.

— Сколько же стоил ваш будильник?

— Пятнадцать рупий.

Сестры молча переглядываются, не веря собственным ушам.

— Пятнадцать рупий без запроса, — заявляет торговец. — Все видели — это он разбил. Вы его мать, да?

— Нет, что вы, это мой брат.

— Ну пусть брат. Кто-то должен вернуть мне пятнадцать рупий. Без денег я не уйду.

— Не сомневайтесь, отец, — говорит Салама. — Мы возместим вам убыток. Зайдите, пожалуйста, в дом и выберите, что вам годится из наших вещей.

Торговец заходит. Ему неловко, но на лице у него торжествующее выражение. Он внимательно осматривает переднюю комнату, в то время как Салама перечисляет ему их жалкую утварь.

— Вот все, что у нас есть, — говорит она. — Смотрите сами. Вот большой лежак, вот маленький, вот кухонная лавка. — Она показывает на стоящую рядом лавку, — стол, лампа…

— Нет, все это мне ни к чему, — разочарованно говорит мужчина, тщетно стараясь углядеть в комнате хоть что-нибудь стоящее.

— Больше у нас ничего нет.

— Может быть, вы дадите мне что-нибудь из платья…

Салама придирчиво осматривает одетую на ней нижнюю кофточку.

— То, что есть, все на нас. Берите, если у вас на это духу хватит. Мы спорить не станем. А денег у нас нет. Все наше имущество перед вами.

Выражение лица у торговца смягчается, и он спрашивает:

— Кто же у вас главный в семье?

— Был отец, да пропал без вести, когда была революция.

— Вот оно что…

Торговец больше не сердится и совсем тихо произносит:

— Но кто-нибудь присматривает за вами?

— Есть мать, только она, видно, умом тронулась.

— Ой-ой-ой! Умом тронулась! Правда?

Салама кивает головой.

— Кто же теперь за старшего в доме?

— Братец Аман был нам вместо отца. Но три месяца назад его увели эмпи, и с тех пор мы его больше не видали.

Мужчина грустно и понимающе смотрит на Саламу.

— Эмпи, говоришь. Видно, ваш брат крепко насолил чем-то голландцам. Ну, а еще кто-нибудь у вас есть?

— Есть еще один брат, Мимин, но одному богу известно, где он сейчас. Он служит капралом в народной армии.

— В народной армии? — удивляется торговец. — А я как раз только что вернулся из партизанских краев. И больше никого у вас нет?

— Есть Маман. Он простой солдат и тоже сражается в партизанском отряде.

— И этот туда же! Выходит, в доме не осталось ни одного мужчины?

— Только вот он, — показывает Салама на Хасана, — самый младший, Хасан. Вот и выходит, что сейчас за старшую в семье я. Больше некому.

— Значит, ты мне должна заплатить за будильник?

— Вы можете взять все, что хотите, отец. Только бы вещь подходила по цене.

Наступает молчание. Торговец задумывается и медленно садится на лавку, низко опустив голову. Потом тихо спрашивает:

— Ты, дочка, видать, еще не замужняя?

— Нет, отец. Время неподходящее, да и старшие братья все на войне…

— На какие же средства хозяйство ведешь?

— Оставались кое-какие вещи, продавали их понемногу… Еще жених дает по сорок пять рупий в месяц…

— Сорок пять рупий — не густо, — вздыхает старьевщик.

— Ладно, — наконец говорит он, — ничего мне от вас не надо. Бог с ним, с будильником.

Опять наступает молчание. Дрова в очаге давно прогорели, остались одни уголья.

— А что, и жених у тебя в партизанах? — немного погодя спрашивает торговец.

— Нет, отец. Он работает здесь, в Джакарте, в Пасар Икан[66], — отвечает Салама.

Торговец задумчиво смотрит вдаль, словно вспоминая что-то очень хорошее. Потом откидывает полы рубашки, так что становится виден широкий кожаный ремень. К ремню прикреплены два увесистых кошелька. Из одного торговец извлекает ассигнацию в десять рупий, бросает быстрый взгляд на книгу, которую держит в руках Салами, и кладет ассигнацию на скамейку. Все как завороженные следят за каждым его движением.

— Вот возьми. Пригодится тебе и твоей мелюзге. Купите риса или еще чего. Угораздило же меня явиться за деньгами в дом, где все мужчины ушли на войну.

Салама пытается было отказаться от денег, но торговец рта не дает ей раскрыть.

— Я сам натерпелся горя, дочка, — говорит он. — И понимаю, как тебе тяжело. Ты не из тех, кто позарится на легкий заработок. Молодец, дочка. Но эти деньги бери смело, не бойся. Сколько мог, столько дал. Считай, что их дал тебе твой отец, пропавший без вести в сорок пятом. Слава богу, мне не приходится голодать, а мой основной капитал как был, так и остался при мне, это деньги из сегодняшней выручки.

— Сегодня я продал большое зеркало и заработал на этом чистых пятнадцать рупий, — продолжает он. — Утром я хорошо позавтракал. Детей у меня нет, хозяйством заниматься не нужно, я вдовец. Еще несколько месяцев назад я был счастливым человеком. Да только что было, то прошло.

Он тяжело вздыхает и продолжает свой рассказ:

— Жена родила мне четверых сыновей, все четверо ушли в отряд и погибли. Так было угодно богу.

— Значит, вам еще хуже, чем нам, отец, — говорит Салама. — Наш дом пока не до конца опустел, хотя кто знает…

— Один сложил голову под Мадиуном. Я получил повестку из Министерства обороны. Остальные трое служили вместе, и все трое были убиты, едва только их отделение спустилось с гор неподалеку от Кунингана[67]. Мы жили раньше в Кунингане. Не в самом городе, а в окрестностях. Собственный дом — не дом, а дворец, ни у кого из соседей такого не было. Меня первым богачом считали в деревне: земли хватало, скота держал голов тридцать, не меньше. И знаешь, когда полыхал мой дом и все мое добро, я глазом не моргнул. Ни капельки не жаль мне всего этого. А как подумаю о сыновьях — жить не хочется. Всех троих в один день… Где-то они лежат теперь, где закопали их косточки? Ох, дочка, дай бог, чтобы брата твоего, того, что забрали эмпи, поскорее освободили. И остальные твои братья, которые в лес ушли, пусть останутся невредимыми, дай-то господи!

— Спасибо вам за добрые слова, отец, — откликается Салама.

— Если бы не предатель, все трое остались бы живы. Они пробирались в нашу деревню, чтобы повидаться с нами, и нарвались на предателя. Заночевали у него в доме, а он и прикончил их всех во сне. Воистину все в руках божьих, дочка, и неисповедимы пути его.

Он переводит дух и продолжает свой печальный рассказ:

— Потом в деревню нагрянула банда. Дело было ночью — я спал в шалаше на рисовом поле. Они подожгли дом, убили жену, забрали все, что могли унести, остальное сгорело. Так я стал самым горьким бедняком в деревне…

Он говорит все тише, все неразборчивее:

— Хорошо бы, жених твой не был партизаном…

— Да нет же, отец! Он служит в Пасар Икане.

— Ну и слава богу, слава богу! И отлично! Не всем же мужчинам лазать по горам с винтовкой на плече. Этого только не хватало! Погляди на меня! Ничего у меня нет — ни дома своего, ни родных. А старость не за горами. Придет время — Аллах призовет меня к себе…

Он умолкает и смотрит на Саламу так грустно, что она невольно отводит глаза.

— И когда он призовет меня, боюсь… боюсь, что умирать мне придется под открытым небом. Да, да, под открытым небом. Как умирает брошенный на произвол случая партизан. Это может случиться возле какой-нибудь лавки, где много народу. Ведь я один как перст, дочка. Кто захочет прочесть молитву над моим телом, кто омоет его? Не дай бог валяться в пыли, на дороге. Пока, правда, я не жалуюсь на здоровье, но ведь когда-нибудь болезнь и меня скрутит. И вот тогда, расставшись с жизнью, я перестану наконец жаловаться!

Торговец не замечает, как текут слезы по его изборожденному морщинами лицу.

— Может, дать вам воды, отец, — предлагает Салама.

Хасан тем временем подходит к торговцу и тихонько говорит:

— Это я во всем виноват. Если бы я не разбил ваш будильник, вы бы не вспомнили о своих несчастьях.

— Сколько прожил на свете, а вот никогда не думал, что можно быть счастливыми наперекор страданиям, сохранить доброту, когда видишь от людей только зло, — успокоившись, наконец сказал торговец. — Отец пропал в сорок пятом, брат арестован, еще два брата ушли в партизаны, мать умом тронулась. Да что же вы за народ?! Отроду таких не встречал! Провалиться мне на этом месте!

— Пусть земля будет пухом вашим сыновьям, отец, — говорит Салама.

— Если будет на то воля Аллаха, пусть им земля будет пухом, — говорит торговец и три раза подряд читает «Ясин»[68]. — Дети мои, — произносит он, окончив молитву, — до чего вы все молодые и дружные. Грех вам жаловаться на жизнь. Я знаю, — он оборачивается к Хасану, — ты вырастешь честным и прямым человеком. Других в вашей семье быть не может.

Затем он переводит взгляд на Салами, которая все еще держит учебник в руке:

— А ты вырастешь умницей. И ты набирайся ума-разума, — снова обращается он к Хасану. — Бог даст, станешь бойцом, как твои братья, и будешь сражаться за правое дело. А может, и президентом, как Сукарно. Это еще лучше. — Он делает паузу и произносит: — Да смилуется над нами Аллах!

— Почему вы так сказали, дедушка? — спрашивает Хасан.

— Почему?.. Да видишь ли, какое дело… — торговец мнется, потом объясняет: — Вам, пожалуй, этого не понять, здесь ведь не то что в партизанском краю, здесь другие порядки. А у нас в горах, перед тем как помянуть имя президента, всегда так говорят.

У Саламы холодок пробегает по спине. Она опять думает о братьях, ушедших на войну четыре года назад. Сердце у нее начинает учащенно биться, стоит ей вспомнить Картимана. Забыв все, о чем только что говорил торговец, она спрашивает:

— А что, отец, доводилось вам встречаться с партизанами?

— А как же. Ведь наши места партизанские. У нас сейчас партизанов сотни, а может быть, и тысячи. У каждого, кроме винтовки, есть еще и пистолет. Однажды я даже приходил к ним, вот как к тебе в дом. Было это на окраине Черибона. Дай, думаю, поговорю с командиром отряда, где служили мои сыновья. А то живу — только небо копчу, хозяйство мое развеяно по ветру, а и было бы хозяйство, так нет наследников. А партизаны мне говорят: «Годы у тебя не те, отец, чтобы партизанить». Оно и верно: какой из меня партизан! Стали мне показывать лафет от миномета: «Вот говорят, отец, сможешь ты эту штуку два часа на себе переть, и все бегом, через рисовые поля?» На том дело и кончилось. Подался я тогда на побережье, сел на первый парусник и приехал в Джакарту.

— А не знаете вы случайно партизана по имени Чанимин? Он капрал…

Торговец задумывается, потом качает головой.

— Нет, такого не знаю, — говорит он.

— А братца Мамана? Может, слышали когда-нибудь про рядового Картимана?

Торговец снова задумывается.

— И про такого не слыхал. Я и жил-то у них при штабе всего двое суток. Так толком ни с кем и не познакомился. Знаешь, их там сколько? Есть среди них совсем седые, только они любому парню не уступят. Видел я там и совсем зеленых ребят. Пушки видал: три штуки и снаряды к ним на специальных повозках. Ну, а капрала Чанимина и бойца Картимана, может, и видел, так ведь по имени их не знаю.

— Маман он с виду совсем как амбонец, темнокожий такой, кучерявенький.

— В партизанах много амбонцев…

Салама умолкает и шепотом молится о здравии старших братьев.

— Ну что же, — говорит торговец, — мне пора. Уже день на дворе. Часов десять, пожалуй. Совсем я один, дочка, — обращается он к Саламе. — Иной раз ночью такая берет тоска, особенно если вспомнишь о том, что будет дальше. И умру, думаю, как собака на улице, и помолиться за меня некому. С каких пор живу без семьи, а у вас отогрелся, как у родного очага. Буду молиться за ваших братьев, чтобы духи — хранители земли берегли их везде, где им придется сражаться. Не обижайтесь, что дал вам так мало. Вот выручу побольше и приду к вам снова. Ведь мои сыновья были партизанами, как и ваши старшие братья…

— Большое спасибо, отец. Приходите еще, если хотите, только… только нам ничего не надо. Мы счастливы, что наши братья ушли в горы воевать с голландцами. А вам, отец, хорошо бы начать жизнь с начала.

— Сначала! Ну нет, стар я для этого.

— Какой же вы старый! Вы вон еще работаете! А раз человек в силах работать, он не старик. И рядом с вами непременно должна быть женщина, которая о вас позаботится.

Торговец вскидывает голову и во все глаза смотрит на Саламу, жадно ловя каждое ее слово.

— Господи помилуй! — говорит он. — Да ты святая! Ведь ты мне глаза открыла! А что, может, послушаться мне тебя?! Бог свидетель — все бы отдал, только бы иметь такую дочку, как ты. Утешила ты меня, успокоила. Зарабатываю я для одного чересчур много. Иной раз одиннадцати нет, а у меня в руках уже двадцать рупий. Не знаю, как тебя и благодарить.

Торговец задумывается на минуту, говорит:

— Я послушаюсь твоего совета, дочка, — и направляется к двери, прилаживая на плечи свой груз. — До скорой встречи, — говорит он и исчезает за дверью.

Сестры и брат, все еще не веря своим глазам, смотрят на новенькую ассигнацию, которая лежит на лавке.

— Мими, — говорит наконец Салама, — беги скорее и купи шесть тетрадок, чернил, карандаш, ручку и бутылочку соевого соуса. А ты, Хасан, в другой раз будь осторожнее!

В семье партизанов снова воцаряется мир и спокойствие. Утро выдалось на редкость удачным.

5. В ПОИСКАХ ПРОПАВШЕГО СЫНА

Не было, пожалуй, и пяти часов утра, когда Амила вышла на улицу, прихватив с собой кофточку Саламы. Сейчас она уже на шоссе и торопится в центр города. Но разве так она ходила в молодости, когда ее называли не иначе, как Пальмовым Цветом или Королевой Казармы?!

Посмотрите, как шевелятся у нее губы: точь-в-точь как у арабского проповедника, когда он читает молитвы на своем гортанном птичьем языке, стараясь завоевать сердца крестьян. Но Амила не молится. Она то ворчит что-то себе под нос, то проклинает кого-то, то счастливо улыбается, то жалуется.

— Может, он просто поиздеваться хотел, — бормочет она. — Может, Аман давно ждет меня в казармах? А этому паразиту только бы страху нагнать на старуху. У-у, бесстыжая рожа!

Амила хитро улыбается и старается прибавить шагу, однако ноги ее не слушаются, они тяжелы как свинец.

— А вдруг все, что он мне сказал, вранье? Вдруг я попалась на удочку? Ох, негодяй! Я покажу тебе, как обманывать Амилу! Встретился бы ты со мной раньше, ох и поплясал бы ты у меня! Он должен быть там, — шепчет она потом и обращается к сыну, словно он и в самом деле находится перед нею: — Мы продадим эту кофту, да? Ведь это ты купил ее, ты заплатил за нее деньги, и Ама только носит ее. А потом мы пойдем в Сенен[69], да? Мы купим там красного луку[70], жгучего перца и уксусу. Ты ведь так любишь все острое… Правда, Аман?

Размышления ее прерывает резкий сигнал машины. Амила испуганно отскакивает в сторону и бросает злобный взгляд на проносящийся мимо автомобиль.

— Ух, крокодил! Чтоб тебе сдохнуть! — ругается она и снова становится мрачнее тучи, между тем как день разгорается все ярче и ярче. При дневном свете особенно заметно, как ввалились у нее щеки, как недовольно морщится ее и без того морщинистое лицо. Амилу несут вперед не столько ее старые ноги, сколько воля, мечта, надежда. Ноги — те двигаются словно автоматически, и идет она тяжелыми, неуверенными шагами.

Вот она выходит на шоссе. Начинается город. Железнодорожные пути. Трамвайные пути. Асфальт. Автомобили на резиновых шинах — черные, белые, коричневые, всех цветов. Шум, грохот. Рев военных самолетов — поблизости расположен аэродром. Вдоль улицы тянутся фабрики, наполненные лязгом машин, магазины. Дворец губернатора. Сотни полицейских. Слоняющиеся без дела военные. Эмпи, которые увели ее мальчика, ее Амана. Тюрьмы, где заключенных учат уважать законы. Кинотеатры, куда горожане несут лишние или взятые в долг деньги. И среди всей этой суеты, всего чудовищного многообразия форм, красок и звуков она, Амила, старая женщина, разыскивающая своего сына, единственное сокровище, оставшееся у нее на земле.

Солнце во всем своем великолепии уже поднялось над горизонтом. Амила останавливается на углу Пасар Глодок[71], жадно озирается по сторонам. Чего только здесь не продают! И все это ей очень нужно. Только у нее нет денег. Она еще не продала кофту Саламы. Да и продав эту несчастную кофту, она все равно ничего не купит для дома, ей ведь надо побаловать чем-нибудь остреньким Саамана, на это уйдут все деньги. До чего же ей опротивело все, в том числе и трамваи с их грохотом. Но даже появись у нее желание проехать трамваем, это оказалось бы ей не по карману.

Амила не обращает внимания на встречных прохожих, да и на нее тоже никто не обращает внимания. Таков город с его обычной суетой. Город, в котором нет места ни человеку, ни человечности. Город, вечно занятый делом, одним только делом.

Амила снова пускается в путь, семеня ногами. Идет под навесами бесконечных китайских лавчонок. Сжимается в комок, когда с лязгом проезжает мимо трамвай… Вот оно наконец, то самое место, куда она так стремилась, — казармы на берегу Чиливунга. Амила останавливается. Хотя она шла целых два часа, на лбу у нее выступило разве что несколько капелек пота.

Прямо напротив нее вход в казармы и ворота из сбитых крест-накрест досок, опутанных колючей проволокой. Грозно поглядывает из своей будки часовой. Но Амиле до него нет никакого дела. Главное сейчас — найти Саамана, и Амила, не раздумывая, идет к воротам.

— Эй, бабка! — кричит часовой.

Амила останавливается, смотрит на солдата, бормочет:

— Аман! Он должен быть здесь! — и снова идет вперед.

Часовой выскакивает из будки. Берет винтовку наперевес и решительно преграждает Амиле дорогу.

— Здесь хода нет! — сердито говорит он.

— Как это нет? Сержант Касдан велел мне сюда прийти за моим сыном Аманом.

— Какое мне дело до твоего сына! Ступай отсюда!

— Сержант Касдан сказал, что он здесь…

— Говорят тебе — ступай, — кричит часовой и вполголоса доверительно добавляет: — Мать, в казарме сейчас общая проверка. Ее проводит сам майор. Если я пропущу тебя, мне несдобровать. Поняла?

— Но если…

— Никаких «если». Слушай, мать, вчера вечером, во время вечерней переклички, дознались, что из казармы сбежали восемнадцать солдат. Понимаешь ты, что это значит?! Сбежали с оружием, да еще грузовик угнали в придачу.

Но Амиле нет никакого дела до происшествия в чиливунгских казармах.

— Аман не мог убежать, — тупо говорит она.

— Пока неизвестно, кто убежал, — сейчас как раз всех выкликают по именам.

В памяти Амилы всплывают те времена, когда она с Паиджаном жила в казармах, и женщина уверенно заявляет:

— На перекличке должен быть капрал Паиджан.

— Нет у нас такого капрала, — говорит часовой.

Амила озадачена, но тут же вспоминает, что капрал Паиджан погиб еще в самом начале революции.

— Я хочу войти, — раздраженно кричит она.

— Говорят тебе — нельзя!

— Мне нужен сержант Касдан! Мне нужен мой сын Аман!

— Вон отсюда! — орет часовой, потеряв терпенье.

Амила в страхе отступает и молча садится на обочину дороги, возле проволочной ограды. Ее душит гнев. О, если бы она могла отомстить этому грубияну, пожаловаться на него лейтенанту Гедергедеру! Она так и не научилась правильно выговаривать его имя! И воспоминания снова уносят ее в далекое прошлое.

«Хелло, Королева Казарм», — говорил лейтенант Гедергедер.

И не успевала она слово произнести в ответ, как он начинал ее целовать. Сколько радости приносили ей поцелуи этого белокожего лейтенанта! Никто ее не целовал так, как он.

Но сейчас она уже не Королева Казарм, не Пальмовый Цвет. И лейтенанта Гедергедера тоже нет. Может быть, его сразил самурайский меч. На мгновение она поднимает взор к ослепительному небу. Потом вздыхает.

— Вот-вот, подожди здесь, — говорит между тем часовой. — После проверки войдешь.

Но Амила его не слышит. Она не замечает машин на шоссе. Она смотрит перед собой невидящим взглядом.

Сейчас она вспоминает Бенни — единственного парня, которого она любила. Только и Бенни теперь нет в живых — ведь его закололи ачехцы.

— Аман, сынок мой, — снова шепчет Амила, словно прощается с жизнью. — Я совсем старая. Никто больше меня не полюбит. Бенни давно убит. Лейтенанта Гедергедера зарубили японцы…

Ее шепот становится все тише и тише, медленно тянется время. Амила сидит у ограды уже добрых тридцать минут. Восемь часов. Джакартское солнце начинает припекать не на шутку. Амила встает: надо поискать тень. Она забыла, зачем пришла сюда, забыла о Саамане, о сержанте Касдане. Пристроившись под навесом какой-то конторы, она перебирает в памяти все казармы, в которых ей доводилось когда-то жить И вот самое упоительное воспоминание вытесняет все остальные.


Она стояла перед большим зеркалом в макассарской[72] казарме. А сзади к ней медленно подходил Бенни — молодой минахасец. Он был всего лишь рядовым второго класса, но его самую малость раскосые глаза давно свели ее с ума. Она сделала вид, что не замечает его, и, потупившись, закалывала булавку на блузке. И вот наступил удивительный, ни с чем не сравнимый миг. Бенни крадучись подходил все ближе. И вдруг поцеловал ее в шею. Она испугалась, отскочила в сторону, увидела в зеркале, как вспыхнуло ее лицо. А сердце в эту минуту пело и ликовало. Она не могла понять, что с ней происходит чувствовала лишь, что свершилось чудо, и, не раздумывая, отдалась своему чувству.

Амила стыдливо обняла его, как никогда еще никого не обнимала. Ощутила на своих плечах его сильные руки… Потом у нее родился Сааман…

Женщина улыбается своим мыслям. На лице ее выражение безоблачного счастья.

— Бенни, почему же ты не пришел вчера? — шепчет она, озирается по сторонам, и ей вдруг становится страшно.

— Паразиты. Сукины дети! Гарнизонные крысы Мое время давно прошло… А Бенни убили ачехцы!..

Часовой снова выходит из своей будки, спрашивает:

— Кого, говоришь, убили?

— Бенни, — отвечает Амила.

— Знаю я тут одного Бенни. Но его послали сейчас в Сукабуми[73].

Амила с надеждой смотрит на часового:

— Ты не обманываешь меня? Бенни — у него такие раскосые глаза…

— Э, нет, у нашего Бенни глаза навыкате, он сунданец.

Амила возвращается к действительности и умолкает. Но тут же на ум ей опять приходит большое зеркало — свидетель ее первого поцелуя.

— Хотела бы я знать, куда девалось потом это зеркало? — задумчиво говорит она.

Разобрав, о чем она бормочет, часовой жалостливо улыбается, когда же появляется его подсменок, быстро, не оглядываясь, уходит.

— А какое было зеркало, — разговаривает между тем сама с собой Амила и вдруг вскрикивает как ужаленная: вспомнила! Как я могла забыть — его же забрали у нас японцы!

— В чем дело, мать? — спрашивает новый часовой.

Амила поднимается и подходит к самым воротам. Часовой с улыбкой смотрит на тощую старуху, похожую на вопросительный знак. Какое-то время Амила стоит в раздумье, потом вдруг кричит:

— Сааман! Сынок! — На лице ее смятение и страх.

— Сааман? Какой еще Сааман?

— Он здесь! Сержант Касдан сказал, что он здесь!

Амила умолкает, силясь припомнить все, как оно было.

— Или нет, он не так сказал. Сержант Касдан велел мне прийти сюда. Приходи прямо к казармам, так и сказал. Я ведь жила раньше в этих казармах…

— Ну и что тебе тут надо? — недоумевает часовой.

— Я за сыном пришла, за Аманом…

— Да нет здесь никакого Амана! Нет и в помине не было, ясно? — вызывающе отвечает солдат.

Амила мрачнеет. Брови ее сходятся на переносице Негодование ее перехлестывает через край:

— Ах ты, паразит! Ублюдок казарменный! И ты хочешь меня провести?

Часовой тоже выходит из себя.

— Вон отсюда, старая сука! — кричит он.

Словно не слыша его, Амила идет вперед. Она входит в ворота. Выскочив из будки, часовой преграждает ей путь. Глаза его нервно перебегают с Амилы на казарму.

Но Амила ничего не боится. Она идет и идет вперед. Ей надо попасть в казарму, и плевать ей теперь и на солдата, и на его винтовку.

— Пусти! — кричит она что есть мочи.

— Уходи отсюда!

— Я пришла за моим Аманом! Мне надо видеть сержанта Касдана!

— Сказали тебе — нет здесь никакого Амана! И сержанта Касдана тут нет!

— Он должен быть здесь! Должен!

Глаза у часового наливаются кровью, на лице такое ожесточение, словно он защищает от врага последний оборонительный рубеж.

— А пропуск у тебя есть?!

— Сейчас не японские времена! Какой тебе еще пропуск?!

— Без пропуска сюда вход воспрещен, понятно? — орет часовой.

— Значит, воспрещен?! Да ты знаешь, что я пожалуюсь на тебя лейтенанту Гедергедеру?!

— Да жалуйся хоть самому подполковнику! Чихать я хотел на твоего лейтенанта Гедергедера с капитаном Пидерпедером в придачу! Убирайся отсюда!

Но Амила словно с цепи сорвалась. Она уже забыла, зачем пришла сюда, и наседает и наседает на часового, пока тот не выставляет вперед свой штык.

— Сунься только, — угрожающе произносит он.

От злости его трясет, даже винтовка прыгает у него в руках.

— Иди, иди, если хочешь получить пулю в лоб, иди!

Прикосновение штыка возвращает Амилу к действительности, она отступает, понурив голову, выходит из ворот и снова садится под навес. Мысли ее путаются. Она машинально накидывает на себя кофточку Саламы и только тут вспоминает, что пришла сюда за Сааманом.

Скоро девять. Из ворот выезжает машина с майором, проводившим общую проверку. Амила вытягивает шею, пытаясь рассмотреть сидящего в машине человека.

— Это не Бенни, — шепчет она. — Не лейтенант Гедергедер. Не сержант Касдан. Не капрал Паиджан. Это не мой сын, не Аман.

И Амила утрачивает всякий интерес к окружающему. Между тем казарма начинает оживать. Слышно, как часовой заводит с кем-то разговор, и Амиле кажется, что она уже где-то слышала голос его собеседника.

— Ты чего шумел?

— Да тут какая-то чокнутая старуха! Лезет напролом через КПП… Сына, видите ли, ищет, какого-то Саамана…

Амила поднимает голову и, к своей великой радости, видит рядом с часовым сержанта Касдана. Сержант идет прямо к ней, и Амила быстро поднимается с земли.

— Господин сержант! — восклицает она. — Я вас совсем заждалась! Где же мой сын, господин сержант?

— Его здесь нет, — отвечает сержант и жестом велит Амиле следовать за ним.

— Ведь вы говорили, — чуть не плача, твердит Амила, с трудом поспевая за сержантом, — вы говорили, что за Аманом надо прийти именно сюда. Разве не говорили вы это сегодня утром?

Сержант как ни в чем не бывало закуривает.

— Все ясно, — говорит он. — Весь мир объездил, а такого человека, как ты, мать, нигде не встречал, ни в Лондоне, ни в Америке, ни в Австралии, ни в Испании. Тебе все сразу вынь да положь.

— Ах ты, пес шелудивый! И ты хочешь терпенью меня научить! Все одно и то же талдычат: успокойся, Амила, успокойся, потерпи!

Сержант улыбается: кому-кому, а ему спокойствия не занимать.

— Я и правда говорил тебе, что Амана можно будет забрать домой, но не утром, а в два часа дня. Вспомни, так я тебе говорил?

Амила молчит. Сержант смотрит на свои ручные часы.

— Сейчас всего пять минут десятого. А я сказал — ровно в два. Забыла, что ли? И еще я велел тебе прислать дочь, а самой не показывать здесь носа. Язык у тебя болтливый, а дело опасное! Пронюхают эмпи — нам всем несдобровать. И еще я говорил, если ты будешь соваться в это дело, я брошу вам помогать Так велел сам Аман, слышишь?

Совершенно сбитая с толку этим потоком слов, Амила бормочет:

— Но ведь Аман мне родной сын…

Сержант улыбается.

— Бесстыжая рожа! — взрывается Амила. — Поиздеваться надо мной решил, да?!

Сержант быстро прячет улыбку и говорит извиняющимся тоном:

— Что ты, мать, я сроду ни над кем не издевался. Просто я подумал, что дело вполне ясное — Сааман и вправду твой родной сын.

— Сын, мой родной сын! А я его мама! — радуется Амила, как ребенок.

— Совершенно верно, ты его мама!

— Но почему тогда мне нельзя самой увести его отсюда? — жалобно спрашивает Амила.

— Увести его можно. Только пусть за ним придет Салама.

— Я еще крепкая, господин сержант. Десять килограммов риса могу поднять. Вам не придется мне помогать. Покажите мне только, где он, и я заберу его, одна управлюсь, — взволнованно уговаривает сержанта Амила.

— Прекрасно! — говорит сержант. — Но на мою помощь тогда больше не рассчитывайте. Возвращайся домой, а я пойду пройдусь до Танджунгприока.

Амила сразу умолкает, сраженная угрозой сержанта. Она чувствует себя такой же беспомощной, как пленный голландский офицер, над которым как-то измывался у нее на глазах японский конвоир.

— Ну так как же, мать? — бархатным голосом говорит сержант.

— Аман, сыночек… Отдай мне моего сына.

— Не знаю, о чем мы толкуем. Я ведь сказал, что все будет в порядке. Только прийти за Сааманом должна Салама. В два часа дня. Ровно в два. Я буду ждать ее на конечной остановке трамвая. На этом же месте. Не придет твоя дочь, пеняйте на себя. Вот тебе деньги на трамвай, возвращайся быстрее домой. И чтобы больше никаких фокусов, слышишь?

Амила молча берет протянутую ей серебряную монетку.

— Ладно, до двух часов еще много времени, а я не спал всю ночь, — говорит сержант и быстрыми шагами направляется в сторону Пасар Икана.

Амила, сокрушенно вздыхая, глядит ему вслед.

— Так я и знала, — шепчет она, — что этот парень обведет меня вокруг пальца. Шакал! Настоящий шакал! Сынок мой! Сааман, сыночек мой! Почему тебя не отпускают домой?! Почему я не могу увести тебя отсюда?! Ведь ты мой первенец! Я родила тебя, когда мы жили в Кутарадже. Я, а не кто-нибудь другой! Провалиться мне на этом месте! Почему же за тобой должна прийти Салама?

Голос у Амилы дрожит, но глаза по-прежнему сухие — за все это время она не проронила ни единой слезинки. Амила остается Амилой.

К Амиле подходит тщедушный мальчуган — по-видимому, еще дошкольник. В руках он держит склянку с каким-то лекарством. У него бледное лицо и вялые движения.

— Почему ты плачешь, бабушка? — серьезно спрашивает он.

— Зачем тебе знать, карапуз?

— Я бойскаут, бабушка. А бойскауты должны помогать каждому, кто попал в беду.

Амила подносит руку к глазам.

— Сынок мой…

— Что с ним случилось, бабушка?

— Пропал мой сыночек — три месяца, как пропал.

— Пропал? — взволнованно говорит мальчик, сверкнув черными глазами. — Как же он пропал, бабушка?

— Его увели эмпи. Как в воду канул, — причитает Амила.

— Его увели эмпи? Понятно…

В ту же минуту Амила перестает всхлипывать. В глазах ее загорается надежда.

— Ты что, знаешь, где он?

— Нет, но я понимаю, почему он пропал… Те, кого уводят эмпи, обычно всегда пропадают. Но надо надеяться, что он вернется.

— Откуда ты знаешь?

— Я знаю… Ведь моего отца тоже забрали эмпи И он до сих пор не вернулся домой. Мама говорит, что он бы рад вернуться, но его не отпускают. Я вот болею, а его все равно не отпускают. Мы тоже часто плачем, когда думаем о нем.

— И давно его взяли? — нетерпеливо спрашивает Амила.

Мальчик кивает головой.

— Еще до Лингаджати[74] — так мама сказала. В следующем месяце будет ровно три года.

— Три года?! — восклицает Амила. — Три года?! Ах ты, поганец!

Она замахивается на ребенка кулаком.

Мальчик в страхе пускается бежать со всех ног Затем оборачивается и, убедившись, что Амила его не преследует, садится на землю — его душит кашель.

— Крысенок, — продолжает бушевать Амила. — И этот туда же — норовит меня одурачить! Мошенник! Змееныш паршивый! Куда ни плюнь, везде одни обманщики! Но только Амилу не провести!

Она срывает с головы кофточку Саламы и садится в трамвай. Возле Пасар Сенена сходит, быстро сбывает с рук кофточку и на вырученные деньги покупает красного лука и красного перца. Только уксуса ей не удается купить. Дома она тщательно прячет покупки под свой лежак, чтобы дети их не нашли. После чего велит Саламе тотчас же отправляться в город.

В то самое время, когда Салама подъезжает к конечной остановке трамвая — в первом часу пополудни, в судебной камере раздается удар молотка. Это вынесен смертный приговор Сааману бин Паиджану.

Бледный, с пересохшими губами, он покидает здание суда в сопровождении двух эмпи. На нем наручники. В арестантской машине его отвозят в тюрьму, мимо которой дважды проходила в этот день его старая мать.

6. ПРИЗНАНИЕ ЗА ПРИЗНАНИЕМ

Эту камеру трудно назвать просторной. Ее толстые железобетонные стены дышат холодом и не радуют глаз. Их нижняя половина, выкрашенная в темный цвет, у приобрела грязноватый оттенок, верхняя, некогда блиставшая белизной, потускнела. На потолке по углам темным-темно от клопов. На стенах — их многочисленные следы. С потолка бахромой свисают паутина и копоть, которые колышутся при малейшем дуновении ветерка, проникающего сюда с воли.

На зарешеченном окне тоже паутина, но ажурная, почти прозрачная. Каждое утро, на рассвете, пауки осматривают свои владения и заботливо ремонтируют участки, поврежденные ветром, комарами или мухами.

На бетонной койке, вделанной в стену, лежит молодой человек. Он лежит неподвижно — будто мертвый. Вся его одежда — майка и трусы, видимо, давно не стиранные. Это и есть Сааман бин Паиджан, сын старой Амилы. Глаза его полуприкрыты, и между веками видны две узкие черные щелочки.

В головах у Саамана стоит на железной подставке параша высотой примерно с полметра. На ней выведена белой краской цифра «99», этим же номером помечена крышка параши. Рядом с парашей — жестянка из-под маргарина, наполненная водой. Чуть дальше — две банки из-под сардин, которые служат мисками.

Каждое утро, в семь часов, надзиратель или сам начальник тюрьмы производят досмотр этого жалкого имущества. Досмотру не подлежит один лишь сверчок, живущий под нарами. Теперь это единственный друг Саамана. Заключенный уверен, что сверчок никогда его не предаст, — предать может только человек. После утренней проверки Сааман угощает своего друга вареным рисом и, пока тот путешествует по его ногам, ласково беседует с ним, изливая тоску по дому, который он столько времени согревал своей добротой.

Сааман заключен в одну из самых больших тюрем Джакарты. Здесь сидят самые разные люди — бандиты, которым ничего не стоит прикончить человека из-за десяти рупий, и карманные воры, настоящие борцы за независимость и просто болтуны, контрабандисты национального и международного класса — от американских граждан до китайцев и тех, кого не примут ни в какое подданство, солдаты, обратившие штыки против офицеров, насильники, покушавшиеся на невинность собственных или чужих дочерей. Словом, все здесь обстоит, как и в любой другой тюрьме.

Камера Саамана и еще восемь или девять ей подобных прозваны здесь «тигрятником». Так это название и укоренилось в тюремном обиходе. В «тигрятник» сажают обычно смертников, и заключенные, даже отпетые рецидивисты и бандиты, проходя мимо этих камер, отводят глаза в сторону, притихают, словно чья-то тяжелая рука опускается на их головы, заставляя склониться.

Среди смертников одни осуждены за вооруженную борьбу с голландцами, другие — за зверские преступления.

Уже три месяца сидит Сааман в «тигрятнике» и за все это время ни разу не видел солнечного света. Его стройная фигура ссутулилась, мускулистые ноги, привыкшие крутить педали бечака, похудели, стали дряблыми. Упругие мышцы обмякли, щеки ввалились, он оброс бородой.

И вот наконец вынесен приговор — как и следовало ожидать — высшая мера. Сааман не знает, сколько пуль ему достанется напоследок: двенадцать, шесть, а может, одна-единственная. Он знает лишь одно: его ждет смерть. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Он должен умереть, туда ему и дорога.

Сааману не хочется двигаться. Он и не прикоснулся к тюремной пайке, которая лежит на полу рядом с жестянкой для воды. Его одолевают тысячи мыслей. Холод бетонного ложа пробирается под одежду, кажется, будто он жжет изнутри. Сааман подкладывает под себя руки, но теплее от этого не становится.

Все его думы сейчас о семье. О старой Амиле. О Саламе — слава богу, она уже выросла и может теперь выйти замуж. О Патиме, так и не успевшей окончить средней школы, и это при ее способностях! А тут еще Салами и Хасан, который мечтает стать генералом. Им так нужен наставник. Но Сааман бессилен помочь брату и младшим сестрам. Он должен умереть. Этого требует справедливость.

Но в спокойные и светлые минуты душа его проясняется и раскаяние не мучает его. В эти минуты лицо его словно озаряет свет и ему хочется крикнуть всему миру:

«Я счастлив, что прожил свою жизнь так, как считал нужным!»

И тогда его нисколько не страшит неминуемый конец.

Когда его одолевают тягостные мысли, он встает, совершает омовение и молится. Или соскакиваете койки и играет со своим сверчком.

Вот он приподнялся на койке и сел, ссутулившись.

— Нет, я не сойду с ума, — говорит он самому себе и начинает расхаживать по камере.

— Значит, высшая мера! — восклицает он, топнув ногой. — Ну что же! Пуля так пуля! Я давно понял: пуля — лучшая боевая награда. Только знайте — скорее земля перевернется, чем я сверну со своего пути. Погибну я — останется младший брат. Бог даст — он и в самом деле станет генералом. Когда-нибудь нам будут открыты все дороги.

Он идет к дверям. Камеру отделяют от коридора внутренняя решетчатая дверь и наружная, сплошная, с деревянным полотном. Арестант распахивает волчок — окошечко, проделанное в наружной двери, и выглядывает наружу.

— Эй, брат, — окликает его заключенный из соседней камеры, — был у тебя суд?

— Был, — отвечает Сааман.

— Теперь домой собираешься?

— На тот свет собираюсь.

— Что ты сказал? — Голос у соседа дрогнул.

— Ты что, с луны свалился? Я получил вышку, понятно?

— Великий боже! Тебя приговорили к смерти? Не может быть! — глухо произносит сосед.

Сааман молчит, прислонившись лбом к холодной решетке. Неожиданно раздается стук, и в дверном окошке камеры напротив появляется широкое, бледное лицо.

— Что, командир, на самом деле вышка?

— Да, — отвечает Сааман.

— О Аллах, снова высшая мера! Тюрьмы переполнены, людей бьют смертным боем — до каких же пор это будет продолжаться, господи, до каких пор?! А потом избитых людей приговаривают к высшей мере и веселятся при виде их трупов!

— Послушай, друг, — не выдерживает Сааман. — Чего ты испугался? Смерти? Жизнь и смерть — все это одинаково бессмысленно. А значит, нечего вешать нос! Еще все впереди, понимаешь? Народ еще только начал расправлять плечи. Должен же кто-то погибнуть в первой перестрелке?! Я, ты — не все ли равно?

— Может, вы и правы, командир, а только надо бороться за жизнь. У вас есть еще время…

— Просить о пощаде?

— Да, подать на помилование.

— Ты, наверно, рехнулся. Это невозможно, я не буду просить о пощаде.

— Вы еще так молоды, командир.

После некоторого молчания в разговор снова вступает заключенный из соседней камеры.

— В самом деле, почему бы не подать прошение…

— Нет.

— Ведь если высшую меру заменят пожизненным заключением…

— Нет, нет!

— Вы сможете изловчиться…

— Говорю тебе — нет!

— Устроить побег…

— Вон как!

— И пробраться к партизанам.

— Нет, — твердо говорит Сааман. — Улики налицо. Я признал все предъявленные мне обвинения. На моем счету пятьдесят шесть ихних солдат, а может, и больше. С меня хватит пролитой крови. А главное, главное, что среди убитых мною был…

Сааман умолкает.

— Ну и пусть, — медленно выговаривает он наконец. — Теперь с этим покончено. Я отвечу за то, что сделал. Я готов умереть — все равно как: на виселице, от пули, под топором. Как угодно. Я ничего не боюсь.

Все трое умолкают. В наступившей тишине слышны обрывки политических споров, циничная болтовня, молитвы, брань, смех.

— Я больше не хочу творить зло, — говорит Сааман с горечью. — Довольно с меня — сыт по горло. А добро, которое я нес людям, пока не дает всходов. Разве что домашним моим перепало от меня немного тепла, да и то сколько я им недодал! От судьбы не уйдешь. Пусть я умру молодым. Без малого четверть века прожил на свете — пора и честь знать. Такова, видно, воля Аллаха. На совести моей много грехов, но ведь я совершил их ради нашей общей победы! Худо-бедно уничтожил почти полвзвода солдат. Душу и тело свои отдал в заклад революции.

Убедившись в том, что соседи хранят молчание, он продолжает:

— Когда меня не станет, обо мне будут горевать самое большее десять человек. Десять человек из сотен миллионов людей! Так какой же тогда смысл в моей жизни? И стоит ли о ней жалеть?

Голос его становится все печальней, все тише.

— Никто с самого рождения не возлагал на меня никаких надежд, даже мать с отцом. И когда, бездыханный, я сползу вниз, к подножию столба, самое большее, на что я могу надеяться, — это на чьи-нибудь слезы. Нет, нет, ребята, я не скорблю о своем приговоре. Честное слово, нет! Умирать так умирать — хоть сегодня, хоть завтра.

Но, господи, как мрачен его голос:

— Воистину мне не о чем жалеть! Только бы остались в живых мои товарищи по борьбе, которым предстоит избавить людей от тщетных страданий, навязанных им судьбой. Только бы храбрость их не иссякла, а сердца и помыслы оставались благородными. Господи, пошли им счастье и пошли счастье той земле, которая их носит. А что такое я?! Жалкая пылинка, букашка, — сегодня она летает, сидит на листке, а завтра ее уже нет. Родина не была для меня ласковой матерью — чересчур рано она отрывает меня от своей груди. Но я весь в ее власти и не стану роптать, если даже мне предстоит умереть сию же минуту.

Взор его невольно устремляется вверх, туда, Где под потолком покачивается на проводе пустой патрон без лампочки. Потом медленно опускается вниз. Голосом, полным смирения, он говорит:

— У меня есть господь, у меня есть вера. Мне дарована жизнь, и я вижу перед собою цель. Ничего больше у меня нет. Ровным счетом ничего. С какой же стати я должен бояться смерти? Я знаю: страх перед смертью — это удел богачей, толстосумов, которые знать не хотят ни бога, ни веры, ни жизненной цели и вечно трясутся над своим добром.

Он умолкает, справляется с охватившим его волнением и продолжает:

— Слава богу, я не богач. Я один из многих миллионов обездоленных, из тех, кто не был нужен никому на свете с самого своего рождения. Разве я не мучился вместе со всеми, разве не страдал?

Молчание.

— Эй, друзья, вы думаете, все это политика, — говорит Сааман. — Но я не агитатор и не какой-нибудь подстрекатель. Я испытал все на собственной шкуре. Хотите — верьте, хотите — нет. До «военных акций» я служил на приличном месте в Министерстве народного хозяйства. А в начале войны я стал бечаком!

— Бечаком?! — Арестанты ушам своим не верят.

— Да, бечаком.

— Зачем это вам было нужно? — спрашивает заключенный из соседней камеры.

— Я не хотел вместе с другими чиновниками заставлять народ приносить новые и новые никому не нужные жертвы. Вот и стал бечаком. И ни разу не пожалел об этом!

Снова наступает молчание. Сааман переминается с ноги на ногу, потом несколько раз нагибается, доставая руками до пола. Бросив взгляд на волчок противоположной камеры, он видит, что в нем все еще маячит бледная и округлая физиономия соседа.

— Может быть, лучше послать просьбу о помиловании, — говорит широколицый.

— Опять ты за свое?! Я же сказал — я ни о чем не жалею. Пусть все идет своим чередом.

— Послушайте, командир, если господь услышит мои молитвы и я окажусь на воле… — Широколицый делает паузу и продолжает: — Может быть, я смогу что-нибудь для вас сделать?

Сааман не отвечает.

— Может быть… как знать… у вас будут какие-нибудь поручения?

Сааман со вздохом качает головой.

— Какие еще поручения?

— Если надо что-то передать вашим товарищам…

— Ах, вот ты о чем…

— Мало ли что человеку нужно передать на волю…

— Ну что же, дай тебе бог выйти на свободу и вернуться к своей семье. А если ты в самом деле хочешь исполнить мое поручение, — голос Саамана срывается, — передай привет всем моим собратьям — знакомым и незнакомым. Поклонись всем бечакам, которые поливают своим потом городской асфальт. Ты только вообрази — что бы делали люди в Джакарте без бечаков. Попробовали бы они на своих на двоих побегать из конца в конец города! Да что тут объяснять?! Разве не остается в долгу у бечака всякий, кто хоть раз усаживался в его коляску? Ведь по справедливости это именно так. И поэтому, куда бы тебя не занесло, — в Кемайоран, в Танах Абанг, в Танах Ньонья, в Танах Тинги, в Джатинегару, в центр, в Танджунгприок, в Чикини, в Ментенг[75], — где бы ты ни брал бечака, поклонись ему от меня, а заодно передай привет всем добрым людям, которых знаешь. Скажи им, что Сааман бин Паиджан, сын безумной Амилы, кончил жизнь на тюремном дворе, что его расстреляли голландцы.

— Понятно, командир.

— Передай им поклон от того, кто заставил себя позабыть о сострадании и добре и лишил жизни полсотни с лишком человек, одетых в голландскую форму, поклонись нашим землякам от того, кто пожертвовал своей свободой ради их свободы, ради того, чтобы они стали истинными людьми. Ты слышишь меня?

— Да, командир.

— Вот и хорошо. Это единственный мой наказ.

Сааман грустно улыбается, задерживаясь взглядом на бетонной койке. В глазах его — презрение: он не верит широколицему, он никому не верит. За три месяца, проведенных здесь, он узнал цену тюремным обещаниям.

Он едко усмехается и еле слышно произносит:

— О люди, люди…

— Надо написать в апелляционный суд… — говорит арестант из соседней камеры.

— Нечего меня уговаривать, — выходит из себя Сааман, — ну, заменят мне вышку каторжными работами на ананасовых плантациях в Чилачапе или на каменных карьерах в Бламбангане[76], — ведь тогда мне придется бежать, понимаешь? А дальше что? Снова убивать? Нет, хватит с меня!

— Разве это грех — спасать свою жизнь? — стоит на своем арестант.

— Конечно, не грех. Просто я не хочу.

— Вы так еще молоды! На моей совести тоже немало загубленных душ, но я буду бороться за жизнь до последнего вздоха!

— Нет, такая жизнь мне не нужна.

— Вы говорите, как самоубийца.

— Если душа с телом в разладе, если своими поступками мы позорим самое светлое в нашей душе, значит, тело надо убить. Тогда возьмет верх душа, тогда лучшее в нас победит. Не можешь сам свести счеты с жизнью, пусть это сделают за тебя другие.

На Саамана нападает кашель. Откашлявшись, он спрашивает:

— А ты, значит, тоже запятнал себя кровью?

— Да, командир, только я не из ваших. Я просто бандит, я и в подметки вам не гожусь, совесть для меня — пустой звук. Но я совсем еще молод, господи! И мне так хочется жить!

— Вот как… Выходит, ты губил людей по злому умыслу и разбоем зарабатывал на жизнь. Да ты и в самом деле злодей. А к тому же еще и трус.

— Злодей — это уж точно. А вот трус… Может, и трус.

— Зачем тебе понадобилось убивать людей?

— Затем… затем, что я без памяти влюбился в Рамалу. Я был бедняком и не мог заплатить калыма — чересчур много запросила ее семья. В это время как раз началась революция и мне удалось пустить в расход кое-кого из богатеев и прибрать к рукам их добро. Так мы и поженились… — Арестант тяжело вздыхает. — С тех пор я и пошел по этой дорожке, — вполголоса добавляет он.

— А жена знала о твоих делах?

— Аллах свидетель — ничего не знала. И дай бог, чтобы не узнала до конца дней, а то не простит. Ох, и люблю же я ее!

— Какой же ты все-таки трус, — говорит Сааман.

— Ваша правда… И вот теперь меня сцапали. Всего четыре года мы с ней прожили. Четыре годика. И вот я попался, попался, попался… — повторяет арестант, словно испорченная пластинка. — А Рамала без меня с голландским воякой спуталась, даром что я ночей из-за нее не спал, душегубом сделался. Но ничего, рано еще меня хоронить, рано! Я ему покажу!

— Но надежды на спасение у тебя в общем-то мало. Ты ведь в тигрятнике.

— Знаю, можете не напоминать мне об этом. Но пока я еще жив, и я должен жить. Должен! Будь все они прокляты — я должен остаться в живых! Я не разменял еще и третьего десятка!

— Ну, а если тебя все же поставят к стенке?

— Пусть тогда на себя пеняют, — говорит арестант, леденея от ужаса. — Я стану бродячим призраком! Превращусь в злого духа! Я рассчитаюсь с ними за все!

Сааману тягостно слушать эти излияния, но арестант продолжает:

— Знали бы вы, командир, как рвусь я на волю! К жене, к моей жене, командир, даром что ее соблазнил этот прощелыга, — он еще получит свое! Я хочу увидеть своего сына — ему всего три месяца и два дня. Волосики у него, наверное, как у меня, курчавые, и щечки кругленькие, точно такие же, как у меня в детстве. Разве я не вправе увидеть своего ребенка? Скажите, командир?

Но Сааман молчит, и человек из соседней камеры продолжает свою исповедь:

— Бывает, начнут разные мысли в голову лезть, сам себе опротивеешь, и тогда хочется руки на себя наложить. Одним негодяем меньше будет на свете… Да только чересчур дорого далась мне моя жизнь! Даром, что ли, я ради нее чужие души губил?! А может, это бог меня покарал за то, что я хоть немножко хотел пожить в свое удовольствие? Но зачем тогда он сотворил вселенную, неужели чтобы мучить и искушать людей? Значит, я обязан был всю жизнь перебиваться из кулька в рогожку и отказывать себе в самом необходимом?!

— Возьми себя в руки, друг, — говорит арестанту Сааман. — Пойми, мы должны расплачиваться за свои грехи.

— Я понимаю. Я все понимаю. Я в праведники не лезу. Вы только скажите, почему одним дозволено жить в свое удовольствие, а другим — нет? Почему одни могут влюбляться, жениться и им не нужно перерезать ради этого кому-нибудь глотку? У них родятся здоровые дети, они их тетешкают, прогуливаются с ними вечерком, когда спадает жара, по воскресеньям водят их в городской сад. Я тоже хотел жить не хуже. Понимаете? Не хуже. Вот и решил стать счастливым за чужой счет. Только маловато мне было отпущено хорошей жизни — всего четыре года. Другие до старости живут припеваючи, внуков и правнуков успевают понянчить. И знаете: кажется мне…

— Что тебе кажется? — подает наконец голос Сааман.

— Кажется, что поставят они меня к стенке, и все!

— Выходит, ты не хочешь примириться со своей судьбой?

— Вы еще спрашиваете, командир?!

Сааман пренебрежительно усмехается.

— Ты еще хуже, оказывается, чем я думал. Вот тебе мой совет: выспись хорошенько и забудь обо всех своих бедах. Может, тогда наконец ты поймешь, что такое счастье в этой жизни.

Жалобы, доносившиеся из соседней камеры, сменяются глухими безнадежными вздохами, которые сливаются с тюремным гомоном. И тогда раздается голос широколицего из камеры напротив:

— Послушайте, — говорит он Сааману, — я чувствую, что вы человек благородный. Меня не проведешь. Я не могу и представить себе, что еще недавно мог нанять вас для того, чтобы добраться из дому на службу. Совесть меня совсем замучила. Хочу покаяться вам в своем смертном грехе…

— Ты ведь тоже был в партизанах, — усмехается Сааман.

— А-а, все это вранье! — восклицает широколицый. — Нет подлее меня человека на свете! Это так же верно, как то, что я сижу в тюрьме. Все самое скверное…

— За что ты клянешь себя так? — перебивает его Сааман.

— За что? Поверьте, на то есть причина. Сам не знаю, как мог я дойти до такой жизни! Я родился в состоятельной семье, получил приличное образование. При японцах так же, как и вы, стал средним служащим. Потом — офицером Пета, а когда наступило это наше проклятое время, перешел в военную полицию и уехал в сельскую местность. Вскоре после этого…

Широколицый умолкает.

— Я понимаю, как тебе тяжело, — сочувственно говорит Сааман.

— Бог тому свидетель.

— Значит, ты перешел в военную полицию…

— Да, а потом… потом стал предателем.

— Ну что ж, не ты первый, не ты последний…

— Что верно, то верно… Многие перешли на сторону врага. И почему-то среди них оказался я. Пристал к тем, кто повернул оружие против прежних боевых товарищей. Почему я так поступил?

— Наверное, потому, что легко сбиться с пути…

— Да, но почему именно я должен был сбиться с пути? Ведь вы, к примеру, не сбились? Почему я стал изменником? И почему осознал это только здесь, за решеткой. Когда голландцы наплевали на то, что ради них я предал товарищей.

— Все верно, но еще не поздно раскаяться. А раз человек раскаялся, значит, душа в нем жива.

— Теперь-то мне понятно — слишком многого я хотел. А о главном забыл…

— Ты правильно смотришь на вещи, друг. У тебя хорошо работает голова.

— Как-никак я окончил муло…

— И все же ты действительно забыл о главном…

— Да, видно, сам дьявол поселился в моей душе. Не знаю, есть ли на земле человек более грешный, чем я. Вы тоже согрешили, но ради того, чтобы земляки ваши познали добро и обрели свободу. Ради этого вы творили зло. А что говорить обо мне…

Волчок камеры напротив со стуком захлопывается.

Сааман вздыхает, потягивается и мысленно произносит:

«Вразуми их бог. Только здесь и начинаешь понимать настоящую цену свободы».

— Послушайте, командир, — снова подает голос широколицый, — только сейчас я осознал, что, в сущности, пренебрег наставлениями родителей и уроками учителей, как был, так и остался скотом. Видно, не каждого воспитание и учеба превращают в человека. Знали бы вы, сколько народу расстреляли по моим доносам. За кого только я себя не выдавал здесь! И за революционера, и за партизана, служившего по заданию в голландской военной разведке. Мерзость, командир, самая настоящая мерзость. Когда меня спрашивали…

Он переходит почти на шепот:

— Когда меня спрашивали, за что я сижу, я отвечал: за то, что тайно переправлял партизанам голландские боеприпасы. На самом же деле… на самом деле я занимался хищениями боеприпасов ради корысти. Скажи я хоть слово правды…

Широколицый говорит все быстрее и быстрее, словно боится, что ему помешают.

— …меня избили бы тут до потери сознания. Живого места на мне не оставили бы, если б узнали, что я просто-напросто бывший голландский агент, сотрудник вражеской разведки.

Широколицый на минуту умолкает, слышно только его тяжелое дыхание.

— Примерно три с половиной месяца назад, — продолжает он, — я выследил одного республиканца. Это был мой последний донос. Бог свидетель — я не сделаю этого больше никогда в жизни. Знаете, я видел здесь своими глазами: подпольщики слушают смертный приговор с улыбкой. А улыбка эта поражает в самое сердце, как удар самурайского меча.

— Понимаю, — говорит Сааман.

— Не знаю, в какую тюрьму попал тот республиканец. Он, конечно, понятия не имеет, кто его выдал.

Сааман настораживается.

— Как его имя?

— Что-то выскочило из памяти… Катамси… кажется, Катамси, если не ошибаюсь.

— Ка-там-си, — тихо повторяет Сааман, в нем шевельнулось подозрение. — Катамси — ты не перепутал?

— Да, да, кажется, так. Но все это было потом, а мне важно добраться до самого корня, понять, почему я стал негодяем и почему моими жертвами оказались те, кто до конца был предан своей родине. Почему из меня не вышло достойного человека, такого, как вы, например? Ведь мне не приходилось, как вам, крутить педали, чтобы заработать себе на хлеб. Но вы, кажется, тоже получили хорошее воспитание?

— Я родился и вырос в казармах. Не знаю, как звали моего родного отца. А законные родители не научили меня ничему хорошему, да и чему они могли меня научить?!

— Поистине удивительно… Но ведь вы кончили школу, не так ли?

— Вечерами я ходил в муло.

— О Аллах, и несмотря на аттестат муло, вынуждены были стать бечаком?

— Что же в этом позорного? Это лучше, чем стать изменником. Сам понимаешь — выбора у меня не было.

— Но, может быть, вас надоумили сделать это отец или мать?

— О нет, нет… Я сам себя надоумил…

— Боже ты мой, — восклицает широколицый, — какая же я жалкая тварь! Я сам виноват в своем падении, и никто другой. Винить больше некого.

— Для тебя еще не все кончено, друг, — пытается успокоить его Сааман.

— Я знаю — я еще жив. Но выйти на волю мне так же трудно, как верблюду пройти в игольное ушко.

— И все же еще не все потеряно. Твоего дела пока не слушали. Может быть, ты еще успеешь стать на праведный путь.

— Я слишком много натворил зла, — с отчаянием произносит широколицый. — Моих грехов мне не исправить и за двадцать лет.

Широколицый умолкает и заходится в приступе кашля. Сааману хочется лечь, и он отворачивается от волчка, но арестант из камеры напротив снова обращается к нему:

— Послушайте…

— Чего тебе?

— Вы вручили свою душу всевышнему, командир. А я всю жизнь только и думал о выгоде…

— Моли бога о прощении, друг. Вымаливай прощение и у тех, кого загубил.

— Но разве они меня простят? Стоит мне вспомнить о том, последнем, так сразу мороз подирает по коже. Он наверняка был порядочным человеком и в поте лица зарабатывал себе на пропитание. Но я точно знаю, что в то же время он был самым заядлым террористом. Уверен, что он получил вышку. Это была крупная диверсия, и парень попался с поличным. Я собственными глазами видел, как он метнул гранату. Улик было более чем достаточно.

— Улик, говоришь? А в чем его уличили?

— Говорю же вам — он бросил гранату в конвой, который направлялся в Чианджур[77]. Это случилось прямо здесь, в Джакарте. Не наткнись он тогда на меня…

— Так ты говоришь, его звали Катамси? — криво улыбаясь, спрашивает Сааман.

— Да-да, Катамси, именно так.

— А может, не Катамси, а Косаси?

— Косаси, — растерянно повторяет широколицый. — Вы правы, у меня, видно, все перепуталось в голове. Его звали Косаси. Такой, знаете, маленький, коротышка…

— Точно, — говорит Сааман, — это он.

— Вы его знали?

— Он был из моей группы…

— Боже, боже мой, — не верит своим ушам широколицый, — так, значит, вы Сааман бин Паиджан?

Но Сааман словно не слышит вопроса и говорит с нескрываемым отвращением:

— Так это ты предал Косаси? Ты толкнул его в руки убийц?

Широколицый молчит, слышно лишь, как у него стучат зубы, как при малярии.

— Косаси и меня, — с расстановкой мрачно говорит Сааман, снова испытывая горечь от того, что свершалось, свершается и будет свершаться на земле.

Из камеры напротив вдруг доносится отчаянный вопль:

— Прости-и-и, друг!

Широколицый тяжело дышит, потом затихает, затихает и вся тюрьма, все напряженно ждут. Из камеры снова доносится еще более громкий вопль, слышен стук падения тела, после чего тюрьму оглашает похожий на вой крик безумного:

— Окаянный пес! Сатана! Да будь я проклят! Проклят! Проклят!

Сааман медленно отходит от двери, но тут его окликает арестант из соседней камеры:

— Что с ним стряслось, командир?

— Он помешался, приятель.

— Вот бедняга!

— Да, жаль его…

— Не хотел бы я оказаться на его месте…

— Не выдержал тяжести собственных грехов, — говорит Сааман.

Разговор обрывается. Тюрьма какое-то время гудит, будто встревоженный улей, но понемногу шум утихает, сменяясь обычным нестройным гулом.

— Командир, — снова обращается к Сааману арестант из соседней камеры. — Мне повезло, что я встретился с вами, да еще в такую минуту. Даже в тюрьме вы не пали духом. И с собой я, можно сказать, только тут впервые повстречался и понял, кто я есть, — грабитель и душегуб. Не зря говорят: из черного не сделаешь белого. Сколько ни толкуй злодею о добре, он все равно останется злодеем. Вы пошли в бечаки, чтобы не превратиться в продажную шкуру Может, и из меня вышел бы человек, стань я моряком, а ведь я об этом еще мальчишкой мечтал…

— Все бывает, — говорит Сааман.

— Вы знали, для чего вы живете, командир. У вас была своя цель. Вот почему вы не боитесь смерти…

— Да, да, — через силу произносит Сааман.

— Теперь и я понимаю — лучше подохнуть, чем жить так, как я жил.

— Пожалуй, так…

— Других легко убивал, почему же сам боюсь получить пулю в лоб?

— Н-да…

— И вы, и я — оба мы преступники, командир. Но всех преступников мерить одной меркой не годится! Это я понял только теперь.

— Что еще ты понял? — через силу спрашивает Сааман.

— Я совершал преступления по своей тупости, командир. А такому, как вы, надо до земли поклониться.

— Ты все сказал?

— Позвольте мне исповедоваться перед вами, командир? — робко просит арестант из соседней камеры. — Я расскажу все как есть, без утайки.

— Брат мой, скоро меня расстреляют, — отвечает Сааман. — Я великий грешник. Я своими руками убил более чем полсотни человек, отнял кормильцев у их жен и детей. Я готов ответить за каждый свой грех, и пусть господь решает, достоин ли я хоть малейшего снисхождения. Но пока я жив, пока не истекли отведенные мне часы и минуты, пока я дышу, мой долг отчитаться перед богом за все содеянное.

— Понимаю, командир, — почтительно говорит арестант из соседней камеры.

— Тогда помолчи. Я буду молиться.

— Благослови тебя бог, командир.

Сааман направляется к койке. И вдруг к тюремным сводам взмывает чей-то высокий, звонкий голос.

— Братья, прошу тишины! Слушайте все! Внимание! Внимание! Прошу ти-ши-ны! Сегодня один из наших товарищей при-го-во-рен к смерти! Сейчас он будет молиться! Прошу тишины! Повторяю — ти-ши-ны!

В ту же минуту тюрьма замирает. Трудно поверить, что в ней заточено свыше пяти тысяч человек, такая наступает тишина. Тишина поистине мертвая, тишина смерти.

Сааман наклоняется и зачерпывает воды из консервной банки, чтобы совершить омовение, затем обращается лицом в ту сторону, где находится Мекка, и простирает в разные стороны руки. После этого он залезает на койку и начинает молиться.

Неожиданно тишину нарушает топот башмаков в коридоре — кто-то приближается к камере Саамана. Но вот шаги замолкают и в волчке появляется светлокожее лицо — худое и остроносое. На фуражке незнакомца — эмблема с изображением желтого льва. Минуту спустя лицо исчезает, и из коридора слышатся удаляющиеся шаги, теперь уже осторожные и тихие.

7. СТРАШНОЕ ИЗВЕСТИЕ

Солнце склоняется все ниже — пожалуй, уже шестой час. Опустели фабрики Джакарты. Вернулась домой и Патима. Едва войдя в дом, она бросилась на лежак. Старшей сестры нету дома, и Патиме некому рассказать о великом событии в ее жизни: с сегодняшнего дня она — работница китайской типографии. В доме тихо — только мать стонет и похрапывает на своей постели да слышно, как на заднем дворе окатывается водой Салами.

Ничто не мешает Патиме валяться на лежаке и перебирать в памяти новые впечатления. На лице у нее поистине детская радость, глаза так и сверкают, лишь временами в них появляется беспокойство.

Вскоре с улицы доносится легкий стук — к наружной стене кто-то прислонил велосипед. Звякнул велосипедный звонок. Патима быстро встает, направляется к двери и лицом к лицу сталкивается с Дарсоно.

— Мас[78], — торжественно объявляет Патима, — я поступила на работу!

Дарсоно входит в дом. В руках у него — папка для бумаг, темно-коричневая кожаная папка.

— Не может быть! — рассеянно говорит он. — Ну, слава богу. Выходит, ты перестала бояться матери?

Патима и Дарсоно садятся на лежак, с которого только что встала девушка.

— Матушка уснула, — торопится рассказать Патима. — Ты не поверишь, все эти три месяца она не спит. Сегодня ни свет ни заря ушла из дому. Я уж волноваться стала — думала, она не вернется. Сестрица Салама говорит, что ей день ото дня все хуже. Утром вдруг стала кричать про какого-то сержанта Касдана. Будто бы он ее обманул, и все в таком духе. А мы и понятия не имеем ни о каком сержанте Касдане. Я и вправду боюсь ее, мас, — помолчав, говорит Патима. — Но если все мы будем ее слушаться и сидеть сложа руки — знаешь, что с нами будет?

— Что же она сказала, когда ты пошла устраиваться?

— Да она еще не знает об этом. А узнает — ох и достанется мне!

— А Салама тоже пошла на работу?

— Она-то и собиралась пойти, но из этого ничего не вышло, и тогда она послала меня. Знаешь, мас, я так рада!

— Понимаю. Я тоже рад за тебя, сестренка.

— Спасибо тебе, мас. Мы с Джаджей сегодня ушли с самого утра. Знаешь Джаджу? Она такая хорошая, правда. Там у них в типографии есть цех, где приклеивают этикетки и занимаются фальцовкой, так вот она там за старшую. У них было свободное место, но хозяин велел мне работать в конторе, — гордо говорит Патима.

— Благодарение Аллаху, сестренка, только смотри не бросай школу!

— Ну что ты, мас, ни за что на свете! Я обязательно буду сдавать выпускные экзамены. А потом, когда отпустят Амана, я пойду учиться на лаборантку. Как ты думаешь, выйдет из меня лаборантка, мас?

— Бог даст, выйдет, — отвечает Дарсоно и неожиданно громко спрашивает: — А где твоя сестрица Салама? Куда она ушла на ночь глядя?

— Не знаю, мас. Мими видела, как она уходила, а куда — тоже не знает. Мими только слышала, что матушка посылала ее в центр.

— В центр? Это еще зачем?

— Мими говорит — за братцем Аманом.

— За Сааманом?! — восклицает Дарсоно и смотрит на Патиму так, что та невольно опускает глаза.

— Да, мас, — тихо отвечает девушка.

— Что за дичь?

Патима поражена. Она в изумлении глядит на Дарсоно и озадаченно повторяет:

— Дичь? О чем это ты, мас?

Но Дарсоно лишь качает головой, не в силах вымолвить ни слова.

— Мы всегда делаем то, что нам велит матушка, мас, и сестрица Салама, и я, и Мими, и Хасан, — кротко говорит Патима.

— Все это так, но ведь ты видишь, и Салама тоже, что теперь стало с матерью…

— Это правда, мас. — Патима укоризненно смотрит на Дарсоно. — В нашем поселке все это знают. Но мы стараемся ни в чем ей не перечить…

— Все хорошо в меру, все хорошо в меру, сестренка, — говорит Дарсоно, печально глядя на свою будущую свояченицу, а потом спрашивает, повысив голос: — Ты что, не читала сегодняшних газет?!

Патима вздыхает:

— Нет, мас.

— Ну, разумеется! Разумеется! А ведь иногда не мешает читать газеты!

— Я знаю, мас. Но ведь я только сегодня устроилась на работу. Мне просто не на что было купить газету. Тебе-то известно, на что мы живем, правда?

Дарсоно, опомнившись, кивает головой и машинально окидывает взглядом такую знакомую ему комнату: земляной пол, единственное кресло, стол со светильником посередине, а немного поодаль узенький лежак, на котором крепко спит Амила.

— Ну ладно… Тебе не попадались газеты. Но, может быть, вам рассказали что-нибудь люди?

— А что они должны были рассказать, мас? Что-нибудь об Амане? — взволнованно спрашивает Патима. В глазах ее загорается отчаянная надежда.

— Да-да, о Саамане.

— Но к нам никто не приходил, мас, — пожимает плечами Патима.

— И Мими тоже ничего не знает?

— Она ничего не говорила.

— А эмпи? К вам не приходили эмпи?

— Мими ничего не говорила, — снова отвечает Патима. — Мас, почему у тебя такое печальное лицо? Что-нибудь случилось? Почему должны прийти эмпи? Кого еще они хотят забрать?

Дарсоно тяжело вздыхает.

— Пойди расспроси хорошенько Мими, — говорит он.

Патима уходит. Дарсоно встряхивает головой. На лице его смятение, он растерянно смотрит перед собой, не в силах разобраться в своих чувствах.

— Дурачье, какое же мы дурачье! — восклицает он, уставившись в обращенную к нему своим исподом черепичную кровлю. — Ничего-то мы не знаем! Словно слепые котята.

Он подходит к двери посмотреть, на месте ли его велосипед, и снова садится на лежак.

— Мне и в голову не могло прийти, что этот тихоня подпольщик, — вздыхает Дарсоно. — А потом на тебе — арест! Не знаю, чем он на самом деле занимался, но ведь у голландцев одно правило — если кто поднял голову, оторвать ее, и дело с концом. И вот теперь настала очередь Амана.

Дарсоно умолкает и удрученно качает головой.

В комнату входит Патима, садится рядом с ним.

— К нам никто не приходил, мас, — говорит она.

— Никто не приходил, — словно эхо повторяет Дарсоно. — Значит, вы ничего не знаете! Бог ты мой — и эти люди называют себя защитниками законности! Просто в голове не укладывается!

У Дарсоно начинается приступ кашля. Когда приступ проходит, Патима говорит:

— Знаешь, мас, мы всегда молимся о здоровье Амана.

— Бог наградит вас за это, сестренка.

— Мы молимся, чтобы с ним ничего не случилось.

— Понимаю.

— И мы верим, что все так и будет.

— Да-да, разумеется…

— Но только почему ты сегодня такой невеселый, мас? Ты узнал что-нибудь про Амана?

Дарсоно молчит. Тогда Патима принимается трясти его за плечо.

— Что с братцем Аманом? Скажи, что с ним случилось?

— Что случилось, — устало повторяет Дарсоно. — Если бы ты знала, если бы ты только знала, Патима, сколько раз я сам задавал этот вопрос. Где я только не был, каких только порогов не обивал, везде отвечали одно и то же: «Наберитесь терпения». И вот уже черным по белому обо всем напечатано в газетах, а власти даже не потрудились поставить в известность родных осужденного!

— Мас, я не возьму в толк, о чем ты…

— Сам не знаю, зачем я тебе говорю это, Има, — растерянно отвечает Дарсоно. Потом собирается с силами и продолжает твердо, торжественно и печально: — Слушай меня. Когда человек берется за оружие, когда он встает грудью на защиту родины, он дает клятву, ну как бы заключает договор со своей землей.

Подумав немного, Дарсоно продолжает:

— Тот, кто по настоящему решил сражаться, готов на все…

— О чем ты говоришь, мас? — перебивает его Патима.

— Я говорю, что такой человек готов голову сложить за народ. Все равно, кто это — твой друг или просто знакомый, твой учитель или братец Аман. Эти люди прекрасно знают, что их ждет, но не боятся и твердо ступают по земле.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь…

— Слушай, сестренка. Если в семье, к примеру сказать, десять или двенадцать человек и кто-то один, а то и двое или трое идут сражаться за народ, их не надо удерживать.

Дарсоно умолкает и испытующе смотрит на Патиму — девушка вся обратилась в слух.

— Их нужно отпустить с миром и помнить, что, может быть, кто-то из них не вернется домой. Понимаешь — тот, кто ушел на войну, уже не подвластен своей семье, он всего себя отдал родине. Да что я тебе объясняю, ты сама это прекрасно понимаешь.

— Да, мас, мне говорили об этом и братец Аман, и сестрица Ама. И сестрица Джаджа тоже.

— Значит, ты все это знаешь не хуже меня. И в школе вам рассказывали о нашей революции, верно? — Дарсоно медленно поднимает глаза на девочку, чтобы убедиться, в самом ли деле она понимает то, что он говорит.

— Ну, конечно, рассказывали, мас, — с жаром отвечает Патима.

— Тогда ты должна знать: тот, кто сражается за свободу своего народа, куда праведнее безгрешного святоши и, уж конечно, праведнее хаджи с его белым тюрбаном, на который пошло целых двадцать локтей батиста. Он угоднее богу, чем святой, проводящий все время в молитвах. Потому что те думают лишь о собственном спасении, а этот сражается ради счастья миллионов своих земляков.

Патима внимает Дарсоно, словно юный послушник, завороженный проповедью наставника о загробной жизни.

— Понимаю, мас, — говорит она.

— Ну вот, Патима, а теперь ты должна понять, что ваш Аман один из тех, кто взялся за оружие ради спасения своего народа. Он и тысячи других молодых людей поклялись служить своей родине душой и телом. Аман готов был…

Патима тихонько ойкает, по спине у нее пробегают мурашки. Она качает головой, боясь поверить собственной догадке, и быстро говорит:

— Я поняла, мас. Я знаю, что ты хотел сказать.

Она встает, устремляет на Дарсоно неподвижный взгляд. Прерывисто дышит.

— Ты сядь, сядь, сестренка, — успокаивает ее Дарсоно.

— Я знаю, что ты хотел сказать, — дрожащим голосом произносит Патима. — Братец Аман…

Вдруг ощутив смертельную усталость, Дарсоно коротко отвечает:

— Да.

Патиму начинает бить дрожь, губы ее дрожат. На мгновенье она замирает, потом из груди ее вырывается отчаянный крик:

— Мама-а-а-а!

Амила просыпается, силится встать с топчана, но в это время Патима бросается к ней.

— Мамочка-а-а-а!

Амила спросонья что-то бормочет, потом разражается бранью:

— Пошла прочь, прочь, тебе говорят!

Патима не в силах вымолвить ни слова, не в силах заплакать. У нее перехватило дыхание. И снова из груди у нее вырывается вопль:

— Мамочка-а-а-а!

Амила с недоумением смотрит на Дарсоно.

— Матушка! Я должен вам сообщить очень важную новость.

— Насчет Амана?

— Да, матушка.

— Я все уже знаю, — небрежно бросает Амила и, прикрикнув на Патиму, снова обращается к Дарсоно: — Когда он придет домой? Вечером, ночью? Утром? Или, может быть, прямо сейчас?

— Когда он придет? — растерянно произносит Дарсоно. — Я боюсь, что он больше не придет, матушка.

— Что это ты мелешь? — вспыхивает Амила.

Лицо ее багровеет от ярости, глаза наливаются кровью. Она никак не может оттолкнуть от себя Патиму, которая цепляется за нее, и кричит:

— Убирайся сейчас же!

Патима оставляет в покое мать, послушно бредет к своему лежаку и падает на него ничком. Плечи ее вздрагивают, и она разражается горькими слезами.

Тем временем Амила неверными шагами подходит к Дарсоно.

— Что, Ама пришла? — спрашивает она.

— Пока нет.

— Я всегда говорила, что эта девка совсем потеряла совесть.

Дарсоно густо краснеет при этих словах.

— И Амана еще нет? — спрашивает Амила.

— Аман не придет, матушка.

— Что?! — с негодованием восклицает Амила и, подбоченившись одной рукой, тычет пальцем чуть ли не в самое лицо молодого человека.

— Значит, ты тоже из тех, кто любит наводить тень на ясный день, мас? Поискал бы для этого более подходящее место. У нас и без тебя хватает хлопот. Или ты решил надо мной подшутить? Что молчишь? Отвечай!

Словно ничего не слыша, Дарсоно подходит к плачущей Патиме и утешает ее:

— Не плачь, сестрица, не плачь. У тебя есть мать. Есть сестра Ама. Есть Мими, есть Хасан. И еще я. Успокойся, девочка, не убивайся так, не надо. Ты должна гордиться тем, что ваша семья послала троих братьев в бой за правое дело.

На крик прибегает Салами в мокром еще после купания платье.

— Что случилось, мас? — спрашивает она.

Следом за ней на пороге появляется Хасан и застывает на месте, увидев плачущую Патиму, склонившегося над ней Дарсоно, оцепеневшую Салами и мать, которая с воинственным видом расхаживает по комнате. Начинают собираться соседи. Между тем Амила снова подступает к Дарсоно.

— Скажи, что с Аманом? Что с ним? — В голосе ее слышатся заискивающие нотки. — Когда он вернется? Сейчас, да?

— Матушка, — волнуясь, отвечает Дарсоно, — я думаю… в общем, Сааман не вернется. Революция потребовала, чтобы он отдал ей всю свою жизнь, всю без остатка.

Амила не может осмыслить слов Дарсоно — чересчур мудрено и быстро он говорит. Соседи тоже смотрят на него с недоумением.

— У-у, проклятый! — сбитая с толку, кричит Амила. — Вон отсюда! Убирайся! Аман мой, никто его у меня не отнимет! Он вот-вот будет дома. Я послала за ним Саламу в городские казармы на Чиливунге.

— Успокойтесь, матушка, сядьте и выслушайте меня, — умоляет ее Дарсоно.

Его дружно поддерживают соседи:

— Успокойся, Амила. Давай послушаем, что за вести принес твой будущий зять.

Амила садится, садятся и все соседи.

— Я знаю, — продолжает ворчать Амила, — Аман вернется. Они все хотят обмануть меня, и этот сержант Касдан, и Ама, и Мими с Хасаном, и мас Дарсоно, и мой миленький муженек, и Бенни, и лейтенант Гедергедер. И вы все тоже. — Она обводит пальцем соседей.

Потом голосом, исполненным нежности и материнской любви, она говорит:

— Только Аман ни разу в жизни не соврал своей маме. Аман вернется. Вот увидите…

— Замолчишь ты наконец или нет?! Послушай лучше, что скажет твой будущий зять, — увещевают соседи Амилу. — Вечно ты хочешь, чтобы все было по-твоему!

И вот Дарсоно садится. Он вынимает из папки сложенную вчетверо газету и мягко говорит:

— Позвольте мне прочитать вам, что написано в газете, матушка. Как только я пришел с работы, так сразу взялся за газету и вижу сообщение…

Дарсоно переводит дух и срывающимся голосом говорит:

— Страшное сообщение, матушка… Сообщение о масе Амане.

— Читай, сынок, читай, — просят соседи.

Мас Дарсоно разворачивает газету. К нему подходит вплотную Хасан, перестает плакать Патима — и ей хочется узнать, что же напечатано в газете.

— Ну вот, — с волнением говорит Дарсоно, — слушайте: «Еще один смертный приговор».

Он окидывает взглядом окружающих и снова склоняется над газетой:

— «Джакарта. Двадцать восьмого, первого, тысяча девятьсот сорок девятого», — читает он и, подняв голову от газеты, поясняет: — Это значит — сегодня.

— Читай дальше, Дарсоно.

— «От нашего городского корреспондента. После того как три с половиной месяца назад власти напали на след террористической группы (тут он опять останавливается и, глядя на Амилу, говорит: «Террористическая группа — это значит секретный отряд, которого все боятся, понятно?»), группы под номером икс-икс шесть ноль шесть, в городе Джакарте и в окрестностях были произведены аресты. Усилиями органов безопасности были задержаны семьдесят восемь человек, в том числе и главарь группы. Поскольку улики налицо и преступники признали свою вину, сегодня было вынесено судебное решение по делу группы икс-икс шесть ноль шесть. К высшей мере наказания — смертной казни приговорены…»

Дарсоно останавливается, обводит взглядом поочередно всех собравшихся, вздыхает и скорбно произносит:

— «Сааман бин Паиджан…»

— Ублюдки! — вне себя от ярости кричит Амила.

— «…и Косаси бин Харджавината».

В наступившей тишине раздается пронзительный крик Патимы, которая изо всех сил колотит кулаком по лежаку. Плачет Салами. Плачет Хасан. Соседи сидят понурившись.

— Сатанинское отродье! — ругается Амила.

Она встает с места, судорожно хватается за ворот кофты, ее душат гнев и ненависть.

— Подумаешь, газета! Врет она все, эта газета! Все хотят дуру из меня сделать! Никому не верю! Газеты и те врут! Подавились бы они своими газетами!

Она исступленно бьет себя в грудь:

— Вы еще не знаете меня! Я Амила — Пальмовый Цвет, Королева Казарм!

— О господи, бедный Аман! — переговариваются между собой соседи. — Как это могло случиться, мас? Такой был хороший парень! Что же он сделал? А ты, Амила, только и знаешь, что кричать и ругаться! Надо выслушать до конца, что они там пишут, в этой газете.

— Плевала я на все газеты! — бушует Амила. — Скажите — кто их сочиняет? Скажите, не бойтесь! Кто посмел трепать имя Саамана бин Паиджана, моего первенца? Кто посмел его осудить? Он ведь не чей-нибудь, а мой сын. Они и в глаза его не видали!

Дарсоно не слушает ругани и причитаний Амилы и продолжает читать:

— «К девятнадцати годам тюремного заключения приговариваются Халид бин Джендил и Сумантри бин Джаенгсентико. К двадцати пяти годам тюремного заключения — Арсиди бин Мукмин. К пяти годам — Сибин бин Халидин. Самый младший из преступников — Сухейми бин Карджан (восемнадцати лет) приговорен к двум годам тюремного заключения. Остальные арестованные, в том числе семеро девушек, освобождены из-под стражи».

Дарсоно делает паузу.

Все молчат. Амила, как всегда, смотрит на входную дверь. Только горбится она сейчас сильнее обычного и донельзя напоминает теперь старую заезженную клячу. Дарсоно между тем снова обращается к газете:

— «Главарем подпольной террористической организации был Сааман бин Паиджан, двадцати четырех лет, сын капрала королевской армии Паиджана бин Суто. Он сколотил свою банду вскоре после «первой военной акции» и все это время скрывался от органов безопасности под видом бечака. Почти все его сообщники были тоже бечаками. При республиканской администрации Сааман бин Паиджан занимал скромную должность в государственном аппарате и отличался общественной активностью. По установленным данным, террористы убили не менее пятидесяти человек. Среди прочих совершенных ими преступлений — хищения из военных складов, поджоги, взрывы, о чем неоднократно сообщала в последнее время наша печать».

Дарсоно останавливается, тяжело вздыхает и дочитывает сообщение:

— «Красноречивая деталь: в период безвластия Сааман бин Паиджан не остановился перед убийством родного отца — капрала Паиджана бин Суто. Достойно удивления, что при аресте террористов не удалось обнаружить какого бы то ни было оружия. С ликвидацией террористической банды навсегда исчез источник постоянного беспокойства мирного населения столицы».

Патима, Салами и Хасан принимаются дружно реветь, едва заканчивает чтение мас Дарсоно. Приходит китаец Гиок, потом Хадиджа и какие-то совсем дальние соседи. Незаметный домик в «свободном районе» заполняют взволнованные люди. И каждый из них, войдя в дом, проникается чувством только что свершившегося несчастья.

Неожиданно Амила вскакивает с места и кричит что было сил:

— Кто сочинил эту брехню? Скажете вы мне или нет — кто этот писака! Я прикончу его — видит бог, ему не жить больше на свете! Я распорю ему брюхо и выпущу наружу все его вонючие потроха!

Потом Амила подбегает к двери и протяжно зовет, словно пытаясь разжалобить весь мир:

— Аман! Сынок! Где ты? — Она выбегает на улицу, и постепенно ее жалобные возгласы стихают вдали.

Вслед за ней один за другим покидают хижину соседи, и в доме из посторонних остается лишь китаец Гиок. Он подходит к Дарсоно, хлопает его по плечу.

— Послушайте, господин. Господин Аман — хороший человек. Я давно его знаю.

Он внимательно смотрит Дарсоно в глаза и внушительно говорит:

— Во всем мире сейчас настали худые времена. У вас большое горе, только еще больше горе всех людей. Я друг господина Саамана и очень уважаю его потому, что он боролся за свой народ. Я один остался в живых изо всей нашей семьи, когда гражданская война пришла в Шаньдун. Поверьте, господин, в жизни иногда приходится жертвовать самым дорогим, если этого требует родина.

Он умолкает и после паузы говорит:

— Если вам что-нибудь понадобится, приходите ко мне. Я живу в конце этой улицы — вы знаете мой магазин?

— Спасибо вам…

— Я правду говорю, господин, — китаец кланяется и исчезает за дверью.

В доме остаются Дарсоно, Патима, Салами и Хасан. Дети перестают плакать, подсаживаются поближе к Дарсоно, словно ища у него защиты от постигшего их несчастья.

Дарсоно о чем-то задумался, сморщив лоб. Потом говорит:

— Лучше всего мне поселиться теперь у вас. Конечно, с согласия сестрицы Амы. В доме не осталось мужчин, а тут еще с мамой вон что делается.

— Оставайся у нас, мас, — всхлипывая, просит Хасан.

— Я останусь, останусь.

— Мас, — снова окликает его Хасан, — когда голландцы расстреляют братца Амана?

— Не знаю, Хасан.

— Но ведь пока он еще жив, правда?

— Жив.

— Значит, мы можем спасти его, правда, мас? — Хасан с надеждой смотрит на Дарсоно, но тот смущенно молчит. — Или ты боишься?

— Я не боюсь, Хасан. И ты, я вижу, не боишься. Но нас только двое. У нас нет оружия, нет солдат, и нам некому помочь в этом деле.

— Все равно его надо спасти, — сквозь слезы говорит мальчик. — Они не должны его расстрелять!

— Не в наших силах им запрещать или позволять, — обреченно отвечает Дарсоно.

Вслед за Хасаном начинает плакать Салами.

— Это больно, когда расстреливают, мас? — спрашивает она.

Дарсоно молча треплет девочку по щеке. У него тоже стоят в глазах слезы.

— А зачем они хотят его расстрелять, мас? — снова спрашивает Салами, во все глаза глядя на Дарсоно.

Стараясь избежать ее взгляда, Дарсоно смотрит куда-то в угол.

— Голландцы не смеют убивать братца Амана! — громко кричит Хасан.

— Тише, малыш, — урезонивает его Дарсоно. — Не кричи так! Кругом полно шпиков!

— Откуда они берутся, мас? — допытывается Хасан. — Это индонезийцы?

— Есть среди них и индонезийцы, есть и китайцы, и арабы, и голландцы — мало ли кто.

— Когда я вырасту… — с недетской серьезностью произносит Хасан и вдруг кричит изо всех сил: — Я уйду в партизаны к брату Маману и брату Мимину! И перестреляю всех этих шпиков, всех как есть! Пускай потом голландцы убьют меня за это!

— Сейчас же перестань кричать, Хасан! Пойми, ты им не судья. Им еще предстоит суд, помяни мое слово. Только бы победила республика…

— Не нужно мне никакого суда! Я сам с ними справлюсь, будут знать, как шпионить! Только бы поскорее вырасти! Когда я стану взрослым и смогу делать, что захочу, я поубиваю всех доносчиков, которые выдали голландцам брата Амана!

— Ну ладно, скорее расти, а там видно будет, — говорит Дарсоно.

— Ой, мас, почему мне только восемь лет? Мас, пойдем с тобой ночью выручать Амана? Пойдем, мас? Ты ведь храбрый, правда?

И снова Дарсоно отводит глаза. Тут его окликает Патима:

— Мас, а это правда, что братец Аман убил отца?

Дарсоно вздрагивает и после минутного молчания отвечает:

— Конечно же, нет!

— А почему так написано в газете?

— Они сделали это нарочно, чтобы люди возненавидели Амана…

— Бедный наш братец! Если все станут его ненавидеть…

— Если все станут его ненавидеть, — продолжает Дарсоно, — никто ни слова не скажет в его защиту.

— Так ведь это же подло! Подло!

— От них всего можно ждать, сестренка, — машет рукой Дарсоно.

Словно в тумане Дарсоно видит перед собой дверь, а за дверью — безоблачную, счастливую жизнь. Воображение уносит его далеко от печальной действительности. Но лишь на считанные секунды.

— Какой стыд! — мысленно говорит он себе. — Как мог я так жить?! Спокойно подшивать в дело никому не нужные бумаги и каждый месяц получать за это жалованье. После работы отдыхать дома, изредка почитывая газету. По часам есть, по часам спать, мечтать о женитьбе, в то время как мои ровесники рисковали жизнью, в любую минуту были готовы к аресту и к казни.

Дарсоно встряхивает головой:

— Да, но ведь я поклялся никогда не становиться военным. Никогда не брать в руки оружия. Что бы ни случилось, не запятнать себя человеческой кровью — пусть даже это будет стоить жизни мне самому. Почему же мне стыдно перед самим собой? Стыдно перед масом Аманом, перед его сестрами, даже перед его маленьким братом?

Он оборачивается к мальчику и устало говорит:

— Не плачь, не плачь. Ведь я же не плачу. — А сам думает: «Господи, как они его любят! Да меня за всю мою жизнь не любила так ни одна человеческая душа».

К горлу у него подступает ком, глаза наполняются слезами.

— Ты тоже плачешь, я вижу, — рыдая, возражает ему Хасан.

Дарсоно встает и направляется к двери. У порога останавливается, затем подходит к лежаку Амилы и садится, уставившись глазами в пол.

— Он поистине удивительный человек, — шепчет Дарсоно. — Одного не понимаю: как он мог во имя борьбы пожертвовать своей душой. Решиться на убийство родного отца. Мне, пожалуй, этого никогда не понять.

Успокоившись немного, Дарсоно подходит к Хасану и, с нежностью глядя на него, говорит:

— Держись, держись, малыш. Я уверен, что сам Аман не пролил ни слезинки, когда ему выносили приговор.

— Я ведь пока еще не партизан, мас, — отвечает Хасан, — а братец Аман всегда был так добр ко мне…

— Мас, — спрашивает вдруг Патима, — а что, братца Амана в самом деле приговорили к расстрелу?

— Да, девочка. Но, бог даст, мне удастся помешать этому.

— Ты можешь спасти Амана, мас?

— Могу.

— Когда?

— У нас еще есть время. Я обращусь к властям. Я буду просить о помиловании…

Патима вскакивает с места:

— Ты хочешь просить пощады у тех самых людей, которые приговорили его к смерти, да?

— Послушай, Има, — говорит Дарсоно, — сейчас главное — это спасти его.

— Но ведь это низко! — восклицает Патима, снова разражаясь отчаянным плачем.

— Да, низко. Но другого выхода у нас нет. Пойми, это единственный выход.

— Но ведь подло просить милости у палачей! — кричит Патима.

— Тише, сестренка! — говорит растерявшийся Дарсоно. — Еще какой-нибудь шпик услышит!

Но Патима еще громче кричит:

— Это все из-за них, из-за проклятых шпиков! Это кто-то из них, чтобы раздобыть денег и купить себе риса, выдал голландцам Амана. Бедный братец, несчастный мой братец! Газеты порочат тебя, чтобы все радовались твоей казни. Предатели торгуют твоей жизнью. А ты изо всех сил старался помочь своей семье. Своей родине! Своему народу! Господи, в каком подлом мире мы живем!

— Все это так, девочка, — соглашается с Патимой Дарсоно, — и все же я подам прошение о помиловании генерал-губернатору и в военную прокуратуру.

— Будь она проклята — эта военная прокуратура!

— Ну, хватит, сестренка. Тебе что ни скажи, все не по вкусу. И еще…

Дарсоно переводит дух и только после этого пускает в ход свой последний козырь:

— И еще мы пошлем петицию самой королеве…

— Ни за что! — изо всех сил кричит Патима.

Дарсоно подавлен. Ему нечего больше сказать. Осиротевший дом с плетеными стенами снова оглашают рыданья. Когда все стихает, Дарсоно почтительно обращается к Салами:

— А ты тоже не хочешь, чтобы я просил за братца Амана?

— Нет, — коротко отвечает девочка.

— А ты, Хасан?

— Я хочу освободить братца Амана. Если никто со мной не пойдет, я сам его освобожу. Вон сколько нас: сестрица Мими, сестрица Има, да еще братец Маман и братец Мимин, — бормочет в ответ Хасан. — Увидишь, я спасу его, мас!

— Ты еще чересчур мал для таких дел.

— Ничего. Еще немножко, и я совсем вырасту…

— А сестрица Ама тоже будет против — как ты думаешь, Патима?

— Еще бы. Она ни за что не согласится, — отвечает Патима. — Пусть они его казнят! Пусть! И пусть мы расстанемся с нашим любимым братом. У нас есть еще Хасан. У нас остается еще один брат.

Мас Дарсоно задумывается. Рыдания детей омрачили его ум и его сердце. Он пытается разобраться во всем, что произошло, но сознание его заполняют образы партизан: перед его мысленным взором проходят рядами сотни, тысячи, десятки тысяч вооруженных людей, закалившихся в своей беспощадной борьбе. Дарсоно пытается представить себе среди них Чанимина и Картимана, но у него это не выходит, потому что он ни разу не видел ни того, ни другого.

— Но ведь у вас есть еще два брата — Чанимин и Картиман, — тихо говорит он.

— Мы называем их братьями. И всегда будем помнить о них, — печально отвечает Патима, — но у них другая забота — воевать за родину, за народ. И мы не должны ждать от них помощи.

Дарсоно потрясен. Какое-то время он размышляет, избегая взгляда Патимы, потом тихо, но внятно говорит:

— В таком случае пусть я заменю вам Амана. Если хотите, готов хоть сейчас поклясться вам в этом!

Дети молчат, но все трое, как по команде, перестали плакать. Дарсоно с трудом подавляет в себе волнение и, подняв голову, виновато говорит:

— Хотя жалованье у меня совсем небольшое…

— Но ведь я теперь работаю, мас, — отвечает Патима.

— Если мы будем жить все вместе, — мечтательно продолжает Дарсоно, — тебе не нужно будет работать. Ты опять пойдешь в школу, а потом поступишь в педучилище или в химический техникум.

У Патимы пропало всякое желание возражать, а Салами с Хасаном смотрят на Дарсоно широко открытыми глазами.

— И Мими тоже пойдет в школу. Ведь ты хочешь учиться, правда, сестренка?

— Еще бы, мас, — не веря своему счастью, говорит Салами.

— И я хочу учиться, мас, — шепчет Хасан на ухо Дарсоно.

И тогда, гордо подняв голову, Дарсоно говорит всем троим:

— Так вот, зарабатывать на пропитание буду я. Жить мы будем все вместе, и вы будете учиться, как хотел Аман. А наберетесь ума, сумеете постоять за родину не хуже любого другого.

— Мас, а сам ты не хочешь? — спрашивает Хасан.

— Чего не хочу?

— Постоять за родину.

— Конечно, хочу. Но сейчас мне надо как следует поработать, чтобы нам было на что жить. А потом, когда вы выучитесь и будете в силах сражаться за родину, я от вас не отстану.

У Хасана радостно сверкают глаза. Салами и Патима молчат под впечатлением волшебных слов Дарсоно.

Шесть часов пополудни. В комнате становится все темнее. Но никто не торопится зажигать лампу. Дети больше не плачут. Они смирились с тем, что их старший брат будет расстрелян голландцами, и лелеют теперь новые надежды на будущее.

— Куда же подевалась сестрица Ама, почему ее до сих пор нет? — спрашивает вдруг Салами.

Вопрос остается без ответа. Никто не понимает, в чем дело.

(В это самое время человек, назвавшийся сержантом Касданом, везет Саламу, будущую жену Дарсоно, в Богор[79], чтобы там овладеть ею).

— И матушка все не возвращается, — говорит, ни к кому не обращаясь, Хасан.

Все молчат: никому и в голову не приходит, что в этот миг старая Амила сидит у ограды из колючей проволоки и ждет, когда из тюремных ворот выведут ее Саамана.

Исчезли последние отсветы вечерней зари. В комнате непроглядная темень. Салама не вернулась. Нет и Амилы. Нет Чанимина и Картимана. В дом заявилась непрошеная гостья — ночь. Единственное кресло пустует. И только четыре молодых сердца, четыре горячих головы переполнены мыслями и чувствами, о которых невозможно рассказать.

В «свободном районе» царит ночь.

8. ВЫ МНЕ НЕ ПРОТИВНЫ

Минут пятнадцать молился Сааман своему богу, и за это время в волчок несколько раз заглядывал светлокожий человек в форменной фуражке с медно-желтым львом. В тюрьме по-прежнему тихо. Сосед в камере напротив больше не подает голоса. В соседней камере узник тоже молчит.

Сааман заканчивает молитву, распрямляется, и в этот момент в волчок опять заглядывает светлокожий в фуражке со львом.

— Ну-с? — говорит он.

Сааман равнодушно смотрит на светлокожего. Ни единый мускул не дрогнул в его лице. Звенят ключи, открывается дверь, а за ней и металлическая решетка.

Перед Сааманом заманчивый путь к свободе. Но на пути стоят люди, которые держат Саамана в неволе. Следом за светлокожим входит охранник.

— Допрыгался, собачий сын? — говорит светлокожий. Это начальник тюрьмы.

— Допрыгался, начальник, — равнодушно отвечает Сааман, не двинувшись с места.

— Смертная казнь, — с явным удовольствием произносит начальник тюрьмы. — Нет-нет, а эти скоты все же попадаются. Не такие дураки голландцы, как ты думаешь. — Он злобно хихикает.

— И вот пришла моя очередь, — спокойно говорит Сааман.

— Будь ты проклят, — ругается начальник. — Не был бы мерзавцем, не стали бы тебя расстреливать. Наверное, сейчас раскаиваешься, только поздно.

— Раскаиваюсь?!

— Ну да, раскаиваешься. Я даже не сомневаюсь в этом. Тебе осталось жить всего лишь несколько часов. Раскаяние не поможет. Таких, как ты, надо быстрей приканчивать.

— Ты и брата моего готов прикончить, восьмилетнего мальчишку, хотел бы умыться его кровью.

Начальник меняется в лице, затем становится багровым, как петушиный гребень.

— Негодяй! Будь ты проклят! — Он подходит вплотную к Сааману, толстой волосатой рукой передвигает пистолет на поясе. — Как ты смеешь скалить зубы?!

Сааман невозмутимо улыбается.

— Не пристало начальнику тюрьмы затевать ссору с арестантом.

— Да я могу здесь делать все, что захочу. Понятно? Вот захочу — и пристрелю тебя! А уж потом найду, чем оправдаться.

Все с той же спокойной улыбкой Сааман встает с койки. Начальник тюрьмы невольно пятится назад и крепче сжимает рукоятку пистолета. Отступает и охранник.

— Вы что, подраться со мной захотели? Давайте!

Начальник еще отходит назад, стараясь держаться поближе к охраннику, и говорит с явной тревогой в голосе:

— А ты отчаянный!

— Хоть последний раз подерусь, перед смертью! — Сааман с трудом сдерживает ярость.

— А пистолета ты не боишься?

Сааман смеется:

— Мне ничего не стоит отнять у тебя пистолет.

— Ну, и негодяй же ты! — Начальник сделал еще шаг назад. Охранник тоже.

— Я? Да. Только таких негодяев, как я, законы королевства Нидерландов не защищают. Они защищают таких негодяев, как ты.

Начальник тюрьмы ошарашен. Смерив взглядом Саамана, он вдруг говорит вполне дружелюбно:

— Садитесь. — Он сдвигает пистолет набок, снимает его с пояса, отдает охраннику и говорит:

— Ты можешь идти.

Охранник уходит.

Сааман снова садится на свое бетонное ложе, начальник садится рядом.

— Ты прав, — говорит он, — я тоже негодяй, только негодяй, которого защищают королевские законы. Но где ты наслушался таких слов?

Сааман, смеясь, качает головой.

— Я знаю, вы хотите скрыть, кто вы такой, — вежливо продолжает начальник. — Не могу понять одного! Зачем было вам путаться в такие опасные дела? Вот видите, теперь ваша жизнь под угрозой.

Сааман в ответ смеется.

— Вы бечак? Да?

— Совершенно верно. Только вы забыли, что я был чиновником.

— Ах, вот как?.. Три года служу здесь и в первый раз вижу такого стойкого человека. Для меня не важно сейчас, какие преступления вы совершили. Важно то, что вы по-настоящему смелый. И при этом у вас хорошо работает голова.

Начальник кладет фуражку на койку и продолжает:

— Давайте говорить, как друзья, как человек с человеком. Я понимаю, вам ненавистна моя фуражка со львом, но поговорить со мной вы не откажетесь. Верно?

— Не откажусь, — с готовностью отвечает Сааман.

— Поймите, меня заинтересовал ваш характер. Вы не только смелый, вы добрый и благородный. В ваших глазах нет жестокости. Честное слово! — Он слегка наклоняет голову. — Я глубоко уважаю вашу борьбу, — борьбу вашего народа. Это правда. Я не чистокровный голландец. Я индо[80], по вашему определению, нянькин сын. Все эти насмешки я хорошо помню. Через два месяца после японской капитуляции я читал эти издевательские слова по всей Джакарте. И вот тогда-то я стал думать: а ведь моя мать и в самом деле была прислугой отца. До тех пор я всегда держал сторону отца. С самого детства. Вы, конечно, понимаете почему. — Он заглядывает в глаза Сааману, который сидит неподвижно. — Человеку свойственно выбирать то, что повыгоднее. Я полагаю, вы меня понимаете.

— Понимаю, — кивает Сааман. — Сразу понял.

— Спасибо.

— Вряд ли вы хотите меня на чем-то подловить. Это было бы бессмысленно! — Он смотрит начальнику прямо в глаза.

— Да нет, — возражает начальник. — Я с вами вполне откровенен, даже сам не пойму отчего. Может, оттого, что вы смелый, или оттого, что набожный. Или от того и от другого вместе. — Он умолкает, издает тяжелый вздох и снова начинает говорить, медленно произнося слова:

— Я в своей жизни повидал немало хороших людей. Повидал и плохих. И думаю я, что хорошим принято называть того, кто боится, а плохой — он ничего не боится, что хочет, то и делает. Я уже немолод, но впервые вижу человека, который бы спокойно ждал казни и оставался самим собой. Не один десяток лет служу я по тюрьмам, знал разных преступников. Но вы не преступник. В вас, кажется, есть минахасская кровь, не так ли?

— Это мне неизвестно. Спросите у моей матушки.

— У вашей матушки? Я слышу печаль в вашем голосе. Мне сейчас пришла на память пьеса Стриндберга.

— Я не читал Стриндберга. Я вообще ничего не читал.

— Мне трудно поверить в это.

Наступает молчанье. Оба забыли вдруг, какая между ними преграда: узник и начальник тюрьмы. Одного ждет казнь, второй его охраняет, чтоб не сбежал. Оба забыли, что их разделяют убеждения. В эту поистине страшную минуту они помнят лишь об одном — о человечности, и ощущают ее тепло.

— Если вам не хочется об этом говорить, давайте переменим тему. Можно, я расскажу вам о себе?

Сааман кивает.

— Я вам уже сказал, что я евразиец. Мне часто кажется, что, служа на стороне отца, я становлюсь невольным пособником тех, кто угнетает мою мать и ей подобных. Из-за таких, как я, они на всю жизнь остаются прислугами.

— Так оно и есть, — подтверждает Сааман.

— Но поступить иначе я не могу. Мне надо жить. Кормить семью. Вот я и пристроился к отцу. Ради собственного благополучия.

— Пристраиваются к кому-то ради личной выгоды лишь гнусные преступники.

— Не думаю, чтобы я был хуже других, — говорит начальник, — во всяком случае, жестокость допускал редко.

— Разумеется, — говорит Сааман, — кто приспосабливается ради собственного благополучия, тому приходится защищать его.

Сааман смеется, показывая свои давно не чищенные желтые зубы, и от этого лицо его становится безобразным.

— Вы служите, сеете жестокость и гнусность — и все ради своей выгоды.

Начальник опускает голову.

— Вся жестокость и идет от тех, кто печется лишь о собственном благополучии. О своем добре. Вы никогда не видели, как гибнет семья, которая встала на защиту родины. Так погибает горящий бамбук. Вы никогда не видели, как дряхлый старик берет на плечо винтовку и идет в бой. Вы не видели, как семилетний ребенок бросает гранату в английскую автоколонну, потому что его родителей заживо сожгли враги. А я все это видел в сорок пятом здесь, в Джакарте. Так что все ваши оправдания ничего не стоят.

Начальник еще ниже опускает голову.

— Вам хочется есть досыта… сегодня… завтра, всегда… Наслаждаться жизнью… Играть со своими детьми… Ласкать свою жену. Гулять по красивым улицам, где вам захочется… Эх, начальник, добрый человек, всякому хотелось бы такой свободы. Всем людям. Не вам одному.

Начальник о чем-то напряженно думает, уронив голову на ладони. Глаза его закрыты, как во время молитвы.

— Вот оно как, — говорит Сааман.

Начальник откашливается, распрямляет плечи, глубоко вздыхает и говорит:

— Все это совершенно справедливо. Я, пожалуй, тоже жесток. Может быть, очень жесток. Со стороны виднее. Не мне об этом судить. — Начальник умолкает, задумавшись. — Многие узники, не щадя жизни, беззаветно боролись за счастье своей страны. — Лицо его выражает страдание. Он с отвращением оглядывает камеру и говорит с виноватым видом: — Параша… банка для воды, железная дверь, бетонная койка. Какая холодная! — Он трясет койку рукой. — Толстые стены… тоже холодные. Словно лед. Здесь можно заболеть бери-бери. Ад кромешный. Почему я поместил вас сюда? Дома у меня прекрасная кровать. А здесь койка… холодная… без матраца. Не удивительно, что вы считаете меня жестоким, более того — настоящим зверем.

Сааман молчит, словно не замечает его взгляда.

— Нет одеяла, — продолжает начальник. — Нет матраца. Нет полога. Нет солнечного света. И за все это время вы ни разу не болели?

— Ни разу, — отвечает Сааман. — Только слабею с каждым днем. Три месяца без солнечного света, без витамина Д — подумайте-ка сами.

— Да… я понимаю. Но что поделаешь! Такой режим в тюрьме, и я обязан его строго соблюдать. И рис, красный рис низшего сорта. Еда всегда одна и та же. Соленая рыба. Гнилые листья канкунга[81]. Но я так ничего и не сделал, чтобы улучшить рацион.

Сааман удивленно спрашивает:

— Почему вдруг вы завели разговор с узником?

— Сам не знаю. Есть в вас какая-то притягательная сила. А я человек слабый. Что бы вы сказали, — он понижает голос, — если бы я присоединился к партизанам?

— Это меня не касается.

— Хотите бежать?

Сааман качает головой.

— Не бойтесь. Вместе со мной, — шепчет начальник.

Сааман снова качает головой. Губы его кривятся в улыбке.

— Нет, — говорит он. — Благодарю.

— В самом деле не хотите?

— Нет, не хочу.

— Вы, очевидно, мне не верите. Это прекрасная возможность. И я предлагаю вам ее использовать совершенно искренне. Значит, не хотите?

— Почему вы предлагаете мне побег?

— Потому что сам хочу бежать.

— Разве вам не нравится ваша должность?

— Сейчас уже нет.

— Куда же вы собираетесь бежать?

— К партизанам. У них мой младший брат. Вообще среди партизан много индо.

Сааман смеется.

— Нет, господин, у партизан вам нечего делать. Какой вы боец! Вы нужны только вашей жене и детям.

— Я, пожалуй, смогу уйти к партизанам и в другой раз; правда, это надо сделать, пока не поздно. Жаль, — после некоторого раздумья говорит начальник тюрьмы. — У вас, наверное, есть какие-то заботы? — Он смотрит на Саамана.

— Есть, — отвечает Сааман. — Хочу, чтобы мой младший брат и сестры продолжали ходить в школу.

— Сколько их у вас?

— Трое. Одна сестра кончает среднюю. Двое в начальной.

— Вы не станете возражать, если я на правах вашего друга возьму расходы по их обучению на себя?

— Об этом вы у них спросите.

— Вы не желаете принять от меня никакой помощи, — с обидой говорит начальник, — только потому, что я ношу кокарду со львом. Дело не в фуражке, а в человеке. Позаботиться о ваших близких мне не трудно. Жалованье у меня приличное. А на этой неделе мы с братом, тем самым, что у республиканцев-партизан, получили наследство от дяди, у него на Борнео плантация каучука и кокосовых пальм, автомастерская и золотой прииск.

— Позаботьтесь лучше о собственных детях.

— Я дело вам предлагаю, — помолчав, говорит начальник. — А вы отказываетесь. Знаете, что меня мучает? — Он заглядывает Сааману в глаза. — Одиночество. Со мной произошло то же, что с одним тюремщиком две тысячи четыреста лет назад. Вы, разумеется, знаете, о ком идет речь. — Начальник тюрьмы словно хочет проверить, насколько образован Сааман. — Речь идет о начальнике тюрьмы, куда был заточен Сократ. Сократ был единственным достойным человеком из всех, кто когда-либо переступал порог той тюрьмы. Да вы знаете все это лучше меня. Меня можно сравнить с Анитом, и в то же время я подобен Критону, который предлагал Сократу свободу, а тот отказался. История повторяется.

Взгляд Саамана прикован к двери, ведущей на волю. Но он уже погасил в себе желание выйти отсюда.

— Вам не интересно слушать меня? — спрашивает начальник.

— Ну что вы, говорите, пожалуйста! — отвечает Сааман.

— Поистине счастлив тот, кто идет на смерть и не боится смотреть ей в лицо, — продолжает начальник. — Вы счастливец, чего не скажешь обо мне. Разговор с вами причинил мне столько страданий, потому что… потому что… потому что я не решаюсь рисковать судьбой своей семьи. Вы женаты?

— Нет, — отвечает Сааман.

— Наверное, есть невеста?

— Была. Но когда я стал бечаком, она бросила меня.

— Понимаю. Вы пожертвовали всем. И любовью. И собственным счастьем. А молодость без любви, скажу я вам, это не молодость. Ваш брат и сестры будут учиться, я позабочусь об этом. А вам лично я могу оказать какую-нибудь услугу? Может, вам хочется поесть лапши или жареного риса?

Начальник вдруг умолкает и настороженно прислушивается. Тихонько встает, подходит к дверям. Выглядывает наружу. — Эй, кто тебя сюда прислал? — кричит он, закипая яростью.

— Проверка, господин начальник, — доносится из-за дверей.

Начальник смотрит на часы.

— Сейчас только три. Без особого приказа никакой проверки в это время не положено.

— Так точно, господин начальник.

— Пошел отсюда!

Гулко стучат тяжелые башмаки. Когда топот стихает, начальник снова садится рядом с арестантом.

— Вы только подумайте: это солдат из дежурного батальона. Он же служит в контрразведке. Какая мерзость! Ему все равно — что служащий, что арестант, — за всеми шпионит. А еще выменивает у заключенных одежду на сигареты, по пачкам и поштучно. Гнусность! — Затем он говорит уже совсем другим тоном: — Вы в самом деле не хотите есть? Возле тюрьмы продают шашлык, сото, равон, гуле, гадо-гадо[82].

— Благодарю вас.

— Может, закурите? — Начальник извлекает из кармана уже начатую пачку «Честерфилда».

Глаза у Саамана на миг загораются, но тут же снова тускнеют.

— Если бы вы предложили мне раньше, я бы охотно, а сейчас не хочу, спасибо.

Начальник прячет пачку в карман и продолжает свои расспросы:

— Не хотите ли что-нибудь написать? Ну, может, письмо?

Глаза Саамана опять загораются.

— Вы в самом деле добрый человек. Огромное вам спасибо.

— Я велю принести перо, бумагу и чернила.

— А теперь позвольте мне вас спросить, сударь.

— Да?

— Получали ли мои родные какие-нибудь известия обо мне?

— Как? Разве вы не имели связи с семьей? — не верит своим ушам начальник.

Сааман качает головой.

— Извините, но я ничего об этом не знал. Навестили вас ваши родные хоть раз?

— Навестили? Да я впервые получил возможность спросить о них.

— И посылок не получали? И писем? Это уже переходит всякие границы. Но увы, сударь, тюремная администрация здесь ни при чем.

— Понимаю.

— Можете писать длинное письмо. Я разыщу ваших близких и передам его. Поверьте, я не обману вас. Как только вы напишете, сразу и отнесу.

— Спасибо, — говорит Сааман.

— Не могу ли я вам быть еще чем-нибудь полезен? — спрашивает начальник с неподдельной искренностью.

— Нет, сударь, ничего мне не надо. Об одном лишь хочу попросить, чтобы обряд над моим телом совершил мулла из республиканцев.

Начальник тюрьмы взволнован.

— Извините, — говорит он, — но это дело властей. Я тут бессилен. И поскольку это противоречит политике голландцев, вряд ли ваша просьба будет удовлетворена.

— Жаль, — бесстрастно произносит Сааман.

— Да, очень жаль, — говорит начальник, — но, может быть, у вас есть еще какая-нибудь просьба?

— Можно просить сейчас?

— Если вам угодно.

— Я бы хотел, чтобы меня расстреляли завтра.

— Святая Мария! — в полном изумлении восклицает начальник.

Сааман молчит, лишь насмешливо улыбается. Он словно смеется над всем миром, над всем человечеством.

— О… — только и может произнести начальник, во все глаза глядя на Саамана: уж не рехнулся ли он? — У вас есть немалые шансы спасти себе жизнь, — говорит начальник. — Впереди еще полмесяца.

— Спасибо. Но мне не нужна жизнь.

— Вы не хотите подать прошение о помиловании?

— Нет.

— На пересмотр?

— Нет.

Начальник испытующе смотрит своими прозрачными глазами на Саамана:

— Вы понимаете, что вы говорите?!

— Я думаю, что я человек достаточно зрелый.

— Ваше желание ускорить казнь не изменится?

— Нет.

— Я должен вашу просьбу передать?

— Если будете так добры.

Начальник тюрьмы переводит дыхание. Затем дрогнувшим голосом переспрашивает:

— Так, значит, ваше решение не изменится?

— Нет.

— Подумайте хорошенько.

— Уже подумал.

— Прошу вас, подумайте еще. Военная прокуратура обладает огромной властью. От нее зависит, жить вам или умереть. Помните об этом. — Затем тюремный начальник бормочет про себя: — Раз он так хочет, я сейчас же позабочусь о том, чтобы выполнить его просьбу. Я буду ходатайствовать перед всеми этими высокопоставленными бездельниками… Перед всеми, кто за это отвечает. А если они не разрешат — что ж, у меня будет случай просить об отставке. — Он смотрит на Саамана. — Я вернусь через несколько часов и сообщу вам о решении.

— Спасибо.

— А может, я все-таки могу еще что-нибудь сделать для вас?

— Ничего. Не забудьте только приказать, чтобы мне принесли перо и все остальное.

— Да-да, непременно. Может, выпили бы чего-нибудь?

— Если можно — холодной воды из-под крана.

— Апельсиновый напиток, лимонад?

— Холодной воды, — вяло произносит Сааман.

— И все?

— И все.

Начальник осторожно подходит к двери и, выходя из камеры, кричит:

— Дежурный, дежурный!

В наступившей тишине слышится звяканье ключей и скрип башмаков. И когда эти звуки замирают у дверей камеры, раздается голос начальника:

— Принеси бумагу, чернила, перо и холодной воды.

— Слушаюсь, — отвечает дежурный.

— Не забудь конверт.

Начальник возвращается в камеру и снова садится рядом с Сааманом.

— Не хотите ли повидаться с родными? — спрашивает он.

Сааман мрачнеет, задумывается, потом с горечью шепчет:

— О господи, да проживут они свой век не напрасно, да станут во имя высшей добродетели людьми, полезными своему народу. Добрыми и умными. Да будут глупы, как буйволы, если станут вершить злое дело. Аминь. — Он медленно проводит руками по лицу. Потом, глядя начальнику в глаза, твердо говорит: — Нет. Я не хочу, чтобы они сюда приходили. Я верю, что жизнь они проживут не напрасно.

— Дай-то бог, — произносит начальник. — А мать тоже не хотите видеть?

Сааман качает головой.

— А отца?

И без того бледное лицо Саамана покрывает мертвенная бледность.

— Нет… Нет. Мой отец умер. Я сам его убил.

— Вы? — восклицает начальник, глядя во все глаза на Саамана. — Вы?! Такой благородный человек! Такой добрый, воспитанный, стойкий и смелый, преданный своим близким?!

— Революция не останавливается ни перед чем… Свои жертвы она выбирает сама.

— Допустим, но как рука у вас поднялась на родного отца?

— Сударь, — устало говорит Сааман, — такова революция. Я принес в жертву ей свое человеколюбие. А сейчас отдаю ей свою душу и тело. Поверьте, все это далось мне нелегко. Я заставлял себя быть жестоким, чтобы жестокость навсегда исчезла с моей земли, чтобы на моей земле восторжествовало человеколюбие и свобода.

Наступает молчание. В уголках глаз Саамана появляются две скупые слезы. Начальник пристально смотрит, как они катятся по щекам.

— Я уверен, — говорит начальник, — что вы жалеете о содеянном.

— Да, теперь жалею, — взволнованно отвечает Сааман, — потому что… потому что я — человек. А родина об этом жалеть не будет.

— Но раскаяние, как всегда, бесполезно.

— И все же счастлив тот, кто на него способен, — говорит Сааман, постепенно справляясь со своим волнением.

Входит дежурный, приносит бумагу, перо, чернила и воду.

Сааман тотчас берет стакан с водой и с жадностью осушает его.

— Еще хотите? — спрашивает начальник.

Сааман качает головой, затем вытирает бусинки пота, выступившие на лбу, и опускает голову.

— Почему вы убили отца? — мягко спрашивает начальник.

— Он был капралом колониальной армии, мы ведем с ней войну.

— Да, теперь понимаю, — говорит, кивая головой, начальник, а после паузы добавляет: — Это слишком большая жертва.

— Слишком большая, — словно эхо повторяет Сааман.

Снова молчание. Каждый думает о своем. Начальник тюрьмы расхаживает по камере. Сааман сидит на койке, уставясь в пол и созерцая коричневые блестящие штиблеты начальника.

— Пишите, сколько хотите, сударь, — говорит наконец начальник. — Сейчас я отправлюсь к начальству и передам вашу просьбу. А что, если ваши родные подадут прошение о помиловании?

Сааман качает головой.

— Не будет ли у вас еще какой-нибудь просьбы?

— Уходите, прошу вас… И спасибо вам за все.

Начальник чуть наклоняет голову, берет фуражку и строевым шагом идет к двери. Выходит, а потом оборачивается, бросает взгляд на Саамана и сдержанно произносит:

— И все же вы мне не противны.

— Вы мне тоже не противны, — отвечает Сааман.

— Я по-прежнему вас уважаю.

Словно попугай, Сааман повторяет:

— Я по-прежнему вас уважаю.

Появляется дежурный, ввертывает лампочку и вместе с начальником уходит. Какое-то время в камере звучат их шаги, потом замирают, и слышно лишь, как гудит, словно потревоженный улей, тюрьма. Сааман помрачнел. Нехотя слезает он на пол и долго стоит на коленях, затем роняет голову на койку. Торопливо бежит время. Секунды слагаются в минуты. Только Сааман неподвижен. Проходит, пожалуй, не меньше часа, пока наконец он берет перо и бумагу, открывает пузырек с чернилами и принимается писать. Пишет он долго…

9. РАТНИ

Ратни — жена рядового Картимана, погибшего в бою, — совсем молодая женщина с еще детским выражением лица. Ратни миловидна. У нее живые, черные как уголь глаза, зубы — как огуречные зернышки — мелкие, ровные и блестящие. Ратни получила из штаба полка известие о гибели мужа и собственными глазами видела, как передали его тело для погребения местным жителям. Сейчас у нее выдалось свободное время, и она целиком отдалась мыслям о своей горькой вдовьей судьбе.

Время — три часа дня, не меньше. Ратни сейчас в деревне, окруженной каучуковыми плантациями землевладельца Арнольда. Там стоит партизанский полк, в котором служит молодая вдова.

На Ратни светло-зеленые брюки и такая же кофта со знаком красного креста. Через плечо надета кожаная санитарная сумка. На голове — светло-зеленая бамбуковая шляпа, с широкими полями. Волосы свободно спадают на плечи.

Ратни входит в отведенную ей комнату не спеша, поглощенная своим горем. Пол в комнате выложен кафельной плиткой и примерно на четверть устлан двумя циновками — одна на другую. В углу, рядом с дверью, круглый мраморный столик, старомодный и очень грязный, и бамбуковое кресло. На столике зеркальце городской работы.

От жары и усталости лицо молодой женщины мокро от пота. Ратни, как была, в одежде, укладывается на циновку, снимает только сумку с плеча, шляпу и туфли. Потом, словно застыв, неподвижно лежит, глядя в черепичную крышу.

В комнате появляется капрал Чанимин. Женщина поднимается и предлагает ему сесть в кресло.

— Да, — устало говорит Чанимин, словно сам с собой разговаривая, — смерть в бою — удел солдата.

— Это верно, — несмело говорит Ратни. — Только доброта бессмертна.

— Ты совсем как Маман, любишь серьезные разговоры, — говорит Чанимин.

— Я много читала о героях ваянга[83]. Может, поэтому, братец Мимин. Но в моих рассуждениях нет ничего плохого. Правда?

— Конечно, нет.

Наступает молчание. И снова над ними витает мысль о смерти. С улицы доносится смех бойцов. Слышно, как вдалеке гудит движок.

— Ратни, — говорит Чанимин, — что ты теперь собираешься делать?

Вместо ответа Ратни тяжело вздыхает. Она сидит, опустив голову, одной рукой вытирает пот со лба, другой теребит край циновки.

Разговор происходит в доме старосты, в сельской местности, километрах в тридцати пяти на юго-восток от Джакарты, куда только что прибыл партизанский полк.

— Может, вернешься в Мадиун?

— Ма-ди-ун, — произносит Ратни задумчиво, потом переходит на шепот: — Думаю, никогда в жизни не вернусь в Мадиун.

— Ратни, ты сейчас не в себе.

— Родных у меня там нет. И на всей земле никого нет. Ни братьев, ни сестер. Зачем же мне ехать в Мадиун? — Она вопросительно смотрит на Чанимина. — Ты ведь знаешь, старшего учителя, который был так добр ко мне, нет в живых. Его зарубили во время мятежа.

— Знаю.

Ратни снова опускает голову.

— А какой хороший был человек.

— Я так и не успел с ним познакомиться, с твоим приемным отцом. Да будет легко его душе за гробом. А приди мы на несколько минут позже, тебя тоже убили бы «красные дьяволы»!

— Я от всей души тебе благодарна. А еще больше Маману. Если бы он не выстрелил сразу…

— Я знаю, ты добрая девочка, Ратни.

— Плохо мне. — Она умолкает и смотрит на Чанимина. — После его гибели я почувствовала себя осиротевшей, как в то время, когда бомбой союзников в Сурабае убило отца, мать, братьев и сестер.

— Я все это знаю, Ратни!

— Так я и не успела отблагодарить Мамана за его великую доброту. И отца с матерью я не успела отблагодарить. А главное — никогда не смогу отблагодарить моего доброго учителя, который пожертвовал жизнью, чтобы спасти мою честь. Как все в этом мире ужасно!

— Ты хорошая девочка, Ратни.

— Жизнь теперь утратила для меня всякий смысл.

— Утратила смысл, — с болью повторяет капрал Чанимин. — Но ты совсем еще молодая! А мир создан для молодых.

— Нет, братец Мимин, — устало говорит Ратни, — когда некому делать добро, жизнь не имеет смысла.

— Какая ты благородная!

— Совсем нет, братец Мимин, совсем нет! Поэтому на меня и валятся несчастья.

Чанимин не знает, что ответить, берет зеркало со стола и принимается себя рассматривать. Смуглое лицо его изуродовано ожогами и шрамами. Чанимин болезненно морщится и с ненавистью ставит зеркало обратно на столик. Но стоит ему взглянуть на Ратни, как глаза его загораются надеждой, и тоскливое выражение сменяется радостным. Но Ратни не замечает, как смотрит на нее деверь.

— Так легко овдоветь! — вздыхает Ратни.

— Ты очень много пережила, Ратни!

Снова молчание. Каждый занят своими мыслями. Смех на улице не стихает. И так же мирно гудит движок.

— Все это началось восемь лет назад, когда голландцы капитулировали и пришли японцы. А что ждет меня в будущем? — произносит Чанимин.

— Так рано овдоветь, — говорит Ратни.

— Ни о чем не беспокойся, Ратни!

— Как же мне не беспокоиться! Я ведь женщина.

— Ну и что, что женщина? — улыбается Чанимин.

— Ничего ты не понимаешь. Мужчина редко может понять женщину.

— Ты не была счастлива в замужестве? — испытующе глядя на нее, спрашивает Чанимин. Ратни не отвечает. — Ратни, прости моего брата, если он был виноват перед тобой.

— Знаешь, братец, — продолжает о своем Ратни, — я не раз замечала, что мир будто создан для одних лишь мужчин. Ты даже представить себе не можешь, какими одинокими порой чувствуют себя женщины. Словно они падчерицы божьи… Даже тогда, когда рядом единственный, самый любимый на земле человек.

Чанимин хмыкает в ответ.

— Я так и думала, что ты не поймешь меня, — с грустью говорит Ратни.

— В твоем голосе боль и горечь, — говорит Чанимин. — Почему же ты не плачешь? У тебя сухие глаза.

— Я уже выплакала все слезы, столько пришлось пережить. Несколько раз чудом спасалась от смерти.

— Я знаю все про тебя, Ратни. Но ты не должна поддаваться печали. Не должна отчаиваться. Ты совсем еще ребенок. Сколько тебе лет?

— Восемнадцать.

— Грусть и отчаяние — удел людей пожилых, умудренных опытом. А ты молодая, здоровая.

Ратни вскидывает голову, смело смотрит на Чанимина, глаза ее блестят. Теперь Чанимин смущается, но выдерживает взгляд Ратни.

— Я знаю, куда ты клонишь, братец Мимин, — быстро говорит Ратни. — Учитель однажды сказал: главные сокровища женщины — молодость, красота и здоровье и еще, пожалуй, душевная доброта. Но не надо больше говорить об этом. — Понурившись, Ратни снова принимается теребить край циновки.

Чанимина опять тянет к зеркальцу. Он опять в него смотрится и опять видит, насколько он безобразен. Это следы атаки в Мадиуне. Злоба искажает лицо Чанимина. Он никак не может примириться со своей судьбой.

«Ну и ну! — думает он. — Настоящий урод! Уж лучше бы тебя пришибло из миномета!»

— Сестрица, ты, вероятно, не веришь мне? — тихо обращается он к Ратни.

— Может, и не верю.

— Поверь мне, Ратни. У нас с тобой одно горе. Верно?

— Нет, неверно.

— Почему же?

Ратни с грустью качает головой.

— Потому что ты мужчина.

— Ну и что ж, что мужчина? Ты потеряла мужа, но у тебя есть молодость и красота. Тебя еще кто-нибудь полюбит. Приласкает. Да и ты полюбишь. А я? У меня обезображено лицо, оно вызывает только отвращение. Ведь это же сущая пытка, Ратни! И так будет всегда, до последнего моего вздоха.

— К чему ты это говоришь? — недоумевает Ратни.

Чанимин вздрагивает: «Она догадалась, что я ее ревную к погибшему мужу, что я ему завидую. Но откуда во мне эта зависть? Надо изжить ее в себе. Главное — быть добрым к людям».

— Тебе неприятны мои слова, Ратни?

— У меня же горе, братец Мимин.

— Да, горе.

Чанимину снова становится до слез жаль самого себя.

— Почему должно было со мной такое случиться? Кому нужен такой урод? Ты только представь, Ратни! Хочется, например, приласкать ребенка, а он в страхе бежит от тебя! И такое мне приходится переживать вновь и вновь.

Ратни внимательно смотрит на деверя.

— А я бы на твоем месте не стала так сильно переживать, — вдруг решительно заявляет она. — Достоинство мужчины не в его красоте. И ты это знаешь.

— От кого ты таких речей наслушалась?

— От покойной матери. Когда я была маленькой, она часто рассказывала мне о подвигах Амира Хамзы[84]. Благодари бога, что ты родился мужчиной. А ты так малодушен.

Чанимин задет за живое.

— Ты так думаешь? — спрашивает он неуверенно.

— Будь я мужчиной, я считала бы себя самой счастливой, — говорит Ратни. — Взяла бы винтовку и ушла на передовую. Не надо было бы бояться, что я останусь вдовой, молить бога, чтобы сохранил мужа в бою. Я могла бы в любую минуту пожертвовать своей жизнью.

— Ты совсем пала духом, — не без упрека говорит Чанимин.

— Да, ты прав.

— А падать духом нельзя.

— Знаю. Знаю, что господь создал мир для своих творений. Но человек не всегда способен все понять до конца…

— Я знаю, ты обиделась на меня, Ратни. Пожалуйста, прости.

— Как я могу не простить своего деверя?

— И Мамана прости, если он в чем-нибудь перед тобой виноват.

— Я уже простила его, — устало отвечает Ратни. — Хоть ему уже и не нужно мое прощение.

— Наверное, он бывал с тобой груб, Ратни, а может, и руку на тебя поднимал? Но душа у него была добрая. Да, он был грубый, но добрый. Верно ведь, он бывал груб с тобой?

— Будет тебе, братец. Помолимся лучше господу, чтобы упокоил его душу.

— Аминь.

Ратни бесстрастно смотрит на Чанимина и также бесстрастно говорит:

— Ты, вижу я, и в самом деле любил Мамана.

— Я понял это после его гибели. — Он ласково смотрит на свою юную невестку.

— А что он говорил, когда… — Лицо Ратни становится сосредоточенным.

— Он много говорил, Ратни. Очень много. Он хотел повидаться, он хотел… скучал по отцу и по матери. И по брату Аману и остальным братьям и сестрам. И еще он сказал: «Ратни хорошая девушка. Она пришла сюда со мною издалека. Позаботься о ней». — Чанимин внимательно смотрит на Ратни: как воспримет она эти слова? Лицо женщины по-прежнему сосредоточенно.

— Ратни, — говорит Чанимин, — он сказал, что тоскует по красной заре, по мысу Кравангу… Ты о нем наверняка не слыхала. Мы там с ним были в дозоре. Он тосковал по морю, омывающему Краванг, морю, усеянному серебряными парусами лодок. Он по всему тосковал. Даже по собственной смерти — никак не мог ее дождаться.

— Бедный Маман, — печально произносит Ратни, подняв глаза на Чанимина.

— Мне тоже его жаль. Но люди, покинувшие этот мир, обретают свое место в мире ином. А нам о живых надо думать.

— Верно, — отвечает Ратни со вздохом.

— У тебя сейчас никого нет, кроме меня. Позволь же мне кое о чем тебя спросить. Чем я могу тебе помочь?

— Помочь? — обиженно переспрашивает Ратни.

— По-моему, ты очень нуждаешься в помощи.

— Извини, братец, но в помощи я пока не нуждаюсь. И вообще поменьше обо мне думай. Думай лучше о себе.

Чанимин встает и испытующе смотрит на невестку.

— Гордая ты чересчур! Сама ведь говорила, что одна в целом свете. А человек не может жить в одиночестве, у него должен быть хотя бы друг.

Ратни молчит, только вздыхает.

— Подумай хорошенько, Ратни, и не обижай меня. Сейчас в голове у тебя все перепуталось. Ты сама не знаешь, чего хочешь. А помощь тебе нужна. И помни, пока жив твой деверь, ты не одинока. Может, не сейчас, так немного погодя я тебе понадоблюсь.

— Брат Мимин, если ты вправду хочешь мне помочь, — говорит Ратни, ласково глядя на капрала, отчего в глазах его появляется радостный блеск, — если ты вправду хочешь мне помочь — никогда не говори со мной так, как говорил сейчас. Очень прошу тебя об этом!

Глаза Чанимина тускнеют.

— Самое лучшее, что ты можешь для меня сделать, это предоставить меня самой себе. — Ратни опускает голову.

Чанимин снова садится в кресло.

— Ничего не понимаю, Ратни. Может быть, тебе противна моя обезображенная физиономия?

— Нет, нет, нет, — торопится ответить женщина.

— Я знаю, что противна. — Чанимин мрачнеет.

— Нет же, говорю тебе!

— Прости. Но моя рожа мне не дает покоя. Можешь ли ты это понять?

Ратни не отвечает. Наступившее молчание нарушают лишь слова команды, доносящиеся издалека, да еще электрогенератор.

Чанимин встает с кресла, подходит к Ратни, садится рядом с ней на циновку.

— Милая невестка! Моя окаянная рожа приносит мне одни несчастья. Но я заслужил их. Это расплата за все грехи, за все зло, которое я причинил людям. Мне так хочется сделать доброе дело, помочь тем, кто в этом нуждается. А ты отвергаешь мою помощь.

Ратни продолжает теребить край циновки, время от времени утирает пот со лба. Ей хочется остаться одной, собраться с мыслями.

— Я был несправедлив к Картиману, твоему мужу. Был чересчур с ним суров. Но не жестокость двигала мною. Просто я не хотел, чтоб болтали, будто я брату поблажки даю. Будь Картиман в другом отделении, он давно получил бы повышение в звании, возможно, был бы уже лейтенантом. А я только о себе думал, о своей репутации. И вот теперь мне хочется искупить свой грех, сделать что-нибудь для тебя. Ты веришь, Ратни, что я раскаялся? Веришь мне?

— Как я могу верить тебе, если самой себе не верю? — со вздохом отвечает женщина.

— И все же во всем виновна моя физиономия. Мой лейтенант говорил, что, не будь я таким уродом, я мог бы стать старшим сержантом. И может, у меня была бы верная жена и я нянчил бы своего ребенка! А так я растрачиваю свои чувства. О, какая это мука, Ратни, если бы ты знала! Сердце мое исполнено любви и нежности, но моя любовь никому не нужна.

— Эти шрамы ты получил в бою, брат Мимин, — пытается Ратни переменить тему.

— Да, в бою. Но когда я думаю, чем пожертвовал, мне хочется умереть. Здоровый человек хочет смерти. Тебе, вероятно, это кажется странным?

— Нет, не кажется. Просто это ты, а не я, совсем пал духом.

— Не совсем. Во мне еще теплится надежда.

— Это потому, что ты можешь сражаться еще долго, долго! А вот мне уже ничего не нужно. Единственная радость осталась: помогать раненым или больным беднякам. Мне так спокойно и хорошо, когда я делаю доброе дело. В эти минуты я даже забываю о том, что я сирота.

— Ты с Маманом не была счастлива, — говорит Чанимин, все еще движимый завистью к покойному брату. — Но он всегда говорил, что ты хорошая, и это в самом деле так.

— Дай бог, чтобы я не стала хуже, чем я есть.

— А что ты будешь делать после войны, Ратни? — вдруг спрашивает Чанимин.

— После войны? — Ратни запнулась и во все глаза смотрит на Чанимина. Потом говорит тихонько: — Я еще не думала об этом.

— Но ведь война когда-нибудь кончится, Ратни.

— Я, наверное, останусь в Красном Кресте. А может… я сама не знаю, что буду делать. Может, попрошу перевести меня на Суматру. Пока не хочется думать о будущем.

— Почему?

— Потому что впереди мрак. Потому что я совсем одна. Я ничего не умею делать.

— Но ты можешь стать хорошей женой и матерью.

Ратни не отвечает.

— Почему ты молчишь, Ратни? Ты не хочешь выходить замуж? Ты не хочешь, чтобы рядом был человек, который не будет тебе грубить и всегда будет относиться к тебе с уважением?

Глаза Ратни краснеют, краснеет и кончик носа. По щеке скатываются две прозрачных слезы.

— Пойми, Ратни: молодость дается человеку раз в жизни и очень быстро проходит, — пододвигаясь к невестке, говорит Чанимин. — Подумай об этом. С годами все труднее бороться за счастье.

— Но ведь у меня только что погиб муж, — недоумевая говорит Ратни.

Чанимин растерян и проклинает себя за нетерпение.

— Прости, Ратни. Но у нас с тобой общее горе.

Чанимин все ближе придвигается к невестке, а она все ниже опускает голову, продолжая хранить молчание.

— Маман был груб, это верно, — говорит Чанимин. — Но он был добрым, честным и великодушным. Несмотря на свою молодость, он не боялся смерти. И очень просил позаботиться о тебе. А ты этого не хочешь. Что же мне делать?

— Братец! Доброта, навязанная насильно, превращается в зло. — Ратни опускает голову, пытаясь скрыть хлынувшие из глаз слезы.

Ошеломленный, Чанимин бледнеет и, запинаясь, говорит:

— Я никогда не желал тебе зла, невесточка.

— А я никогда так не думала.

— Ты очень добрая, Ратни.

— Может, Маман просил мне еще что-нибудь передать?

Чанимин качает головой.

— Как мне жаль тебя, муж мой! — говорит Ратни. — Ты ничего не успел мне передать на прощанье.

— А не замечала ты каких-нибудь странностей за Маманом, когда вы жили вместе?

— Маман часто грезил во сне, неожиданно просыпался.

— А что он говорил в бреду?

— Говорил, что хочет умереть. А что, братец, у Мамана было много грехов?

— Как тебе сказать. Убийство, например, считается грехом. Но государство создает вооруженные силы, чтобы убивать. И в этом смысле ни я, ни Маман, ни остальные солдаты не могут быть причислены к грешникам. Да, Маман убил родного отца, — говорит Чанимин с таким видом, словно сбросил с плеч тяжелое бремя.

Ратни тихонько ойкает, не в силах произнести ни слова.

Чанимину становится не по себе. Глаза его блуждают по комнате, и он торопливо говорит:

— Борьба за свободу требует, чтобы мы отдали все без остатка, — и нашу безгрешность, и нашу жизнь, и этого не надо бояться.

— Какая нелепость, — вздыхает Ратни, — я оплакиваю своих родителей, сестер и братьев, погибших от бомб союзников, а тут сын убивает родного отца. И этот убийца — мой муж, моя единственная опора. О господи, прости ему его прегрешения.

— Когда бог создает человека, Ратни, он уже знает, что этот человек совершит в своей жизни, и потому должен его простить.

— Это только слова! Слова! Грех всегда грех.

— Богу все ведомо. Он создает и дурных людей, и хороших. И если человек действительно грешен, ему зачтутся те жертвы, которые он принес в борьбе за свободу.

— Грехи и подвиги не мерят одной меркой, добром не искупишь зла. За что он убил отца?

— За то, что отец пошел на службу к голландцам…

— Господи, как ужасна война. А я выхаживаю солдат, чтобы они потом возвращались на фронт и отвечали жестокостью на жестокость.

— Аллах всемогущий, что тебе в голову лезет, Ратни?

Ратни тяжело вздыхает и говорит, словно обращаясь к самой себе:

— Почему я так поздно узнала… что он убийца родного отца.

— Я вижу, тяжело тебе, Ратни, ох как тяжело!

— Тяжело, — отвечает Ратни. — Я не знала, что сплю в одной постели с убийцей. Что муж мой — злодей. Горько думать, что я дышала с ним одним воздухом.

— Порой я чувствую то же, что и ты. Но войны были во все времена и всегда требовали огромных жертв. — Чанимин вплотную придвигается к молодой женщине.

— Ты прав, брат Мимин, я в полной растерянности, в голове у меня неразбериха. Муж погиб, так и не сказав мне, чем я могла бы искупить его грехи. Все, что он мне оставил, — это полное смятение в мыслях. — Она умолкает, по щекам ее катятся слезы.

— Тебе надо опереться на мужское плечо?

— Нет, — отвечает Ратни, вытирает слезы, слегка отодвигается от Чанимина.

— Самое лучшее тебе сейчас взять отпуск и отдохнуть. Побудь пока здесь, а я уйду с отрядом. — Ратни по-прежнему хранит молчание. И Чанимин продолжает: — Я за тобой заеду, как только смогу. Отвезу тебя к нам, поживешь с родней мужа.

— Не знаю, — коротко отвечает Ратни и мягко говорит: — Можно, я побуду одна?

— Конечно, Ратни. Я сейчас уйду. Но если в чем-то у тебя будет нужда, скажи — я постараюсь помочь.

— Спасибо, — почтительно отвечает Ратни.

— Может быть, я нынешней ночью погибну. Прошу тебя, Ратни, почаще вспоминай мужа. Вспоминай по-хорошему. Не суди слишком строго.

Чанимин идет к двери. Ратни провожает его до порога.

— Если бы ты захотела выйти замуж, — шепчет Чанимин.

— Я ни от кого не жду помощи, и от тебя тоже.

Чанимин вздыхает и, шагнув за порог, исчезает за оградой.

Проводив деверя, Ратни устало опускается на циновку и закрывает глаза.

— Он не вернется, — тихонько всхлипывает женщина. — Он больше не придет. Никто больше ко мне не придет.

Неожиданно тишину разрывают выстрелы. Ратни вскакивает, набрасывает на плечо санитарную сумку и бросается к двери. Но тут же невольно втягивает голову в плечи и падает ничком возле двери. Вокруг дома идет яростная пальба. Смолк генератор. Смерть гоняется за своей добычей.

— Хоть бы наши спаслись, — молится Ратни. — Это наверняка дело рук шпионов.

Ратни с опаской выглядывает за дверь. Противник совсем близко. Выстрелы учащаются. Ратни приникает ухом к стене, прислушивается. В промежутках между выстрелами с улицы доносится чье-то прерывистое дыхание. Все слышней, все отчетливей. Кто-то ползет и вползает наконец в дверь. Это капрал Чанимин.

— Ратни, — вырывается у него едва слышный вздох.

Ратни подходит к распростертому на полу деверю. Раненый истекает кровью, и пол вокруг постепенно окрашивается в алый цвет.

— Брат Мимин! — окликает деверя Ратни.

— Я ранен, — с трудом произносит тот.

Ратни, не теряя времени, осматривает раненого.

— Не надо… не надо… Ты дала мне хороший урок… не надо мне помощи.

— Тише. Тише, шшш… — Ратни словно убаюкивает младенца.

— Лучше я умру, как брат умер. Я тоже грешник. Одной тебе признаюсь… — Он задыхается. — Наклонись… Поближе… — Голос его все слабеет.

Ратни наклоняется…

— Ратни… еще ближе…

На какой-то миг воцаряется мертвая тишина. И тут же стрельба возобновляется с новой силой. Пули пробивают тонкие стены хижины.

— Братец!

Молчание.

— Братец! — Снова молчание.

Ратни ждет, когда деверь подаст голос. Ждет долго, очень долго. Но напрасно. Капрал Чанимин скончался. Ратни поднимает глаза к небу, скрытому от нее кровлей. Пули свистят прямо над головой. Вдруг она с тревогой оборачивается к двери. За дверью слышен громкий треск сухих веток под башмаками. Беспрерывно грохочут миномет и гранатомет. На пороге появляется верзила голландец с багровой физиономией. Он испуганно обегает глазами комнату, останавливает взгляд на Ратни и направляет на нее автомат. Ратни поднимает руки. Вокруг продолжается бешеная стрельба. Вдруг голландец с жалобным воплем грохается на пол.

Еще одна жертва войны. Пуля пробила голландцу живот. На улице полыхает пожар, как в аду, слышны крики: «Огонь» и «В атаку». Оглушительно стреляет бронетранспортер. Ратни перевязывает голландцу рану, а он в бешеной злобе кричит:

— Разбойники! Убийцы! Будьте вы прокляты!

Потом, собрав последние силы, приподнимается, мутными глазами смотрит на Ратни. Его похожая на огромную клешню рука движется к горлу Ратни. Ратни испуганно вскрикивает, но крик обрывается. Рука прервала дыхание и остановила ток крови. Оба борются из последних сил. Но хрупкой восемнадцатилетней женщине не совладать с верзилой голландцем. Ратни становится все бледнее, и через несколько минут перестает дышать.

Ее враг тоже доживает последние минуты. Он падает навзничь.

— Мама! — срывается с его губ, и он больше не двигается.

10. ВЕСТИ ИЗ ТЮРЬМЫ

Половина девятого вечера. Стемнело. Стих городской шум. Царит тишина и в доме с плетеными стенками, который находится в «свободном районе». Четверо сидят в доме и бесцельно смотрят перед собой. Страшная весть разрушила прежние надежды детей на будущее. Новые надежды должны занять их место, надежды, покоящиеся на новой основе. Сааман не вернется. Его сразит голландская пуля. И они должны смириться с этим.

Спокойно, как всегда, горит светильник, этот символ нищеты. Струйка дыма пронзает воздух и пропадает в вышине. От рассеянного по комнате неясного света мрачные лица кажутся еще мрачнее, а убогая обстановка еще более жалкой.

Четверо — Дарсоно, Патима, Салами и Хасан — сидят на лежаке и прислушиваются к шуму и голосам, доносящимся снаружи.

Они не знают, что в этот самый миг Сааман томится в тюремной камере и что от тюрьмы до их дома меньше километра. И что если они сейчас думают о Саамане, то и Сааман думает о них. Но Саамана с его родными разлучила чужая власть.

С улицы доносится нарастающий шум стремительно несущегося «джипа», который останавливается затем на углу переулка. Громко стуча башмаками, кто-то подходит к двери.

— Эй, есть тут кто-нибудь?

Четыре пары глаз с тревогой устремляются к двери, затем все четверо молча переглядываются.

— Есть тут кто-нибудь? — уже более настойчиво доносится снаружи.

Дарсоно идет к двери, но Патима испуганно хватает его за рубашку и говорит дрожащим голосом:

— Тебя тоже заберут, мас.

Дарсоно делает еще шаг. Тут в него вцепляется и Салами. Юноша опять останавливается.

— Я попробую, — произносит он растерянно. — Попробую выйти к ним.

— Тебя уведут, — со слезами в голосе произносит Патима.

— Если не открыть, они взломают дверь, — быстро отвечает Дарсоно.

— Мас, не выходи, — шепчет Салами.

Теперь, еще и Хасан схватил Дарсоно за руки и повис на нем.

А из-за двери уже в который раз доносится:

— Есть кто-нибудь здесь?

Но стоит Дарсоно снова двинуться с места, как дети начинают вопить:

— Не ходи! Не ходи, не ходи! Тебя заберут! Заберут! Не ходи!

Вмиг ночной тишины как не бывало. Снова раздается стук в дверь. Потом слышится дружелюбный голос:

— Откройте! Не бойтесь! Я не собираюсь никого забирать.

— Он врет! Врет! Он все врет тебе, мас! — кричит Хасан. — По шагам слышно, что это эмпи.

Дарсоно стоит как вкопанный, не в силах сделать ни шага. Вся его фигура выражает скованность и страх.

— Никакой я не эмпи, — доносится из-за двери.

— Кто же вы? — спрашивает Дарсоно дрожащим голосом.

— Мое имя ван Керлинг.

— Это голландец, мас! — тихо произносит Салами.

— Голландец, — вздыхает Дарсоно.

— Голландец застрелил брата Амана. Он и тебя убьет. Не ходи! — громко плача, просит Хасан.

— Может быть, я и голландец, — доносится из-за двери, — но я никого не убивал. Я ваш друг.

— У нас нет друзей голландцев, — быстро говорит Патима.

— Я друг господина Саамана и пришел по его просьбе, письмо от него принес.

— Ну-ка, дети, пустите меня. Я с ним поговорю. Должно быть, он в самом деле принес письмо от Саамана, — уговаривает детей Дарсоно.

Они неохотно отпускают его и идут следом за ним. У самой двери дети вдруг опять вцепляются в юношу, но Дарсоно решительно отодвигает щеколду и открывает дверь. В заполненном ночным мраком проеме можно разглядеть высокого индо в военной форме и фуражке со львом.

Увидев незнакомца, Патима, Хасан и Салами отступают и становятся за масом Дарсоно и во все глаза молча рассматривают ночного посетителя.

Слегка поклонившись, индо говорит: «Добрый вечер», и Дарсоно, а за ним и дети отвечают на вежливое приветствие. Им уже не так страшно, но по-прежнему тревожно.

— Что вам угодно? — спрашивает Дарсоно. В голосе его слышится легкая дрожь.

— Я принес вам письмо.

— От маса Саамана?

— Да, сударь.

— Уже три месяца мы ждем от властей какого-нибудь сообщения о нашем родственнике, арестованном военной полицией.

При тусклом свете светильника видно, как удивлен индо.

— Как, вам до сих пор ничего не сообщили о господине Саамане?

— Ничего… Его забрали три месяца назад.

— Значит, вам неизвестно, где он сейчас?

— Неизвестно! Совершенно ничего неизвестно.

Индо виновато опускает голову.

— А вы сейчас разве не с повесткой пришли? — уже спокойно спрашивает Дарсоно.

— Нет, — пожимает плечами индо. — Я принес письмо от господина Саамана.

— От самого Амана? Вы знаете, где он?

Индо медлит с ответом. Хасан украдкой бросает взгляд на улицу, нет ли солдат, но солдат не видно.

— Он в тюрьме в переулке Тенгах, — словно извиняясь, отвечает ван Керлинг.

— В переулке Тенгах! — Дарсоно изумлен. Страх проходит, и Дарсоно внимательно оглядывает ночного посетителя, пришедшего без оружия и без охраны.

Патима тоже смелеет, делает шаг вперед и говорит:

— Вы сказали, что вы наш друг?

— Да, барышня, я ваш друг. — Индо ласково смотрит на девушку.

— Вы принесли письмо от брата Амана?

— Так точно.

— Проходите, пожалуйста, в дом.

Гостя усаживают на единственное бамбуковое кресло.

Хасан уже не боится индо и, движимый детским любопытством, подходит к нему.

— Меня зовут Хасан, — говорит малыш.

— А меня ван Керлинг.

— Вы правда не заберете маса Дарсоно?

Гость улыбается, чтобы рассеять недоверие.

— Не заберу. Я же сказал, что я ваш друг.

— Но ведь вы были у нас, когда увели брата Амана, — возражает Хасан.

— Нет. Не был. Я никогда никого не арестовывал.

— Правда никого?

— Нет, конечно. — Он снова улыбается.

Сомнений наконец у Хасана больше нет, и он подходит почти вплотную к гостю.

— Но вы ведь голландец?

— Не все голландцы занимаются арестами.

— А есть среди них хорошие?

— Есть. Ведь и у тебя есть плохие товарищи? Вот и голландцы бывают хорошие, бывают плохие.

Хасан улыбается, но тут же, спохватившись, спрашивает:

— Вы ведь военный?

— Да… Но твоего брата я не арестовывал.

— Где вы служите?

— Я начальник тюрьмы в переулке Тенгах.

Хасан в ужасе отступает назад и, приблизившись к Дарсоно, хватает его за руку, потом утыкается ему лицом в колени.

— Он наш враг! Враг! — шепчет мальчик в наступившей тишине и вдруг разражается плачем: — Мас! Он наш враг! Враг! Это он засудил брата Амана!

— Тише! Тише! — успокаивает малыша Дарсоно и обращается к начальнику тюрьмы: — Значит, вы нам не принесли никаких официальных сообщений? Помолчи, Хасан! — урезонивает Дарсоно мальчика.

— Нет, официальных сообщений я не принес.

— Странно. Почему же власти не сообщат семье, где содержится мас Сааман, на каком основании и все прочее как положено?

— Этого я не знаю. Это решают высшие инстанции, — виновато отвечает начальник тюрьмы.

— Очень странно. Сегодня, сударь, я прочел в газете, что Сааман приговорен к смертной казни Это верно?

— Да, — через силу отвечает ван Керлинг.

— Почему же семье не сообщили об этом?

— Не знаю, сударь, право, не знаю. Это деле администрации.

Тут в разговор вступает Патима:

— Будь вы в самом деле нам другом, вы давно пришли бы и рассказали нам всю правду.

— Да мы только сегодня с ним подружились, барышня, — отвечает начальник. — И то совершенно случайно. Я пошел узнать, почему один из заключенных поднял шум, и тут познакомился с господином Сааманом.

Начальник обводит взглядом комнату, достает из кармана два толстых конверта и бережно кладет на стол.

— По правилам арестантам не положено много писать, но я, как начальник тюрьмы, разрешил господину Сааману написать сколько он хочет и обещал собственноручно отнести его письма всем. Могу я узнать ваше имя? — обращается он к Дарсоно.

— И только-то? И после этого вы наш друг? — все еще недоверчиво спрашивает Хасан. Он отрывает голову, от колен Дарсоно и по-детски внимательно смотрит на посетителя.

— Выходит, что так, — смущенно отвечает тот.

— Только поэтому? — настаивает Хасан.

— Да.

— Только потому, что вы сделали такое маленькое хорошее дело? — продолжает Хасан с детской смелостью, переходящей в дерзость. Начальник молчит. — Я всегда отношу письма, когда меня кто-нибудь просит. А вот братец Аман — такой добрый, а его приговорили к смерти…

Ван Керлинг избегает отвечать ребенку. Он смотрит на маса Дарсоно и спрашивает:

— Могу я узнать ваше имя?

— Меня зовут Дарсоно, эту девушку — Патима, она сестра маса Саамана, это — Салами, тоже его сестра, а это — его брат Хасан, самый младший в семье.

— Меня зовут Карел ван Керлинг. А вы тоже доводитесь братом господину Сааману?

— Я его будущий зять.

— Вы здесь живете?

— В настоящее время — да.

— Кому же я должен вручить эти письма?

— Лучше всего, если их приму у вас я, — сдержанно говорит Дарсоно, подходя к начальнику.

Начальник тюрьмы вопросительно смотрит на Патиму. Она кивает головой.

— Это «Семье Амилы», — читает он подпись на конверте и передает его Дарсоно. — А это… это… «Дорогой Зайнаб».

— Зайнаб? — Дарсоно смотрит на Патиму. — Кто эта Зайнаб? Ты ее знаешь?

— Конечно, знаю. Это же невеста брата Амана, я хотела сказать, бывшая невеста.

— Может быть, мне самому передать письмо госпоже Зайнаб, — колеблется начальник.

— Не надо! — протестует Патима. — У Зайнаб сегодня свадьба. И письмо это ей ни к чему. Отдайте его лучше нам.

Карел ван Керлинг, не раздумывая, отдает письмо и говорит:

— Я не читал этих писем, сударь! — Все молчат. — И не показывал в контрразведке. — Снова молчание. — Узнай об этом какой-нибудь осведомитель, меня бы сразу же посадили.

— Спасибо вам, сударь, — отвечает Дарсоно. — А вы не спрашивали, Сааман не хочет ли подавать на помилование?

Ван Керлинг опускает голову и чуть слышно отвечает:

— Я советовал ему подать прошение.

— А он что?

— Отказался. Наотрез отказался.

— Почему? Вы не знаете?

— Он сказал, что на его совести много грехов и потому казнь он встретит с радостью.

— Я так и думала, — говорит Патима, глядя на Дарсоно. Тот кивает в ответ.

— Я тоже думал о помиловании, — говорит Дарсоно. — Но родные маса Саамана сказали, что это низость — просить пощады у врагов. И я не посмел нарушить их волю.

Начальник смотрит на Патиму, восхищенный выражением ее глаз, и говорит:

— Впервые слышу, чтобы родные отказались подать прошение о помиловании.

Молчание. Начальник тюрьмы смотрит на мигающее пламя коптилки, не зная, что сказать. А мас Дарсоно, Патима, Салами и Хасан, рассматривая его, гадают, что будет дальше.

Неожиданно Хасан поднимается с места и громко спрашивает:

— Голландцы пришли к нам затем, чтобы убить моего брата?

Ван Керлинг вскидывает голову и долго смотрит на мальчика. В глазах начальника смятение. Он долго думает, потом как-то неуверенно отвечает:

— Не знаю.

— Но вы ведь сами голландец?

— Я индо, всего лишь индо.

— Вы тоже считаете, что братца Амана надо расстрелять?

Начальник хмурится — он в замешательстве.

— Не знаю, ничего не знаю, — бормочет он. В голосе его звучит отчаяние.

— На когда назначена казнь? — спрашивает Патима, с замиранием сердца ожидая ответа.

Начальник молчит, не решаясь ответить. Мас Дарсоно на миг закрывает глаза, а открыв их, видит ужас, застывший в глазах Патимы и Салами с Хасаном, так же, как и он, ожидающих ответа.

— Когда казнь? — снова спрашивает Патима.

— Неужели я должен ответить вам на этот вопрос? — утратив остатки своих душевных сил, спрашивает начальник. — Власти вас известят. Подождите.

— Ваши власти, сударь, никаких извещений не присылают.

Ван Керлинг молчит. Все взгляды устремлены на него.

— Когда же? — в третий раз задает вопрос Патима.

Ван Керлинг трет ладонями щеки, и вдруг у него вырывается:

— Завтра!

— Завтра? — в один голос восклицают все четверо.

— Да, завтра, таково желание господина Саамана.

После наступившего тягостного молчания Дарсоно в смятении спрашивает:

— Значит, завтра я должен забрать из тюрьмы его тело? Но у нас еще ничего не подготовлено.

— Похороны казненных берет на себя государство, — говорит начальник. — А если вы хотите забрать тело, нужно заплатить пошлину.

— Это гнусно! — восклицает Патима.

Начальник растерялся. Безудержно плачет Хасан, следом за ним начинает плакать и Салами. Мас Дарсоно не выдерживает: поднявшись, он подходит к двери глотнуть ночного воздуха, затем снова садится на лежак и спрашивает:

— Сколько же надо платить?

— Двести рупий.

— Вот это да!

— О Аллах, — причитает Патима. — Мало того, что они расстреляют моего брата, так им еще надо нас ограбить. Чтоб им сгинуть, этим проклятым голландцам, на нашей земле!

— Не надо так говорить, барышня.

— Почему не надо? Я ведь у себя дома… на своей земле.

— Это опасно.

— Опасно? Арестовывайте меня, если хотите!

— Я ваш друг, барышня, — говорит начальник. — И очень хочу помочь вашей семье. Для этого я, собственно, и пришел. А насчет пошлины можете не беспокоиться, я сам выкуплю тело господина Саамана. Только оформить все должен господин Дарсоно. Мне этим заниматься рискованно. Выкупать тело положено родственникам…

— Трус, трус! — не переставая рыдать, выкрикивает Хасан.

— Эй, Хасан, нехорошо так говорить, — останавливает его мас Дарсоно. — Сейчас же извинись перед господином ван Керлингом.

Но Хасан и не думает просить извинения.

— Оставьте его, — говорит ван Керлинг. Потом он молча вытаскивает бумажник и обводит взглядом всех, кто находится в комнате. — Господин Дарсоно, — говорит он, — вот вам двести рупий для уплаты пошлины и еще двести на все остальное. Прошу вас, примите от меня эту скромную сумму.

На мгновение наступает тишина, и вдруг в нее врывается голос Патимы:

— Не кладите на наш стол эти деньги!

— Почему, барышня? — растерянно спрашивает начальник.

— Не кладите, — упрямо повторяет Патима.

— Это в знак дружбы, барышня! Я скорблю вместе с вами.

— Нас в нашем горе не утешить никакими деньгами, а уж тем более голландскими! — кричит Патима.

— Эти деньги — знак дружбы, и ничего больше.

— Вы нам не друг, вы враг, — не унимается Патима. — Враг! Враг! Вы служите у голландцев, а голландцы собираются расстрелять братца Амана. А поскольку вы тоже голландец, то являетесь соучастником преступления.

Начальнику нечего на это сказать, и он смотрит на Дарсоно, точно ожидая помощи. Но Дарсоно тихо произносит:

— Господин начальник, я ведь не член этой семьи. Я просто зашел, чтобы побыть с ними в трудную минуту. И как решить этот вопрос, не знаю.

Начальник растерянно смотрит на бумажник, который он еще держит в руке.

— Хотите — верьте, хотите — нет, — говорит он, — но я ваш друг. Я пришел к вам, чтобы передать вам письмо от господина Саамана и предложить помощь. Других мыслей у меня не было.

Патима с сомнением качает головой. Начальник по очереди смотрит на каждого из детей, но не видит на их лицах и следа сочувствия.

— Но ведь вы взяли у меня письма, правда?

— Конечно. Но это были письма от брата, а не от вас.

— Но это же я их вам принес. И деньги принес тоже я. Почему же вы их не берете? Разве это не одно и то же?

Все смотрят на Патиму, но она молчит.

— Может, вы все-таки возьмете эти деньги? — спрашивает начальник, и его рука с кошельком начинает приближаться к столу.

— Нет! — снова говорит Патима. — Мне трудно объяснить почему, но только эти деньги вы на наш стол не кладите.

— Барышня, — умоляет ван Керлинг, — мне очень хочется вам чем-то помочь!

— Что, вам больше некому помогать? Мало на свете людей?

— Допустим, — тихим голосом продолжает начальник уговаривать Патиму, — вы хотите кому-то помочь, ну, скажем, соседу, которому зажало ногу в станке, а он отвергает вашу помощь и в то же время кричит от боли. Что бы вы при этом почувствовали?

Все слушают, затаив дыхание, даже Хасан.

— Какое вам дело до того, что бы я почувствовала? И не показывайте вы нам своих денег! Без них обойдемся!

— А я знаю, — говорит начальник, — что бы вы почувствовали. Сострадание к этому несчастному. Потому что вы добрая. А добрые люди не чужды сострадания. Вы наверняка мучились бы от того, что мучается другой. Так не заставляйте же мучиться меня!

Видно, что Патима заколебалась, но продолжает молчать, и, воспользовавшись этим, начальник кладет бумажник на стол.

Утратив прежнюю уверенность в голосе, Патима стоит на своем:

— Может быть, вы и правы, но лучше заберите свои деньги обратно.

Ван Керлинг пропускает эти слова мимо ушей и дружелюбно продолжает:

— Я еще хотел вам сказать кое-что, барышня! Господин Сааман мне признался, что больше всего он боится, как бы брату и сестрам не пришлось бросить школу.

— Это действительно так, сударь, — говорит Дарсоно, опережая Патиму. — Патима, например, хотела бы учиться дальше: либо в педучилище, либо в муло, либо в школе лаборантов. Но ей пришлось бросить занятия. И Салами, и Хасану тоже.

— Я говорил об этом с господином Сааманом, но он сказал, что дети должны решать все сами. Так согласны вы, чтобы я взял на себя расходы по вашему обучению? — спрашивает начальник, поочередно глядя на детей.

— Я, сударь, тоже могу это сделать, — говорит Дарсоно.

— Вы? — с сомнением спрашивает начальник, обводя взглядом нищенское убранство комнаты.

— Мы бедны, — говорит Дарсоно, заметив этот взгляд, — но мы будем трудиться, сударь.

— Я понимаю. Я понимаю! — неуверенно отвечает ван Керлинг. — Но вы можете принять от меня эту небольшую услугу. Что в этом плохого?

— Нет! — твердо отвечает Патима.

Начальник тюрьмы огорчен. Он медленно поднимается с кресла, которое скрипит и покачивается.

— Ну, а эти деньги возьмете?

— Положите их себе в карман, — жестко отвечает Патима.

— В таком случае позвольте откланяться.

Ван Керлинга провожают до дверей.

— Надеюсь, вы не отказываетесь от моей дружбы? — мягко спрашивает ван Керлинг, обводя всех взглядом.

Никто ему не отвечает. Лишь Дарсоно говорит:

— Мы все сердечно благодарим вас за вашу доброту!

— Да-да, — рассеянно откликается ван Керлинг, выходит и скрывается в ночной темноте.

Дарсоно и дети молча переглядываются, потом возвращаются к лежаку и садятся, как сидели до прихода ван Керлинга.

— Он голландец, — решительно произносит Хасан.

— Да, он голландец, — вторит ему Патима. — Натерпятся еще от него люди. — Помолчав минуту, девушка произносит: — Господи! Защити нас, защити! Исцели нашу матушку, упокой душу старшего брата, спаси братьев, которые ушли на войну.

— Может быть, прочитаем письмо, сестрица Има? — предлагает Дарсоно.

Патима соглашается. Дарсоно опускается в кресло, раскрывает конверт. Вокруг стоят дети.

— Сейчас прочтем, что пишет брат Аман.

«Шлю моим дорогим сестрам и брату сердечный привет. Вы, наверное, удивитесь, если узнаете, что все это время я находился в тюрьме.

Мои дорогие, я все сделал, чтобы вы узнали, где я нахожусь, но усилия мои прошли даром. Так ничего и не вышло! Здесь за все надо платить, даже за то, чтобы передали на волю письмо. Но мне платить нечем. А бывает и так, что деньги возьмут, а поручение не выполнят. Надуют, и все.

Всего несколько сот метров отделяют тюрьму от нашего дома. Но так и не пришлось нам увидеться. Они хотят уничтожить нас не только физически, но и духовно, — и нас, и всех наших близких. За все три месяца мне не дали в тюрьме ни клочка бумаги. Знали бы вы, где я, наверняка передали бы весточку мне. Да и вам обо мне ничего не сообщили.

Знайте, мои дорогие, что для важных начальников мы не люди, а так, что-то вроде мячиков для игры. Только игра эта дорого нам обходится. Мы расплачиваемся за нее слезами и болью, а нередко и жизнью. Учитесь же хорошенько, мои дорогие! Тогда вы станете сильными и свергнете тех, кто несет людям зло и войны.

Я здоров, родные мои. Надеюсь, что и вы в добром здравии. Обо мне не беспокойтесь. Пользы от этого никакой. А вам сейчас надо стремиться к определенной цели, прилагать все силы к тому, чтобы осуществились ваши мечты. Я в тюрьме и не могу о вас позаботиться. Вы должны заботиться о себе сами. Вы молоды, а молодость, мои родные, бесценный дар. Не растрачивайте ее понапрасну, чтобы в старости не пришлось каяться. Еще раз прошу вас забыть меня навсегда».

— Брат Аман! — вздыхает Патима, и на глаза ей навертываются слезы.

У Дарсоно глаза тоже влажнеют, но он справляется с собой и продолжает читать:

— «Забудьте меня и думайте только о вашем будущем.

Надеюсь, я не зря учил и воспитывал вас, хотя в жизни самое главное — воспитать самого себя. Пусть сейчас вам это трудно понять, поймете потом, когда станете старше. Поэтому повторяю, вам надо хорошенько учиться.

Я свой долг выполнил до конца. Так, по крайней мере, мне кажется. И потому вполне готов к тому тяжкому испытанию, которое мне предстоит. Я встречу его с радостью. Не думайте, что в тюрьме я чувствую себя несчастным. Нет! Я так же бодр, как всегда. Так что не грустите оттого, что я не возвращаюсь домой. Я не скоро вернусь, но вернусь непременно. Может, это будет лет через десять или двадцать, а может, через шестьдесят или семьдесят. Но я не горюю, и вы не горюйте.

Дорогие мои, на свете много добрых людей. И каждый из них может заменить вам брата или сестру. Братья и сестры бывают не только кровными. Вовсе нет!

Еще прошу вас заботиться о матери. Первые признаки болезни появились у нее в тот год, когда пала Голландская Индия. А тут еще история со мной. Уверен, что вы ее не бросите на произвол судьбы.

Ну, а теперь хочу поговорить с каждым из вас в отдельности.

Ама!

Ты совсем уже взрослая, тебе девятнадцать. Дарсоно будет тебе хорошим мужем. Жаль только, что я не смогу быть у тебя на свадьбе. Не смогу быть твоим вали[85]. Свадьба — великое событие в жизни каждого человека. Буду молиться, чтобы вы с масом Дарсоно были счастливы и чтобы ваше счастье ничем не омрачалось… Так что считай, что я тоже был у тебя на свадьбе…»

Дарсоно прерывает чтение, медленно проводит рукой по глазам, все ниже и ниже склоняет голову и наконец приникает лицом к столу. Патима, Салами и Хасан не сводят с него глаз.

— А почему так долго нет сестрицы Амы? — спрашивает Хасан, легонько касаясь плеча Патимы.

— Она ведь давно ушла, — подхватывает Салами.

В глазах Патимы тревога.

— Ама не сказала, куда идет? — спрашивает она у Салами.

— Матушка велела ей ехать на конечную остановку трамвая за братом Аманом, — тихо отвечает Салами.

— Но ведь сейчас уже ночь. — Патима вздыхает и смотрит на Дарсоно. Тот сидит, не меняя позы.

— И матушки нету, — еще тише произносит Хасан.

— Не пойму, что случилось, — говорит Патима, глядя на Дарсоно. — Куда она могла пойти?

Дарсоно поднимает голову. Глаза у него покраснели от слез. Никто не решается нарушить молчание.

Издалека доносится гудок паровоза, бегущего в депо на станцию Джатинегара, и снова все стихает. Лишь ветер шумит, пробиваясь в дом через плетеную стенку. От ветра колеблется пламя светильника — по стенам мечутся тени.

— Наверно, матушка и сестрица придут завтра, — вслух размышляет Хасан. — И завтра застрелят брата Амана. — Мальчику страшно, он прижимается к Патиме и начинает всхлипывать. — Я боюсь, — шепчет он.

— Чего ты боишься?

— Завтра! Завтра застрелят брата Амана.

Патима вздрагивает, но не произносит ни слова.

— Завтра маса Амана казнят и мы должны выкупить его тело, — словно в бреду говорит Дарсоно и, поднимая голову, продолжает читать:

— «Ама, ты будешь хорошей женой и матерью, а мас Дарсоно — хорошим мужем и отцом. Передай масу Дарсоно, когда вы поженитесь и ты разделишь с ним ложе, что одной доброты в жизни мало, что надо приносить людям пользу.

Пусть господь пошлет вам много детей, и пусть вырастут они настоящими людьми. Мать для детей — это целый мир…»

Дарсоно прерывает чтение и вздыхает.

— А мне братец Аман написал что-нибудь, мас? — спрашивает Хасан.

Дарсоно пробегает глазами письмо и говорит:

— Конечно, написал. Разве мог мас Аман забыть своего брата? Он всем написал — и Име, и Мими, и тебе. Но наберись терпения, я буду читать по порядку.

«Вот и все, дорогая Ама. Итак, я чересчур много тебе написал. Заботься хорошенько о матери, старайся радовать ее, как можешь. А сейчас я хочу поговорить с Имой».

Патима с почтительным видом подходит к Дарсоно.

— «Има, — читает Дарсоно, — ты самая способная в семье! Все мои надежды на тебя. Не растрачивай только понапрасну своих способностей, пусть они послужат тебе для достижения настоящей большой цели. Учись, но и о душе не забывай.

На свете много умных и образованных людей, которые используют свои способности в отвратительных целях. Смотри, Има, не стань такой! Как правило, становятся докторами, магистрами или инженерами дети богатых родителей. Но похвалы достоин лишь тот, кто сам выбился в люди, если нашел свое место в жизни. Женщина наравне с мужчиной должна следовать своим идеалам — высоким и благородным. Так что стремись к этому, сестричка!

Ученое звание не должно быть для тебя целью жизни, знание — лишь средство для достижения цели, оно все равно что нож, автомашина, мотыга — средство, которое помогает осуществить мечту.

Но если ты, девушка из бедной семьи, сможешь когда-нибудь получить ученое звание, это будет поистине замечательно! Ты докажешь тогда, что бедный ничуть не хуже богатого, что богатый отличается от бедного лишь туго набитой мошной.

С замужеством, сестрица, повремени. Рано еще тебе. И не поддавайся любовным соблазнам. Это повредит твоему будущему. Любовь сама к тебе придет в положенный час и озарит всю твою жизнь, если ты будешь вести себя разумно. Если же ты утратишь рассудок, любовь превратит твою жизнь в ад.

Побольше общайся с людьми! И учись. За ученье твое платить некому, поэтому постарайся поступить на работу, только не тяжелую, чтобы оставались силы для занятий.

И вот что я тебе скажу: ты должна достигнуть того у о чем мечтаешь. Желаю тебе успеха! И ты непременно его достигнешь. Только не стремись к нему любой ценой, не гоняйся за ним. Успех — дело случая. Те, что гонятся за успехом, — безумны. Они помешаны на славе.

Вот, пожалуй, и все, что я хотел тебе сказать. Если выдастся свободная минутка, напишу еще. Завтра меня переводят. Куда, не знаю. Может, на Нусакамбанган, или в Папуа, или в Банюванги[86]. Как только выяснится, я дам знать о себе.

А сейчас мне хочется поговорить с Салами».

Патима делает шаг назад и уступает место сестре. Улыбка, вызванная ободряющими словами брата, мгновенно исчезает с ее лица.

— Но ведь брата Амана завтра казнят? — в смятении произносит Патима.

Дарсоно лишь слегка кивает в ответ с видом дипломата, которому волей-неволей приходится дать ответ.

— Сейчас прочтем, что тебе, Мими, написал брат Аман.

«Что мне сказать тебе, сестренка. Хотя учеба нелегко тебе дается, учись. А главное — будь доброй. Ум без доброты ничего не стоит. Если не поймешь чего-то, спроси у Имы. Она всегда тебе поможет.

От матери не бегай, если далее она тебя ругает или бьет. Не перечь ей, не важно — права она или нет. Старые все такие. Надо терпеть, это единственное, чем мы можем порадовать мать. Будет ей хорошо, и тебе тоже будет приятно. Как будто я все сказал. А теперь мне хочется поговорить с Хасаном.

Не дерись с товарищами, это может плохо кончиться, тем более теперь, когда меня нет рядом с тобой. Если ты не прав, признайся в этом, как сатрия, не утаивай своей вины. Все будущие генералы должны признавать свои ошибки. А драться можно лишь в том случае, когда защищаешь правое дело.

Хасан, когда играешь с товарищами, не пускай в ход кулаки. Смотри, чтобы этого больше не было.

Ты должен учиться зарабатывать, Хасан, чтобы помочь семье. По вечерам можешь торговать сигаретами. Пойди к Гиоку. (Хоть он и китаец, а такой же человек, как и мы, и у него добрая душа. Среди китайцев много хороших и добрых людей, Хасан. Ты презираешь китайцев, говоришь, что они очень жадные. Нельзя так, Хасан! И среди китайцев много достойных людей. Так что сходи к Гиоку.) Передай ему, что я велел тебе занять у него несколько десятков рупий на торговлю сигаретами. Ты сделаешь это, правда?

Тот, кто хочет стать генералом, не должен бояться трудностей, он должен их преодолевать. Вот хоть сейчас: тебя ожидает трудное дело, и все же наберись храбрости и начни торговать сигаретами на улице, где проходят сотни людей. Заработок свой можешь потратить на свои нужды. Если будешь поступать, как я тебе советую, наверняка станешь генералом.

Многие дети торгуют на улице, подбегают к такси, предлагая пассажирам газеты. Бери с них пример, Хасан!

И еще раз прошу тебя, не дерись, надо по-братски относиться к товарищам, а не искать повсюду врагов. Видишь, что стало с нашей матушкой. И все потому, что всю жизнь она наживала себе врагов. У нее нет ни друзей, ни добрых знакомых. Хорошо, что есть дети. Иначе как бы она жила в старости?

Меня, братец, забудь. Не жди моего возвращения. Хорошенько учись, всю жизнь учись. Как ляжешь спать, говори себе: «Я должен учиться всю жизнь». Тогда ты вырастешь ученым и станешь генералом. Будешь ездить на гнедом коне в красивой военной форме, с саблей и пистолетом на поясе. Будешь командовать тысячами офицеров и солдат, и у тебя будут сотни танков, пушек и самолетов.

А не будешь учиться, до самой смерти останешься кули. Генерал непременно должен быть умным, а то потерпит поражение в бою и попадет в плен к врагам. А это так грустно! Как только станешь генералом, я приду к тебе с поздравлениями. Можешь в этом не сомневаться.

И еще мне хотелось бы, чтобы ты занимался физкультурой в школе, с ребятами, а по утрам делал зарядку. Вырастешь тогда большим и сильным. А сила очень нужна настоящему воину.

Вот все, Хасан, что я хотел тебе сказать. А сейчас я обращаюсь к нашей матушке.

Я здоров, матушка. Надеюсь, что и вы в добром здравии. Сижу в тюрьме, в переулке Тенгах, совсем близко от нашего дома. Только прошу вас не добиваться со мной свидания. Завтра меня переводят в другое место. Куда, не знаю. На Нусакамбанган, или в Бламбанган, или Чилачап, или на какой-нибудь остров. А может быть, в такую загонят даль, что ни по суше, ни по морю туда не добраться. Так что не беспокойтесь обо мне, матушка, у вас и без меня много детей — есть о ком позаботиться.

Если вам нужны деньги, мама, то знайте, что кое-какие сбережения я отдал одному своему товарищу, который живет в переулке Бантен. Возьмите их у него, если очень нужно. А если не очень, отдайте их Аме, это я специально на ее свадьбу копил…»

Дарсоно, взволнованный, умолкает на секунду.

— «Ама взрослая, — продолжает он, — пусть поскорее выходит замуж. Мас Дарсоно будет вам хорошим зятем. Мне всегда нравилась его скромность. Пусть они живут мирно и счастливо, как им хочется, не терзайте их, не вмешивайтесь в их жизнь.

У вас появятся внуки. Это так прекрасно, мама! Вы сами говорили, что люди, у которых есть внуки, после смерти попадают на небо.

Вот и все, мама.

До свидания. Счастливо оставаться, дорогие вы мои. Мои любимые. Мир поистине прекрасен! Но еще прекраснее высшая доброта! За каждой разлукой следует встреча. За каждой встречей — разлука. Придет час, и мы встретимся. Встретимся в наших помыслах, в нашей памяти.

До свидания, мои любимые. Мы непременно добьемся свободы. А те, кто погиб на войне, встретятся в воспоминаниях потомков. Те, что сгорели под огнем пушек и минометов, под английскими и голландскими бомбами, встретятся в воспоминаниях людей, когда страна обретет свободу.

Свобода! Свобода! До свидания. До встречи. Сааман. Тюрьма в переулке Тенгах, Джакарта… Тысяча девятьсот сорок девятый год».

Дарсоно дочитал письмо, сложил его. Все вздыхают, переглядываются. Уже перевалило за одиннадцать, но никто не знает, который час, для печали не существует ни времени, ни пространства.

— А вот письмо для Зайнаб, — говорит Дарсоно.

— Распечатай, мас, — просит Патима, и в глазах ее вспыхивает злой огонек. — Знаешь, мас, когда брат Аман стал бечаком, она сразу с ним порвала. Бедный братец Аман! Стерпеть такое оскорбление от любимой девушки!

Дарсоно рассеянно слушает, поглощенный какой-то мыслью.

— Она даже здороваться с ним перестала, — продолжает Патима, — делала вид, будто не замечает. И как только мог братец Аман полюбить такую! Не надо отдавать ей письмо, — решительно заявляет Патима и уже тише добавляет: — Не надо! Пусть не касаются ее грешные руки этого письма, хотя братец Аман по-прежнему ее любит. Лучше я перескажу ей то, что он написал, на словах. Тогда, по крайней мере, ее не будет всю жизнь мучить совесть.

— Но ведь это… последняя его воля, — говорит Дарсоно.

— Хасан, ложись спать, — командует Патима. — И ты, Мими, тоже. А мы с масом Дарсоно дождемся сестрицу Аму.

Когда дети ложатся на свой лежак, Дарсоно тихо повторяет:

— Ведь это его последняя воля.

— Послушай меня, братец. Зачем огорчать Зайнаб? Как раз сегодня у нее свадьба. Она выходит за моряка из голландского флота.

— А кто она, эта Зайнаб?

— Она была у Амана машинисткой в отделе Народного благосостояния во время республики.

Вдруг издалека доносятся крики. Патима и Дарсоно прислушиваются. Хасан соскакивает с постели и подбегает к ним.

— Я боюсь, — говорит он.

— Чего ты боишься? — ласково спрашивает Дарсоно.

Но Хасан молчит, лишь прижимается к Дарсоно. Крики все ближе и ближе.

— Это мама, — говорит Патима. — Бедная! С каждым днем ей все хуже.

— Аман! Сааман, сыночек! Где же ты? Все вруны! Все мошенники! Я им покажу! Пусть лучше не шутят со мной!

— Да, это матушка, — мрачно произносит Дарсоно.

— Мас, — робко спрашивает Патима, — а нет такого лекарства, чтобы ее вылечить?

Дарсоно с жалостью смотрит на Патиму.

— Не знаешь, мас?

— Знаю, только не скажу.

— Значит, ты хочешь, чтобы она навсегда осталась такой?

— Лекарства этого ни за какие деньги не купишь.

— Ну что же это за лекарство, скажи!

— Смерть. Вот что это за лекарство. Патима с ужасом смотрит на Дарсоно.

А с улицы между тем несутся отчаянные вопли Амилы. Все ближе, ближе. Угрозы, проклятья, ругательства врываются в ночное безмолвие.

— Это мама! — вскрикивает Хасан.

— Иди ложись, милый. И ничего не бойся!

Хасан бредет к своей постели, ложится и начинает плакать, тихо, жалобно — ведь он лишился главной опоры в жизни, потерял любимого старшего брата. Какое-то время Дарсоно и Патима прислушиваются к его всхлипываньям, затем Патима не выдерживает и тоже принимается плакать.

— Братик мой! Братик! — шепчет она сквозь слезы. Подбегает к Хасану и крепко его обнимает.

В этот момент распахивается дверь и в дом входит Амила с увесистой палкой в руке.

— Будьте вы прокляты! — Она подбегает к столу и разбивает светильник.

Пламя перекидывается на стену и, вырвавшись на волю, начинает бушевать.

— Пожар! — пронзает ночную тишину тоскливый крик.

11. КАЗНЬ

Камера, обычно по ночам окутанная непроглядной тьмой, ярко освещена. Лампа в пятьдесят ватт горит с шести часов вечера, а сейчас уже около пяти утра. Сааман узнает время по ударам колокола, в который бьет часовой.

В тюрьме стоит необычная для этого часа тишина. Как правило, в пять утра распахиваются все двери, и арестанты — уголовники, политические и военнопленные — сражаются за право окатиться несколько раз грязной водой из бочки. Но сейчас пока камеры все закрыты. Тишина, мертвая тишина. Как в гробу.

Не слышно и караульного, который обычно будит пеньем заключенных. В воздухе витает смерть. Тюрьма погружена в молчание. Каждый думает о своей жизни и о жизни вообще. Тишина. Мертвая тишина. Не слышно даже призыва на утреннюю молитву.

Сааман совершенно спокоен. На лице его ни тревоги, ни раскаяния. Он пишет письмо и размышляет вслух:

— Об одном лишь я жалею, — что убил родного отца, хоть это и было моим долгом.

Сааман то и дело задумывается, и тогда его еще юный лоб бороздят морщины.

«Все люди смертны, — пишет Сааман. — И единственное, что я могу сделать, это достойно принять свою смерть.

Юлиати! Зайнаб Юлиати! Я помню, какое у тебя было лицо, когда мой бечак перевернулся, налетев на двуколку; ты побледнела, как воск. А потом сказала, что будешь моей женой. Я хорошо это помню. Но ты нарушила свое обещание, которое дала по собственной воле, о котором я совсем не просил».

Перо застывает у Саамана в руке.

— Да что это я душу себе растравляю, — произносит он вслух и долго сидит, впав в раздумье. Но тут принимается стрекотать его друг сверчок. Сааман заглядывает под койку и ласково произносит:

— Друг, ты мне желаешь счастливого пути? Спасибо тебе. — Сааман грустно улыбается.

Сверчок вылезает из-под койки, прямо на ногу Сааману. Сааман осторожно берет сверчка и подносит к щеке.

— Ты голоден, друг? Но рис принесут в семь. А сейчас еще только светает. Со вчерашнего дня ничего не осталось. Ни зернышка! Очень жаль мне тебя. Но погоди. Придет сюда на мое место другой человек и будет кормить тебя досыта.

Сааман сажает сверчка на койку и опять берется за перо. И опять словно само собой движется перо, как бы независимо от сознания Саамана, от его чувств.

«Я знаю, ты вышла замуж, и у тебя уютно на роскошной никелированной кровати с шелковыми подушками. А я сижу в камере, дрожа от холода. Ты наслаждаешься теплом и уютом, как будто этот мир всего лишь большая, нагретая солнцем лужа…»

Перо останавливается. На исписанном листке бумаги резвится сверчок. Сааман смотрит на него и всей грудью вдыхает прохладный утренний воздух. Вдруг он встает и начинает ходить по камере.

— Я скоро свалюсь под столбом, где расстреливают приговоренных. Как просто, в сущности, умереть! Да и отправить человека на тот свет не так уж трудно!

Сааман останавливается в углу камеры и хлопает рукой по стене.

— Помни, стена, — говорит он, — что однажды к тебе прижался человек по имени Сааман, которому суждено через два часа умереть. Молчишь? Ты всегда будешь молчать, до самого конца света. И все же я тебе благодарен, стена.

Сверчок призывно стрекочет. Сааман оборачивается и говорит:

— Не принесли риса, приятель, мне нечем тебя накормить. — Сааман подходит к двери, осторожно открывает волчок, прислушивается. Все тихо — как будто ночь еще не прошла. Сааман опускается на колени у койки, которая служит ему столом, и снова принимается за письмо.

«Я знаю: там, за гробом, — холод и безмолвие».

Сааман откладывает перо, ерошит волосы, топает ногой. Из коридора доносятся шаги дежурного надзирателя. И разом во всех камерах открываются волчки. В камере Саамана тоже. В волчке появляется голова дежурного-индонезийца.

— Проверка! — говорит дежурный и захлопывает волчок.

Слышно, как он останавливается перед камерой напротив. Открывается волчок. Потом доносится крик:

— Эй, где же он?

И снова тишина. Никто не откликается.

Теперь дежурный проверяет свои ключи.

— Все будто заперто как надо, — говорит он с подозрением.

И снова по всем, коридорам несется крик:

— Смотри не шути со мной! Шкуру спущу! Чикаться не буду! Эй ты, морда, выходи!

Ответа нет. Волчок захлопывается, и слышен тяжелый топот бегущих ног.

Саамана бьет дрожь. Он стоит неподвижно, не сводя глаз с волчка.

Не проходит и пяти минут, как в коридоре раздаются шаги уже нескольких человек. Шаги затихают перед камерой напротив. Звякают ключи. Кто-то толкает дверь камеры ногой, слышно, как охранники кричат: «Эй». Никто не откликается. Сааман в волнении хватается за грудь. Сердце бешено колотится.

— Эй! Выходи! Не то пристрелю прямо через волчок.

Молчание.

Наконец слышится скрип отворяемой двери. У Саамана схватывает живот, и он едва сдерживается.

— Где же он? — Сейчас голос доносится из глубины камеры. — Посвети по углам. Если спрятался — дай ему по башке. Под койкой! Под койкой смотри.

— Нету. Удрал, точно тебе говорю!

— Да куда он денется! Он же под замком! Наверх глянь. Нет ли пролома. Отсюда муравей и тот не вылезет. А ключи все при мне.

— А я тебе говорю, сбежал он!

— Свети! — Голос вдруг обрывается, и фонарь с грохотом падает на пол.

Охранники выбегают в коридор. Слышно чье-то прерывистое дыхание.

Сааман больше не может сдерживаться и бежит к параше.

— Я доложу начальнику, — говорит один из охранников.

— Не надо. Я сам, — отвечает другой. Шаги быстро удаляются.

— Сволочь! — доносится до Саамана. Один охранник, видно, остался у двери. — До смерти напугал. Вчера еще в волчок глядел, а сегодня болтается. Сволочь!

— Широколицый повесился, — шепчет Сааман, приводит себя в порядок и опять принимается писать.

«Мой товарищ по тюрьме повесился: он зашел в тупик! Запутался в сумятице собственных мыслей. Не вынес бремени собственных грехов».

— Все грешны, приятель… — говорит Сааман. — Так что зря ты повесился. А может, ты боялся посмотреть на мой труп? И из-за этого повесился? Ты думал, ты один грешник на свете? На любой вещи печать греха, если к ней прикасались руки грешника. И все люди грешны, каждый совершил в своей жизни какой-нибудь грех.

Из коридора снова доносится шум. Доносится топот военных ботинок. Кто-то заходит в камеру широколицего.

— Эй! Сообщи в военную полицию! Живо! — Это голос начальника тюрьмы.

Шум в коридоре стихает, и заключенный опять берется за письмо.

«Юлиати, я скоро умру, а «ты будешь жить еще тысячу лет»[87]. И это прекрасно. Прекрасно и для тебя, и для меня. Если же ты когда-нибудь прочтешь эти записки, я знаю — ты оцепенеешь и умрешь от раскаяния. Я знаю это, Инн.

Ты не могла нарушить волю родителей. И я уже ничего не могу, я над собой не властен. Мои чувства уже остывают. Скоро застыну и я сам. А мой мозг? Он уже не будет мне повиноваться. И мои руки и ноги уже не будут двигаться… Это и называют смертью, Юлиати!

Как хотелось бы, чтобы люди умирали, как деревья, — сохли, затем падали наземь. А если повезет, служили бы кому-то топливом».

Он перечитывает написанное, лицо его ожесточается, еще секунда — и он рвет бумагу в клочья и бросает их на пол.

— Сочинение безумного, — ругает он сам себя. Борение противоречивых мыслей и чувств искажает черты его лица. Именно в эту минуту камеру отпирают, и он слышит голос начальника тюрьмы:

— Сударь… доброе утро.

Сааман едва слышно отвечает на приветствие и медленно идет навстречу начальнику.

— Уже пора? — спрашивает Сааман устало.

Начальник смотрит на клочки бумаги, которыми усеян пол, переводит взгляд на Саамана и очень почтительно отвечает:

— Да, пора. Минут через пятнадцать за вами придут.

На какой-то миг лицо юноши омрачает страх.

— Как мало я пожил на свете, — говорит он со вздохом.

Начальник снова уставился в пол, спрашивает:

— Можно мне побыть с вами?

Сааман молча кивает.

— Ваши письма я передал, — чуть слышно произносит начальник. — Мне кажется… — Он умолкает, Сааман вопросительно на него смотрит.

— Благодарю вас за вашу доброту. Теперь вы знаете, как живет моя семья. В таком же положении и другие индонезийские семьи.

— Вашей семье надо непременно помочь.

Сааман усмехается.

— Если вы предлагали им помощь, я уверен, что они отказались.

— Да, — упавшим голосом отвечает начальник. — Я вижу, вам сейчас не до меня. Последние минуты вам не хочется говорить. Прошу вас, простите мне мои прегрешения, вольные и невольные.

Сааман молчит, грустно улыбается. Начальник тоже не произносит больше ни слова. Потом он поднимает руку, на которую надеты часы, и показывает Сааману. Пятнадцать минут почти истекли.

— Пора? — спрашивает Сааман.

— Пора.

Побледнев, Сааман выходит из своей клетки, где его продержали три месяца. За дверью его ожидает взвод солдат. Взвод перестраивается по два, и начальник протягивает Сааману руку.

— Прощайте, — тихо произносит он.

— Прощайте! Все прощайте! — еще тише отвечает Сааман.

Ван Керлинг опускает голову. Сааман идет между двумя шеренгами людей, словно новобрачный. Свет от ламп падает ему на лицо, обросшее бородой, исхудавшее и судорожно подергивающееся.

Начальник следует позади. Выйдя на двор, он останавливается и провожает процессию взглядом. Затем бегом возвращается к себе в кабинет, берет платок и быстро вытирает глаза.

В тюремном дворе необычно пустынно. Кроме надзирателей, ни души. Дует ветер, такой холодный, что кажется, будто он хочет сообщить миру о грядущей смерти. Как только Сааман, сопровождаемый солдатами, проходит первые ворота, тюрьма начинает гудеть — узники молятся за товарища по борьбе, уходящего в дальний путь. Им словно вторят вороны на огромном фикусе, который растет за тюремной стеной.

Расстреливать Саамана будут солдаты из военной полиции — совсем молодые голландцы. Многим из них явно не по себе. Они должны стрелять в безоружного человека, который не может сопротивляться. Даже в сумрачном свете утра видно, как сильно дрожат их пересохшие губы. А в глазах — голубых, карих и серых — застыл страх и еще отвращение к тому, что им предстоит сейчас делать. Приговоренных расстреливают на заднем дворе, обнесенном четырехметровыми каменными стенами. В углу навалены мешки с песком, среди мешков высится столб. Сюда и привели Саамана.

Командир взвода по-индонезийски обращается к приговоренному. Голос его дрожит.

— Извините… Мы выполняем приказ. А приказы обсуждению не подлежат.

— Да, — коротко отвечает Сааман.

— Мы такие же люди, как вы. Но эта обязанность… — Он не договаривает. — Вы ведь тоже выполняли свой долг, долг индонезийского патриота.

— Да.

— А теперь, сударь… — командир взвода указывает на мешки, — прошу вас подняться сюда.

Офицер помогает Сааману взобраться на мешки, холодные и влажные от росы. Сааман, хоть и босой, холода не ощущает. Он ощущает лишь, как в последний раз схватывает у него живот. Вдруг по всему телу разливается какое-то удивительное спокойствие. Он смотрит без малейшего волнения на стоящих внизу солдат. Потом устремляет глаза к небу, к его прозрачной голубизне. О небо, оно, как всегда, бескрайне. Небо было, когда Сааман родился, небо простирается над ним в его смертный час, небо будет существовать, когда он умрет.

Теперь на мешки взбирается офицер и учтиво просит Саамана прислониться к столбу.

Сааман прислоняется и потускневшим взором обводит влажную от росы землю, оробевших солдат, готовящихся к убийству, стены, огораживающие двор, синее небо над головой, красную черепицу тюремной крыши.

— Пожалуйста, заведите руки за спину, — говорит офицер и становится позади Саамана.

Сааман заводит руки за спину. Тогда офицер вынимает из кармана веревку из ананасного волокна, чтобы связать руки приговоренному, но вдруг спохватывается:

— Ох, совсем забыл. Не так надо.

— Вы, я вижу, очень волнуетесь? — говорит Сааман.

— Еще бы. Ведь я должен стрелять в безоружного человека. А у вас, наверное, есть семья, которую надо кормить. Может быть, грудной младенец… Эх, сударь, собачья у нас работа, собачья!

— Жаль мне вас.

— Я много занимался теософией, сударь. А мое правительство посылает меня расстреливать беззащитных людей. Нам говорят, что мы должны это делать во имя королевы и родины.

— Да, во имя королевы и родины вам велят убивать людей.

— Но ведь и вы убиваете во имя родины А стоит ли во имя родины убивать?

Сааман улыбается — его поразили рассуждения голландца.

— Я вижу, не вы один волнуетесь. Вашим солдатам тоже не по себе.

— Мы бедняки с городских окраин, — смиренно говорит командир взвода. — А беднякам, вы это знаете, всегда приходится выполнять чужую волю вопреки собственной. Иначе не прокормишь семью. И эта работа…

— Превращает человека в зверя, — договаривает за командира Сааман.

Он снова устремляет глаза к небу. По его синеве плывут белые облака.

Сааман делает все, как велит ему офицер: плотнее прислоняется к столбу, ставит ноги, приподнимает заведенные за спину руки. Офицер привязывает их толстой веревкой к столбу. Теперь Сааману ни за что не уйти. В душе у него какая-то странная пустота. Все окружающее он воспринимает не как обычно, а совсем по-другому.

— Зря вы меня привязали, — замечает Сааман.

— Я тоже так думаю.

— Боитесь, как бы не сбежал?

— Не боюсь. Просто положено так, привязывать.

— Зачем?

— Чтобы ваше тело потом не свалилось на землю.

Сааман живо представляет себе, как падает на землю, как никто не хочет прикасаться к нему, а у него самого уже нет сил встать. Он больше не человек, а труп. По телу Саамана пробегает дрожь.

— Ну и что, если оно свалится на землю?

— Я сам не знаю. Положено привязывать.

Сааман молча смотрит на небо. Теперь оно снова синее. Облака умчались неведомо куда. Вдруг Сааман вспоминает своего младшего брата Хасана, на глаза навертываются слезы.

— Пожалуйста, ноги, — говорит офицер.

Сааман придвигает ноги вплотную к столбу. Веревка впивается в кожу так, что кажется, будто кровь остановилась.

— Пожалуйста, спину.

Сааман прижимается к столбу. И вот и спина неподвижна, и больно, очень больно — слишком тугая веревка. И Сааман сразу перестает плакать.

— Долго еще? — спрашивает он.

— Все готово.

— Когда же?

— Еще врач не пришел.

— Зачем врач?

— Чтобы засвидетельствовать факт смерти.

— Голландцы, видно, и в самом деле боятся, как бы я не остался жив?

— Я лично не боюсь этого.

Сааману становится очень грустно при мысли о том, что бог отдал его в руки врагов. Сааман хочет собраться с мыслями, но не может сосредоточиться. Перед глазами, будто живой, возникает отец, капрал Паиджан. Потом младшие братья, которые ушли в партизаны: Картиман и Чанимин. Потом мать.

— Бедная мама! Не придется тебе ждать меня больше.

Он вспоминает сестер: Саламу и Патиму. В это время к нему подходит командир взвода.

— Когда придет врач? — спрашивает Сааман.

— Скоро. Никак не может расстаться с молодой женой.

— Выходит, мне надо ждать, пока они намилуются?

Офицер пристально смотрит на приговоренного и произносит:

— Смелый вы человек.

— В каком смысле?

— Я уже третий раз занимаюсь этим проклятым делом. Один раз я еще не скомандовал «огонь», а приговоренный уже потерял сознание от страха.

— Вот и врач, — прерывает его Сааман.

Офицер прикрепляет к груди Саамана в том месте, где сердце, лист бумаги с нарисованным посредине зеленым кружком.

— Зачем это? — спрашивает Сааман.

— Мишень, — отвечает офицер. — Чтобы видно было, куда целиться. Как вас зовут? — спрашивает командир взвода.

— Сааман бин Паиджан.

— Сааман бин Паиджан, — повторяет офицер. — До конца дней своих не забуду этого имени.

Врач взбирается на мешки, подходит к приговоренному и спрашивает с явной издевкой:

— Ну что, атаман?

Сааман смотрит на него в упор, но молчит.

— Много наших поубивал? — продолжает врач.

На лице Саамана отражается душевная боль. Он переводит взгляд на командира взвода.

— Я должен ответить на этот вопрос?

— Если желаете, — офицер опускает голову.

— А кого это «ваших»? — грубо спрашивает Сааман.

— Голландцев не узнаешь? — с досадой говорит врач.

— Для голландца ты чересчур черный. Посмотри на свой руки!

Врач невольно бросает взгляд на руки и словно в первый раз замечает, какая смуглая у него кожа. Ведь он евразиец. От злобы и от стыда врач становится красным. Встав позади Саамана, он пробует веревку, затем осматривает мишень.

— Все в порядке! Можно начинать! — обращается он к командиру взвода, и оба они спускаются с мешков на землю.

Теперь Сааман остается один на один со своей участью. Со своими воспоминаниями. Со своим мужеством. Он видит, как солдаты выстраиваются в шеренгу. Видит, как скачут по краю стены воробьи. Видит, как врач смотрит на часы.

— Глаза тебе завязать? — кричит врач Сааману.

Сааман качает головой. Воцаряется тишина. И в этой тишине слышно, как гудит тюрьма. Это товарищи Саамана читают молитвы, провожая его в последний путь. Сааман закрывает глаза, в голове сразу начинается путаница от множества разнообразных видений, и он снова открывает глаза.

— Вы хотите что-то сказать? У вас есть еще минута! — кричит врач, переходя вдруг с Сааманом на «вы».

И тут губы Саамана кривятся в презрительной усмешке. Глаза его тускнеют, а душа еще полна воспоминаний и надежд. Полна злобы, страсти, гнева.

В тюрьме между тем снова наступает тишина: это арестанты отдают последний долг патриоту, который должен уйти из жизни в самом начале борьбы за свободу.

Широко раскрытыми глазами Сааман смотрит на солдат. Винтовки прыгают в их дрожащих руках.

Раздается первая команда. Взвод делает шаг вперед. Вторая команда. Взвод берет оружие на изготовку. Дула винтовок направлены на приговоренного. Врач смотрит на часы.

— Еще минута!

Сааман собирает все силы, волю и мужество, лицо его и шея становятся красными от натуги. Глаза пылают.

— Аллаху-акбар! — восклицает он, потрясая тихий утренний воздух.

Этот возглас отдается эхом по всей тюрьме. И тюрьма отвечает ему хором голосов, подобным раскатам грома. Наступает тишина. Отвечает и кампунг, который находится возле тюрьмы.

И в этот миг тысячи сомнений смущают душу Саамана. «Истинна ли моя религия?» Но голос Саамана помимо его воли звучит с новой силой:

— Аллаху-акбар!

И хор голосов вторит ему. Вторят ему и голоса за стенами тюрьмы. И снова мозг пронзает мысль: «Истинно ли учение, завещанное нам твоим пророком? Истинно или ложно? Истинно или ложно?» И опять он восклицает:

— Аллаху-акбар!

И словно гром издалека доносятся приветствия. Солдаты застыли на месте. Врач обалдело смотрит на приговоренного, он потрясен этим мощным хором голосов. Потрясен и командир взвода.

— Свобода! — восклицает Сааман, собрав последние силы. На лбу у него вздуваются жилы.

— Свобода! Свобода! — несется отовсюду.

В наступившей тишине резко звучит голландская команда. Ружейный залп эхом прокатывается по тюрьме и разносится далеко за ее пределы. Голова Саамана свешивается на грудь. Зеленый кружок в том месте, где сердце, пробит пулями, и кровь беспрепятственно брызжет красным фонтаном, заливая мешки с песком. Тело Саамана повисает на веревке. Слегка покачивается столб.

Вновь раздается команда. Взвод опускает винтовки. Врач быстро подходит к расстрелянному. Опустившись на колено, смотрит в его лицо, в его потускневшие глаза. Эти глаза смотрят на него. Врач в ужасе вздрагивает, вытаскивает пистолет и стреляет Сааману в затылок. «Выстрел милосердия». Потом сует пистолет в кобуру, слезает с мешков и идет прочь, будто ничего не случилось. Уходят и солдаты.

Все ярче и ярче разгорается солнце. Кровь, вытекшая из простреленной головы, запеклась и потемнела. Сааман неподвижен. Впрочем, это уже не Сааман. Это труп. Он живет теперь только в памяти родных и друзей. Возвращаются вспугнутые ружейным залпом воробьи. Один садится Сааману на голову и улетает, другой садится Сааману на плечо.

Тюрьма безмолвствует. Потом снова раздаются голоса, творящие молитву, — это молятся товарищи Саамана. А воробей, недолго поскакав у мертвого на плече, срывается и улетает прочь.

12. АМИЛА

Пожар неистовствует. Объяты пламенем дома по соседству с домиком Амилы. Сделанные из бамбуковых щитов, они горят, словно дрова в печи. От оранжевого зарева светло на сотни метров вокруг. Люди как безумные выбегают на улицу и из-за деревьев и оград широко раскрытыми от ужаса глазами смотрят на свои дома, пожираемые огнем.

Время от времени слышен пронзительный крик А милы:

— Жги их! Жги! Чтобы одна зола от них осталась! Аман! Аман! Сааман, сынок!

Голос ее тонет в море самых разнообразных звуков и проклятий, вырывающихся из сотен обезумевших глоток. Кажется, что огненные языки лижут ночное небо, спящее в тишине, тянутся в поисках новой добычи. Мечутся люди с искаженными лицами.

Хасан, Патима, Салами, Дарсоно и Амила потеряли друг друга в охваченной паникой толпе, похожей на стадо. Среди сотен людей находятся и такие, которые, пользуясь суматохой, тащат чужие вещи.

— Мас! Мас Дарсоно! — зовет Хасан. Но его зов, как и все крики о помощи, остается без ответа.

Старухи и старики плачут в голос над своими узлами с пожитками, которые удалось спасти от огня. Дети истошно ревут, словно черти в театральной постановке. Глядя на оранжевое пламя, повизгивают собаки, а кошки бегут в поисках нового пристанища. Мыши и крысы, ища спасения, бросаются прямо под ноги.

Ветер крепчает. По земле стелются клубы дыма, окутывая тех, кто находится вблизи от пожара. Все трудней и трудней дышать. Люди отбегают подальше, чтобы глотнуть свежего воздуха.

Один за одним попадают в орбиту пожара дома.

Через четверть часа прибывают пожарные. Они гасят пожар, и остаются теперь головешки, пепел, и угли, и люди, лишенные крова.

Амила сидит под раскидистым деревом и без конца повторяет:

— Жги их! Чтоб одна зола осталась! Аман! Аман! Где ты, сыночек?

Но никому до Амилы нет дела. Каждый занят своей бедой. Китаец Гиок словно помешанный. Сгорел дотла его магазин. А вместе с магазином и обещания, которые он дал Дарсоно.

Амила встает и приплясывает при мерцающем свете пожарища.

— Все наглецы! Все мошенники! Я им головы поразбиваю. Не бойся, сыночек! А газетчикам кишки выпущу. И сержанту Касдану тоже. Аман! Аман! Сейчас мы с тобой маринадцу поедим. Только не бойся! Кто посмел моего сыночка — к смертной казни? Ты? Думаешь, Амила Пальмовый Цвет уже ни на что не годится? У меня еще есть лейтенант Гедергедер. Есть Бенни. Не бойся, сыночек! Пойдем-ка домой! Пойдем.

Она вдруг устремляется вперед, быстро-быстро семеня ногами, и вскоре исчезает во тьме. Слышны лишь ее угрозы, проклятья, ругань и жалобные стоны. Вот она выбегает на освещенную улицу. Здесь тихо — действует комендантский час военного времени. Гудя мотором, проезжают назад пожарные машины. Пыль облаком поднимается вверх, а затем тихо опускается на землю. В глазах у Амилы безумие и ярость. Но силы покидают ее. Волосы у нее спутаны, глаза провалились. Ни на минуту не умолкая, она несет всякий вздор и то и дело озирается по сторонам.

Вот и тюрьма в переулке Тенгах. Амила останавливается. Оглядывает часовых. Затем устремляет взгляд в угловые ворота, возле которых укреплен прожектор.

— Хеддар?[88] — рявкает солдат из-за прожектора. Он скрыт темнотой.

Амила продолжает двигаться вдоль колючей проволоки.

Снова окрик:

— Кто идет?

Она останавливается под фонарем, вглядывается в неосвещенное пространство. Там кто-то грубо хохочет.

— Наглая рожа, — бормочет Амила, — смеяться надо мной вздумал.

Дойдя до ворот, Амила останавливается. Там стоит часовой с винтовкой наперевес. Он подбегает к Амиле, светит в лицо ей фонариком и по-арабски поминает пророка и господа его, чтобы отогнать беса, как его учил кьяи[89] в сельской мечети.

Но Амила не бесовское наваждение. Она входит в тюремный двор и пронзительно кричит:

— Жги их! Жги их! Где мой сын?

— Ведьма лесная! — ругается часовой. — Я тебя за черта принял.

— Где мой сын? — спрашивает Амила.

— Ты что шляешься в комендантский час?

— Мой сын здесь?

— Какое мне дело до твоего сына! Пошла прочь! Еще немного, и я пристрелил бы тебя, старая дура!

Но Амила не слышит угроз. Поглощенная мыслью о сыне, она бесстрашно идет вперед. Часовой бьет ее по плечу чехлом от штыка. Амила пронзительно кричит и садится от боли на землю. Но уходить не собирается.

— Сыночка моего убивают! — причитает она.

— Какого еще сыночка?

— Все мне врут, все обманывают меня, — не слушая часового, продолжает Амила. — Лейтенанта Гедергедера японцы убили. А сыночка моего единственного увели эмпи. Наглые твари! Я его день и ночь ищу, а меня бьют. Сыночек мой! Все они наглые твари! Сжечь их надо, всех до единого сжечь!

— Ты что, свихнулась? — равнодушно спрашивает часовой.

— Амила не свихнулась. Это они свихнулись. И ты тоже свихнулся.

Часовой пинает ее в зад.

— Ты куда меня бьешь?! — вопит Амила.

Часовой так и покатывается со смеху.

— Они сыночка забрали, — теперь уже тихонько говорит Амила. — К смерти приговорили. И никто не хочет помочь, ни один человек на свете.

— А как же зовут твоего сына? — потешается часовой.

— Сааманом зовут!

Часовой с минуту молчит, потом, злорадно усмехаясь, спрашивает:

— Сааман бин Паиджан?

— Сааман бин Паиджан. Моего мужа звали Паиджан.

— Есть тут такой.

— Сыночек! Сыночек! Ты здесь! — Амила поднимается с земли, безумными глазами пристально смотрит на часового.

— Все в порядке, — говорит часовой. — В полном порядке. Завтра его расстреляют. Главное, не волнуйся! Завтра ему крышка!

— Сволочь ты! Гад. Гиена казарменная! Это ты в него будешь стрелять?

— Хорошо бы всех ихних главарей вместе с ним к стенке поставить, — говорит часовой.

Теперь Амила не отвечает. Она снова садится на землю и с плачем взывает к небесам. Потом быстро встает и бежит через двор к тюремным дверям.

— Сынок! Сынок! — исступленно кричит несчастная мать.

Часовой гонится за нею. Амила хватается за глазок в тюремной двери.

— Я сыночка ищу! Сыночка!

Часовой дергает ее за волосы. Силы покидают старую женщину, пальцы ее разжимаются, и она валится на крыльцо. Часовой пытается оттащить ее от дверей, но она сопротивляется. Потеряв терпенье, часовой бьет Амилу носком сапога по ноге. Старуха вскрикивает от боли.

— Сыночек!

Тут часовой хватает Амилу за ногу и тащит за ворота. Она вся ободралась в кровь о булыжник и гравий.

— Простите, господин… простите… Я искала своего сыночка. Моего родного сыночка, — стонет Амила.

— Не смей больше соваться во двор. А то застрелю. Понятно?

— Так здесь же сынок мой!

— Да! И завтра его расстреляют!

Амила издает пронзительный вопль. Часовой дает ей пинка и оставляет лежать на дороге.

Ночь безмолвна. Тишину нарушают лишь рыданья Амилы, которые слышны далеко вокруг. Амила подползает к проволочному ограждению тюрьмы и садится прямо на землю.

Ночь постепенно светлеет. Затуманенными грустью глазами смотрит Амила на усыпанное звездами небо, потом веки ее тяжелеют, и она засыпает. В недоступном взору кружении движется Земля.

Утренний туман постепенно выпадает росой. Наступает холодное утро. Оно не принесет Амиле радости. Вот уже прокричали первые петухи — гордо, призывно. Заскрипели телеги. В тишину утра ворвались звонкие, как флейта, свистки паровозов. Уже начали с шумом сновать по дорогам автомашины.

Амила пробуждается от своего короткого сна. С трудом поднимается на ноги. Протирает глаза и озирается по сторонам. Затем бредет, едва волоча ноги, по переулку. Звонят церковные колокола. Эти звуки будят в женщине какие-то неясные воспоминания. Она бьет себя по голове, силясь что-то вспомнить.

— Я знаю, знаю, — бормочет Амила, — колокола издеваются надо мной. Все надо мной издеваются. Сынок мой! Сынок! — кричит, приплясывая, Амила, пробегает несколько десятков метров и возвращается к тюремным воротам, к тому месту, где стоит часовой.

Часовой безучастно смотрит на женщину, как смотрят на попрошайку.

— Эй, сюда нельзя!

— Аман? Аман! Сынок, — шепчет Амила.

— Говорят тебе, не подходи!

— Тут мой сын, Аман. Родной мой сынок.

— Ничего не знаю. Иди, бабка, иди!

Амила продолжает двигаться вперед. Тогда часовой поднимает ее и с силой швыряет на мостовую. И вот уже Амила снова сидит неподвижно у тюремных ворот.

Винтовочный залп. Амила вскакивает. Глаза ее блуждают по сторонам и наконец останавливаются на воротах. Воля покинула ее. Она стоит неподвижно, как изваянье. Затем направляется к часовому.

— Аман!.. Сааман, сынок! — собрав последние силы, громко кричит Амила.

Часовой грозно таращится на нее. В это время раздается выстрел из пистолета. Амила вздрагивает Часовой берет винтовку наперевес, преграждая старухе путь. Но Амила теперь ничего не боится.

— Тебя убили, сынок! — восклицает она. — Кто же посмел убить тебя, моего сыночка?

Часовой в полной растерянности. Собирается толпа. Часовой бьет в колокол — это сигнал тревоги. Амила на него наступает с упорством, свойственным только безумным. Глаза ее горят дикой злобой. В это время ворота открываются, и из них выходят солдаты. Воспользовавшись моментом, Амила подскакивает к воротам и кричит:

— Аман!

С неожиданной силой она вырывается от солдат. И вот она уже на тюремном дворе, возле канцелярии. За канцелярией начинается железная ограда, окружающая главный тюремный корпус.

— Где мой сын? Где Сааман? — без конца повторяет женщина.

Она с силой дергает дверь в железной ограде, и в этот момент появляется Карел ван Керлинг. Он идет прямо к Амиле. Солдаты тоже столпились вокруг нее.

Начальник тюрьмы внимательно наблюдает за действиями этой странной женщины. В глазах его, воспаленных после бессонной ночи, сострадание.

— Кто ты? — спрашивает начальник тюрьмы.

Амила пристально смотрит на ван Керлинга.

— Сынок мой здесь! — отвечает она. — Сааман.

Солдаты смотрят на начальника в ожидании приказа.

— Ты зачем сюда пришла, бабушка? — очень мягко спрашивает начальник.

Женщина затихает, лишь с мольбой смотрит на стоящего перед ней человека. Арестанты перестают молиться. Их внимание привлек шум возле тюремной канцелярии.

— Ты хочешь что-то сказать? — спрашивает начальник.

— Сынок мой! — выдыхает Амила.

— Твой сын? Что с ним?

— Аман… Сааман, мой сын, — жалобно произносит Амила.

Ван Керлинг бледнеет и, избегая взгляда женщины, качает головой.

— Моего сына приговорили к смерти, — объясняет Амила. — Я слышала, как в него стреляли. За что его убили? Я его мать. Родная мать. И ничего не знала! Увели его — и все. Даже не сказали — куда. Я сама видела, как его пинали ногами. Все меня обманывали. Все врут.

Люди молча слушают старуху. Изредка переглядываются.

— Ты в самом деле мать господина Саамана? — участливо спрашивает ван Керлинг, печально и сочувственно глядя на женщину. — Саамана бин Паиджана?

— Сааман — мой сынок, — слабым голосом отвечает Амила. — А Паиджан — муж, чтоб его разорвало. Он тоже пропал. Куда делся — не знаю.

— Где ты живешь, бабушка? — спрашивает Карел ван Керлинг.

— Там! Там! — Амила тычет пальцем в том направлении, где находился ее дом.

— Это у вас был ночью пожар?

Амила молчит, силится вспомнить, что было ночью, но тщетно.

— Все теперь наглые, — бормочет она. — Поняли, господин? Наглые! Гори они все огнем! Я рехнулась. Да вы тоже. Все рехнулись — будь они прокляты! Убили моего сыночка, моего единственного, кровиночку мою! А теперь надо мной измываются! Ты тоже наглый! — чуть ли не визжит она. — Такой же, как все! — Амилу душат рыдания.

— Хочешь, я отведу тебя домой? — спрашивает Карел ван Керлинг.

— Домой? Зачем? Ох-ох-ох. Я должна идти дальше.

— Куда, бабушка?

— Далеко… очень далеко. Искать моего сыночка. Его увели эмпи. Злые люди насмерть его засудили. Даже колокола и газеты над ним глумятся.

И в это самое время, когда они все стоят вокруг Амилы, не зная, что делать, тело Саамана относят в мертвецкую. И в это же самое время Дарсоно, Хасан, Салами и Патима сидят под деревом в переулке Тенгах, недалеко от тюрьмы. Они тоже слышали оружейный залп и «выстрел милосердия». Слышали голос Саамана далеко за тюремными стенами. Они тоже откликнулись на его призыв. А что делать дальше — не знают. Они никак не могут прийти в себя после пережитого. Им кажется, что пожар все еще бушует и во все стороны мечутся языки пламени. Так они и сидят, не двигаясь с места. Проходит четверть часа.

Амила по-прежнему стонет, кричит, рвет на себе одежду. Ван Керлинг не знает, как ему поступить. В это время за железной оградой появляются солдаты с носилками, на которых лежит мертвый Сааман, завернутый в саван и сверху прикрытый куском белой ткани.

— Сыночек! — пронзительно кричит Амила.

И снова слышны голоса, повторяющие слова из Корана. Солдаты проносят носилки в железную дверь, Амила, подпрыгивая, бежит рядом, ей явно хочется лечь рядом с сыном. Солдаты отгоняют ее.

Вот проступает на покрывале красное пятно, которое постепенно расплывается. Почуяв кровь, слетаются мухи. Вне себя от горя, Амила громко стонет. Материнское сердце подсказывает ей, что мертвец, завернутый в саван, — ее сын.

— Отведите эту женщину в канцелярию, — приказывает ван Керлинг.

Амила пытается вырваться от солдат, которые берут ее под руки, но они крепко держат бедную женщину. Начальник тоже идет в канцелярию. Там Амилу опускают на пол, продолжая держать за руки.

— Бабушка! Нельзя здесь шуметь!

Амила не слушает.

— Нет моего сыночка. Убили его, — причитает Амила. — Ни за что ни про что убили! Сожгите их всех! А сыночка не троньте!

Она колотит солдат своими немощными руками.

— Нельзя здесь шуметь, бабушка, — повторяет начальник тюрьмы. — Если хочешь, я прикажу отвести тебя ко мне домой.

Амила недоверчиво смотрит на евразийца, затем, тыча в него пальцем, вопит:

— Знаю… знаю… Это ты застрелил моего сыночка. Я слышала этот выстрел. Сволочь! Гад! Поганая свинья!

Обессилев, она затихает. Из широко распахнутого зарешеченного окна канцелярии видно, как солдаты с носилками выходят за ворота тюрьмы, где стоит автобус защитного цвета. Этот автобус сейчас увезет тело Саамана. Амиле наконец удается вырваться от солдат, и она бежит к воротам. Но ворота крепко-накрепко заперты, их не открыть. Собрав последние силы, Амила хватается за железные кольца, дергает их, но ворота лишь слегка колеблются.

Ван Керлинг и солдаты следуют за старухой.

— Открыть! — приказывает начальник.

— Сынка моего убили! Сыночка!

Солдаты отпирают ворота, и Амила выбегает на улицу. За ней выходят Карел ван Керлинг и солдаты. Амила семенит к носилкам, которые как раз в это время задвигают в машину.

— Не увозите, не увозите! — кричит Амила.

— Впустите ее в автобус! — приказывает начальник тюрьмы.

Амила влезает в автобус и бросается к носилкам.

— Аман! Сааман! Ты мертв, сыночек?! Кто убил тебя? Скажи! Я порасшибаю им головы!

Но Сааман молчит.

— Нельзя больше жить на этой земле! — неистовствует Амила. — Ее нужно сжечь. Всю, дотла! Ой, что это? Кровь? Да, это твоя кровь! Я чувствую. Тебя только что застрелили! Господи, до чего же озверели люди! — Амила рыдает, но глаза ее остаются сухими.

Шофер включает стартер, из выхлопной трубы вырывается облако газа. В автобус подсаживаются еще несколько солдат. Дверца захлопывается, машина трогается с места и постепенно набирает скорость. Ван Керлинг молча провожает ее взглядом. Солдаты стоят в ожидании приказа.

— Нельзя запретить матери проводить в последний путь сына, — произносит Ван Керлинг. Потом он идет к своему «джипу», и вот уже его машина выезжает из тюремных ворот следом за автобусом.

Амила обнимает бездыханное тело сына, гладит его по голове, из которой все еще сочится кровь.

— В голову тебе стреляли, да, сыночек? Я, твоя мать, никогда тебя не обижала. Не била, не щипала. А они застрелили тебя ни за что. Но я им отплачу. Они не знают Амилу! — Она окидывает взглядом сидящих вокруг солдат и опять склоняется над телом сына. — Так много на свете людей, и ни один не сказал мне, где ты. Я сама тебя нашла, а ты словечка мне не скажешь. Убили тебя, сыночек! Убили!

— Это твой сын? — спрашивает один из солдат.

— Единственный мой сынок.

— Твой сын — главарь террористов. Он людей убивал. Значит, и ему то же самое полагается.

Амила срывается с места и, шатаясь при каждом толчке машины, тычет в солдата пальцем.

— Это ты моего сына убил?

— Не я. Его эмпи расстреляли.

— Они говорят, — шепчет Амила, — что ты злой человек, людей убивал. Но ведь это неправда, сынок? Неправда! Почему ты молчишь? Я знаю: ты сердишься, что я тебя раньше не нашла. Но я ведь искала, все время искала, Аман!

— Послушай, мать, он ведь мертвый. А мертвый не может ответить, — говорит один из солдат с улыбкой и в то же время с жалостью глядя на Амилу.

— Он мой сынок, кровиночка моя, — говорит Амила, изливая душу. — Нет у меня больше детей. Ничего у меня нет. И дом мой вчера сгорел. Одна я осталась на белом свете! — Амила разражается рыданьями.

Солдаты ни о чем больше не спрашивают Амилу. Автобус мчится со скоростью пятьдесят километров в час. Изредка Амила смотрит за окно, а потом опять склоняется над сыном.

— Куда мне теперь деваться? Возьми меня, сыночек, с собой! Возьми!

Тарахтит мотор. Машину подбрасывает. Мертвый переваливается с боку на бок. Амила низко склонилась над сыном, почти касается его головы.

— Ой, как от тебя кровью пахнет! — восклицает Амила.

Амила срывает с мертвого покрывало и пытается разорвать саван. Но ей это не под силу, чересчур прочная ткань. Старуха воет, словно собака, которую избивают ротанговой плетью. Глаза ее блуждают, губы кривятся, будто от боли. Солдаты бездействуют. Они лишь смотрят на разыгравшуюся перед ними сцену. Постепенно Амилу покидают силы. Всхлипывая, она ложится рядом с мертвым и обнимает его.

Потом, медленно опираясь на руки, она встает и, вперив злобный, сверкающий взгляд в солдат, тычет в них пальцем:

— И вы тоже убивали моего сына! Разбойники! Разбойники проклятые! Вы тоже в него стреляли, кровь его проливали.

Солдаты молчат, словно язык проглотили. Автобус наконец останавливается, дверцу распахивают, но Амила не дает вынести носилки. Тогда один из солдат толкает Амилу, она падает, и носилки спускают на землю.

Амила, плача, вылезает из автобуса и следует за немногочисленной похоронной процессией, которая направляется к воротам с арабской надписью, выведенной золотом. Карел ван Керлинг тоже здесь — он идет последним. Им открывает ворота сторож. Вот и кладбище! Здесь сотни и сотни могил, в которых покоятся люди, некогда ходившие по земле.

Несколько человек, обнаженных по пояс, только что кончили копать могилу, возле нее куча свежевыкопанной глины. Дойдя до места, солдаты опускают носилки на землю.

— Не отдам его! Он один у меня! — кричит Амила, ухватившись за носилки.

К ней подходит ван Керлинг.

— Послушай меня, бабушка, я знаю, у тебя много детей. Дай нам похоронить его. А потом я отвезу тебя домой.

— Ты голландец! Ты тоже стрелял в моего сыночка!

Ван Керлинг качает головой, затем жестом велит солдатам оттащить Амилу. Она вырывается, плачет, потом теряет последние силы и утихает, лишь плечи ее содрогаются от рыданий. А в это время ее сына опускают в могилу. Амила порывается к яме, снова кричит, а тем временем тело исчезает из виду, надежно упрятанное в лахате[90].

— Я хочу туда! Вместе с моим сыночком! — уже охрипнув, кричит Амила.

Но никто ее не слушает. Яму быстро засыпают — кто кидает землю мотыгой, кто прямо руками. Амила больше не вырывается. Не произносит ни звука.

Наконец яма засыпана. На ее месте возвышается теперь холмик. В холмик втыкают два столбика в головах и в ногах. На головном перекладина с голландской надписью, выведенной смолой:

Сааман бин Паиджан,
казнен . . . . . .
1949 года

После погребения Ван Керлинг велит солдатам отпустить Амилу. Она с трудом взбирается на могильный холм, и в кладбищенскую тишину врываются ее крики:

— Сааман! Сыночек! Аман!

Люди смотрят на Амилу, не зная, что делать.

Наконец Карел ван Керлинг поворачивается и идет к воротам. За ним следуют солдаты. Уходят и могильщики. Они сделали свое дело.

Амила остается одна.

В безоблачном небе встает солнце. Лучи его беспощадно жгут землю. Жгут свежий могильный холм Скоро полдень. На кладбище ни души. Одна лишь Амила неподвижно сидит под открытым небом, обнимая могильный столб, поставленный на могиле сына. Она жалобно плачет, плачет тихо, почти беззвучно Солнце немилосердно жжет ее полуобнаженное тело, ее ноги, проглядывающие сквозь рваный кайн[91], ее шею, затылок. Она совсем ослабела. В ней едва теплится жизнь. Но вот исчезли и последние ее признаки. Изо рта у Амилы тоненькой струйкой течет слюна.

Амила больше не двигается. Примерно через час на кладбище появляются могильщики с обнаженными спинами, в широкополых шляпах. Они идут вразвалку, болтают. И вдруг натыкаются на распростертую на земле женщину.

— Спятила она, что ли? — говорит один из могильщиков.

— Наверное, тот парень, которого казнили, ее сын, — произносит другой.

— Вот она и свихнулась.

— Да.

— Бедняга…

Кто-то присаживается возле Амилы, щупает ее тело.

— Мертвая, — говорит он.

— Мертвая, — повторяют остальные.

— Жаль старуху!

— Война! Война!

— Надо бы сообщить куда следует, — говорит один из могильщиков и уходит.

Остальные отправляются на участок, где еще обмеряют землю, и начинают копать, готовя кому-то последнее пристанище. Они переговариваются, изредка бросая взгляд на мертвую Амилу. Пот льет с них ручьями.

Вскоре возвращается тот могильщик, который ходил докладывать об Амиле. Он с ходу прыгает в яму и принимается за работу.

Спустя немного появляются полицейские и поспешно направляются к бездыханной Амиле. Могильщики вылезают из ямы и плотным кольцом окружают мертвую.

— Вы ее не двигали с места? — спрашивает полицейский.

— Не двигали, — разом отвечают рабочие.

Полицейские приступают к осмотру тела, а рабочие снова принимаются за работу.

Минут через десять в ворота входит еще группа могильщиков. А полицейские тем временем подхватывают бездыханное тело Амилы и торопливо идут к воротам.

Работа на кладбище продолжается. Сегодня найдут здесь приют еще три человека, покончивших счеты с жизнью.

13. ОСТАВШИЕСЯ В ЖИВЫХ

На кладбище ни души. Солнце уже не жжет так нещадно, посылая на землю длинные косые лучи, разорванные кое-где кронами деревьев. Только сочная зеленая трава радует взгляд в этом исполненном скорби уголке.

Столбик на свежей могиле, к которому прибита дощечка с надписью, почему-то слегка накренился. Тени становятся все длиннее, слабый ветерок ласкает землю и деревья.

Вдруг в кладбищенские ворота входят несколько человек, усталых, с унылыми лицами. Они бесшумно идут к могиле Саамана. У каждого в руках сверток. Это Дарсоно, Патима, Салами и Хасан. Идут они молча. Волосы у них спутаны, видно, давно не видели гребенки.

Вот и могила. Все четверо опускаются на корточки, развертывают свои пакеты с цветами и рассыпают цветы по могиле. Дети плачут. Плачут молча, не произнося ни слова.

— Теперь помолимся, — спустя немного шепчет Дарсоно чуть слышно.

Дети все разом заученно произносят непонятные для них арабские слова, предписанные их верой. Дарсоно тоже шевелит губами. Их и без того усталые лица становятся еще сумрачней от этой молитвы, от тоски, навеваемой кладбищем, от свежей могилы, от всего, что их окружает.

— Помолитесь за упокой души почившего маса Амана, да не стеснит господь его могилы, — шепчет Дарсоно. — «Альфатеках…»[92]

Дети подхватывают молитву.

— Пусть каждый дает обещанье масу Аману, — снова шепчет Дарсоно.

— Братец Аман, — тихо говорит Патима, склонив голову. — Я сделаю все так, как ты хотел, не обману твоих надежд. Обещаю!

— Теперь ты, сестрица Мими! — шепчет Дарсоно.

Мими, с трудом сдерживая слезы, произносит:

— Братец Аман… прости, что я такая бестолковая. Ты так много работал, чтобы я могла ходить в школу… а я плохо училась… прости меня! Братец… я очень-очень старалась… но ничего не получилось… Ты так из-за меня волновался, братец, потому что я получала плохие отметки. — Тут Салами дает волю слезам. — Но я ничего не могу тебе обещать, потому что я глупая…

Она умолкает. У нее нет сил говорить дальше.

Несколько минут слышны только рыдания и шорох ветра. По небу плывет черная туча. Где-то далеко на западе рокочет гроза. Мими продолжает плакать.

— Мас Аман, — говорит Дарсоно, — твоя сестра не может больше говорить. Я знаю, ты понял ее. Она обещает впредь никогда не огорчать тебя. Ну, а учеба ей трудно дается. Прости ее!

— Братец, — запинаясь, шепчет Хасан. — Ты был таким добрым. Я никогда тебя не забуду. Я буду учиться и никогда больше не буду драться.

Он замолкает. Глубоко вздыхает. Затем шепчет снова:

— Братец, мне кажется… я не хочу больше быть генералом. Знаешь… я не хочу больше быть военным. Я не хочу воевать. Я не хочу убивать людей. Лучше я буду бечаком, как ты, братец.

Безмолвствует кладбище, могильные столбики, цветы, рассыпанные на могиле, свежие комья земли. В блестящих от слез глазах Хасана немой вопрос. Он тихо всхлипывает.

— Братец, — говорит Салами. — Не беспокойся обо мне, прошу тебя. Наш дом сгорел, и у нас нет пристанища. Но об этом мы не горюем. Самое большое несчастье — это что ты нас покинул, братец.

— Вы все сказали, что хотели? — спрашивает Дарсоно. — Тогда я поговорю с братом Аманом. Я обещаю заменить тебя, мас Аман, — проникновенным голосом произносит Дарсоно. — Это единственное, что я могу сделать. — Он умолкает.

Небо заволокло тучами. Порывами налетает ветер. Гаснут последние лучи солнца. Начинает моросить.

— Пора домой, — тихо говорит Дарсоно, всматриваясь в ставшие для него родными лица детей, и снова обращается к мертвому: — Мас Аман, с тобой прощаются твои сестры и брат. Благослови их, чтобы им хорошо жилось в этом мире, чтобы они всегда были здоровы и счастливы.

Дарсоно поднимается с земли. За ним встают Патима, Салами и Хасан. Какое-то время они стоят, низко опустив головы у могилы, затем уходят. Так же бесшумно, как и пришли. Так же молча.

Сгущаются сумерки. Небо потемнело и стало мутным. То и дело сверкает молния, гремит гром. Вдруг среди воя и свиста ветра слышится шум мотора. У кладбищенских ворот останавливается машина. Из нее выходит Карел ван Керлинг с женой. В руках у него большой венок из живых цветов. Они подходят к могиле Саамана, кладут у изголовья венок и, помолившись, какое-то время стоят, опустив голову и скрестив на груди руки. Затем переглядываются и уходят.

Половина седьмого. Тишину на кладбище нарушают лишь вспышки молний, раскаты грома да вой ветра. Смолкли птицы, попрятавшись на деревьях, и не порхают больше с ветки на ветку. Мечутся в мутном небе ласточки, беспомощно хлопая крыльями.

Но вот снова слышится шум мотора, и к воротам снова подъезжает машина. Из нее выходит молодая счастливая пара. Мужчина в морской форме, на женщине новые кайн и кебайя[93]. По обычаю новобрачных, у женщины спереди коротко подстрижены волосы, и лоб поэтому кажется высоким. Кладбищенский сторож провожает их к могиле Саамана, и там все трое останавливаются.

Муж и жена опускаются на корточки и, пока сторож читает заупокойную молитву, рассыпают на могиле цветы.

— От кого этот венок? — спрашивает моряк у сторожа.

— От одного голландца, сударь.

— Голландца? — удивляется моряк.

— Да, от начальника тюрьмы, — поясняет сторож. — Той самой тюрьмы, где сидел покойный.

Молодожены переглядываются.

— Подумать только — голландец! — тихо произносит моряк.

— А первый принес цветы, — со вздохом говорит женщина.

— Сюда уже до него приходили, — сообщает сторож.

— Кто приходил? — спрашивает моряк.

— Четверо, родственники покойного.

— Бедные, — вздыхает женщина. — Брата казнили. Дом сгорел…

— Ну, ладно, отец, вы идите, — говорит моряк, протягивая сторожу монету.

Сторож уходит. Пройдя немного, оборачивается, смотрит на счастливую парочку и вскоре исчезает за воротами.

Мгновение муж и жена ласково смотрят друг на друга. Затем слышится вздох, и ласкового выражения как не бывало.

— Братец Аман, — тихо произносит женщина, — это я пришла к тебе, я, Зайнаб Юлиати.

Молчание. Налетает порыв сильного ветра, который увлекает за собой мелкие капли дождя.

— Это я, братец, — нежно продолжает женщина, — и мой… мой муж.

Моряк смотрит искоса на жену, но молчит, устремив глаза на могильный холмик.

— Братец! Я нарушила свое обещание, и, когда привели в исполнение вынесенный тебе приговор, мы поженились. Но ни я, ни мой муж ничего не знали об этом.

Жена молча смотрит на мужа.

Он тяжело вздыхает.

— Сударь, — печально говорит моряк. — Я действительно ничего не знал. Не знал, что вы любили Зайнаб. Только сегодня Зайнаб рассказала, что вас казнили. Простите меня, ради бога!

Жена поправляет цветы на могиле, моряк помогает ей.

— Сударь, — продолжает моряк, — поначалу я и не думал о свадьбе. Знаете, как у моряков? В каждом порту у них по возлюбленной.

Тут Зайнаб с упреком смотрит на мужа и краснеет от злости.

— Но теперь я решил, что семейная жизнь поможет мне стать на правильный путь. — Моряк удивляется собственным словам и пристально смотрит на жену.

Взгляд его пугает Юлиати. Не сказав ни слова, она встает, лицо ее подергивается от гнева, и быстро идет к воротам.

Мужчина провожает ее взглядом, произносит молитву и догоняет жену. Теперь они идут рядом, но всякий раз, как он хочет приблизиться к ней, она отстраняется.

Он пытается поцеловать Зайнаб, но та с силой его отталкивает. То же самое происходит и при вторичной попытке. Тогда моряк со всего размаха бьет жену кулаком по лицу. Сбитая с ног, Юлиати падает и ударяется о могильный столб. Моряк выходит за ворота и исчезает во мраке. Через несколько минут слышен шум отъезжающей машины.

Зайнаб зовет на помощь. На лице ее боль и страх. Появляется сторож, он помогает женщине подняться и ведет ее, прихрамывающую, к воротам.

И снова на кладбище тишина. Дождь перестал. Но тяжелые тучи все еще заволакивают вечернее небо. Смолкли птицы. Даже вороны угомонились. Только неуемные ласточки весело носятся в небе, то и дело сбиваемые сильными порывами ветра.

На землю спускается ночь. Где-то вдали еще слышатся раскаты грома, нет-нет да и вспыхнет молния. И при каждой вспышке кажется, что могильные столбы вздрагивают и тянутся вверх, к самому небу.

В это время к могиле Саамана приближаются двое. При вспышке молнии можно узнать Дарсоно и Саламу. Они идут рука об руку. Подойдя к могиле, Дарсоно говорит:

— Теперь, сестрица Ама, настала твоя очередь поговорить с душой маса Амана.

Салама не отвечает. Налетает ветер.

— Говори же, — просит ее Дарсоно.

— Братец, — дрогнувшим голосом произносит Салама и умолкает. Ее душат рыданья.

— Ну что ты, успокойся! Излей душу! — уговаривает ее Дарсоно.

— Братец!.. Прости! Я не должна была ступать на землю, в которой тебя схоронили. Потому что… потому что я уже не та невинная девушка, которую ты знал, братец. Я презренная… Я хуже скотины. Сержант Касдан заманил меня в ловушку. Я жизни не знала, братец, хоть ты и учил меня уму-разуму. Я была как слепая. Глупой была. Поверила этому негодяю. А он сказал, что ты в Богоре, и я поехала с ним туда. А потом сказал, что тебя расстреляют и спасти тебя может он один. Он отвел меня в какой-то дом и обещал отпустить тебя, если…

Салама плачет навзрыд.

— Успокойся, сестрица, — утешает ее Дарсоно.

Ярко сверкает молния. При ее свете видно, как мас Дарсоно обнял Саламу.

— Успокойся, милая ты моя, — ласково шепчет он.

— Братец… и я стала плакать, когда он сказал это. И тогда он меня оставил одну в комнате. И велел мне выбирать: либо тебя казнят, либо я отдам ему свою честь. Братец!..

Рыданья Саламы тонут в беспрерывных раскатах грома. Беспрерывно сверкают молнии, озаряя кладбище с воткнутыми в могилы столбами.

— Мас Аман, — говорит Дарсоно, — пусть твою сестру опозорили, но я обещал тебя заменить. И не нарушу своего обещания.

Дарсоно и Салама умолкают. На землю падают крупные капли дождя.

— Пойдем домой, сестрица! — говорит наконец Дарсоно.

Салама не отвечает. Дарсоно берет ее за руку.

— Пойдем же, а то сейчас хлынет дождь. И темно уже стало. Вот-вот начнется комендантский час. Или ты хочешь побыть еще здесь?

— Мас, — произносит наконец Салама. — Иди домой.

— А ты?

— Мне незачем туда идти. Я не хочу губить твою жизнь. Не пристало порядочному человеку сидеть на свадебном возвышении рядом с невестой, потерявшей невинность. Иди же домой. А меня оставь здесь.

— Пойдем домой, сестрица! Не надо так говорить.

— Я не смею теперь прикоснуться к своим сестрам и брату. Стыжусь солнечного света. Всего на свете стыжусь.

Дождь теперь льет вовсю. Вой ветра заглушает тихие слова Саламы.

— Сестрица, в моем сердце по-прежнему одна только ты. Я по-прежнему тебя люблю. Ты принесла эту великую жертву, чтобы спасти брата. Как же я могу обречь тебя на новые муки и страданья?! Пойдем домой, а то простудишься. Видишь, какой льет дождь?..

Салама не произносит в ответ ни слова.

Сверкает молния, гремит гром с такой силой, что кажется, будто сейчас расколется небо. Салама медленно поднимается на ноги, берет за руку Дарсоно, и они направляются к кладбищенским воротам.


Тюрьма Букит Дури. Октябрь 1949 г.


Перевод с индонезийского Б. Парникеля и А. Оглоблина.

Загрузка...