6

Эмили была просто в восторге от восковых кукол, хотя она еще и не знала, что изготовление восковой персоны капитана Йонсена — на хмуром лице кровожадное выражение, в руке нож — уже рассматривалось в ближайшей перспективе. Они поладили с мистером Мэтайасом. Она чувствовала себя совсем взрослой, в кои-то веки выйдя без малышни, без конца болтающейся под ногами. После музея он повел ее в булочную-кондитерскую на Бейкер-стрит и попытался уговорить ее, чтобы она сама налила ему чаю, но тут она застеснялась, стала отнекиваться, и в итоге он все-таки должен был сделать это сам.

Мистер Мэтайас, как ранее мисс Доусон, потратил немало времени и энергии, чтобы завоевать симпатии ребенка. И добился в этом, без преувеличения, значительных успехов, так что для нее явилось полной неожиданностью, когда он вскоре начал мимоходом задавать вопросы касательно смерти капитана Вандерворта. Как бы случайный характер этих вопросов не ввел ее в заблуждение ни на минуту. Ему не удалось выведать ничего, но она насилу дождалась, когда они наконец вернутся домой, и после того, как его экипаж отбыл, ей стало совсем нехорошо. Предполагалось, что она съела слишком много булочек с кремом. Но, уже лежа в постели, отпивая маленькими глоточками воду из бокала, в том фаталистическом настроении, которое наступает вслед за рвотой, Эмили должна была о многом поразмыслить, а в постели это можно делать без лишних эмоций.

Был тот редкий вечер, который ее отец проводил дома, и теперь он незаметно стоял в темном углу ее спальни и наблюдал за ней. Его склонному к фантазиям уму это дитя представлялось сценой великой трагедии: и в то время как сердце его сострадало детищу его чресл, интеллект наслаждался прекрасными, изысканными сочетаниями вступивших на его глазах в единоборство сил (какими эти силы рисовались его воображению). Сам же он был чем-то вроде бессильно замершей в партере публики, испытывающей нестерпимую жалость, но ни в коем случае не желающей упустить ничего из разыгрываемой пьесы.

Но пока он вот так стоял, наблюдая за ней, его восприимчивый, чуткий взгляд уловил и передал ему эмоции, которые не могли вызвать ни жалости, ни наслаждения: он вдруг осознал, и осознание это было, как внезапный и болезненный удар, что боится ее!

Но, конечно же, это обман свечного освещения в сумерках, или это ее недомогание сообщило ее лицу на мгновение такое нечеловеческое, каменно-холодное выражение, сделало его ликом василиска?

Как раз в тот момент, когда он на цыпочках выходил из комнаты, она разразилась внезапными отчаянными стонами и, свесившись наполовину с кровати, вновь предалась бесплодным, болезненным рвотным судорогам. Торнтон уговорил ее попить воды из бокала, а потом держал в своих руках ее горячие, влажные виски, пока она наконец не сникла, не откинулась назад обессиленная, в полном изнурении, и не провалилась в сон.

После этого, первого, было и еще несколько случаев, когда мистер Мэтайас брал ее с собой на экскурсии или же просто приходил и расспрашивал ее дома. Но он так ничего и не выведал.

О чем она теперь думала? Я не могу больше читать тайные мысли Эмили, не могу дергать управляющие ими ниточки. Отныне нам придется полагаться лишь на догадки.

Что касается Мэтайаса, ему ничего иного не оставалось, как смириться с нанесенным ею поражением и затем попытаться как-то оправдаться перед самим собой. Он перестал считать, что она что-то скрывает, потому что был убежден, что, если бы ей было что скрывать, от него бы она это утаить не сумела.

Но если она и не могла предоставить ему никакой информации, с точки зрения театральности она оставалась наиболее ценным свидетелем. И вот, как Торнтон и предлагал, он поручил своему клерку переписать красивым почерком нечто вроде Краткого катехизиса, его-то он и отдал Эмили и наказал ей его выучить.

Она взяла его домой и показала матери: та сказала, что мистер Мэтайас совершенно прав — она должна его выучить. Так что Эмили пришпилила его к своему зеркалу и каждое утро заучивала ответы на два новых вопроса. Мать слышала, как она это делает между прочими своими уроками, и без конца допекала ее за то, как монотонно она бубнит, нараспев повторяя эти ответы. Но как это вообще возможно, удивлялась Эмили, произносить естественным тоном то, что заучиваешь наизусть? Да никак. И Эмили вызубрила свой катехизис от первой строки и до последней, а потом настал тот день.

И опять они поехали в город, но на этот раз в Центральный уголовный суд. У входа собралась громадная толпа, и Эмили пропихнули внутрь с величайшей торопливостью. Здание было впечатляющее, а внутри полно полисменов, и чем дольше длилось ожидание в маленькой комнатке, куда их провели, тем более нервной Эмили становилась. Хоть бы ей вспомнить вовремя свою роль, хоть бы не забыть! Время от времени гулкие голоса разносились по коридорам, вызывая то одно лицо, то другое. Ее мать оставалась при ней, но ее отец только заглядывал изредка и тогда, понизив голос, доносил ее матери кое-какие новости. Катехизис был у Эмили при себе, и она перечитывала его снова и снова.

Наконец пришел полисмен и препроводил их в суд. Уголовный суд — очень необычное место. Театр ритуального действа продуман почти с такой же доскональностью, как при отправлении обрядов религиозных; сцена сама по себе не призвана производить особое впечатление, и архитектура ее лишена символизма. Судья на заседании в своем облачении выглядит, как католический епископ, которому пришлось прийти отслужить мессу в муниципальной бане. Здесь нет ничего, что дало бы ощутить, что тут действительно совершается таинство Пресуществления, что мы имеем дело с Реальным Присутствием — присутствием смерти.

Войдя в зал суда, Эмили за множеством людей в черных мантиях, строчивших гусиными перьями, сперва не увидела ни судьи, ни присяжных, ни узников. Ее взгляд привлекло лицо секретаря суда, сидевшего на нижней скамье. Это было старое и очень красивое лицо, благородное, нездешне-утонченное. Голова его была откинута назад, рот слегка приоткрыт, глаза сомкнуты, он тихонько спал.

Это лицо так и стояло у нее перед глазами, пока ее проводили к свидетельскому креслу. Потом ее привели к присяге — а это были как раз вступительные пассажи ее катехизиса; и благодаря этим знакомым фразам ее нервозность улеглась, и она совершенно уверенно и громко огласила свои ответы на знакомые вопросы, которые мистер Мэтайас, в каком-то чудном наряде, ей задавал. Но, пока не закончила, она все время упорно смотрела перед собой, на перильца ограждения, боясь, как бы что-нибудь ее не сбило. Однако наконец мистер Мэтайас сел, и Эмили стала оглядываться кругом. Высоко над спящим человеком сидел другой, с лицом даже еще более благородно-утонченным, но только бодрствующий. Его голос — а он теперь обратился к ней с несколькими словами — был добрейший из всех, когда-либо ею слышанных. Он вертел в руках хорошенький маленький букетик и в своем маскарадном костюме похож был на какого-то старого доброго волшебника, который тратит свое чародейное могущество исключительно на творение благих дел.

Пониже нее был стол, за которым сидело еще множество людей в париках. Один рисовал смешные рожицы, но его собственное лицо было важным и мрачным. Двое других перешептывались.

Теперь встал другой человек. Он был ниже и старше мистера Мэтайаса, и внешность у него была не только не привлекательная, но даже нисколько не интересная. Он, в свою очередь, начал задавать ей вопросы.

Этот Уоткин, адвокат противной стороны, был вовсе не дурак. Он не преминул заметить, что среди всех вопросов, заданных ей Мэтайасом, не было ни одного, касающегося смерти капитана Вандерворта. Это могло означать лишь, что либо ребенок ничего об этом не знает, а это само по себе представляло очень полезную лакуну в доказательной базе обвинения, либо она знает что-то такое, что играет на руку его подзащитным. До сего времени он имел в виду придерживаться очевидной тактики — задавать ей вопросы по поводу показаний, которые она уже дала, возможно, слегка припугнуть ее и, во всяком случае, смутить и заставить противоречить самой себе. Очевидно, с точки зрения многоопытного адвоката, люди, сидящие в жюри присяжных — все как один лопухи. Надеяться на полное оправдание тут ни при каких обстоятельствах не приходилось: самое большее, он мог рассчитывать на то, чтобы избежать обвинения в убийстве.

Он внезапно решил переменить линию поведения. Он тоже заговорил с ней добрым голосом (хотя и неизбежно проигрывал милостивому тембру судьи). Он не собирался ее смущать и запутывать. Благодаря своему сочувствию к ней, он сам надеялся завоевать сочувствие суда.

Его первые несколько вопросов были общего порядка: и он продолжал задавать их, пока не почувствовал в ее ответах полное к себе доверие.

— А теперь, моя дорогая юная леди, — сказал он наконец, — у меня остался всего лишь один вопрос, который я хотел бы вам задать, и ответьте на него, пожалуйста, внятно и громко, чтобы все мы могли его услышать. Нам было сообщено о голландском пароходе, на борту которого находились животные. И тут было выдвинуто ужаснейшее предположение. — В его голосе зазвучала нотка вежливого скепсиса. — Говорят, что на шхуну с борта парохода забрали человека, конкретно — капитана этого парохода, и что на шхуне он был убит. И теперь я хочу спросить у вас следующее. Видели ли вы, чтобы произошло что-нибудь подобное?

Те, кто только что наблюдал за прекрасно владеющей собой Эмили, увидели, как она побелела и как ее начало трясти. Она вдруг издала вопль, потом, после секундной паузы, разрыдалась. Все слушали в ледяной тишине, у всех сердце подкатило к горлу. Сквозь поток ее рыданий они услыхали, все они услыхали слова: “Он лежал весь в крови… он был такой страшный! Он… он умер, он сказал что-то, а потом он умер!”

Членораздельно больше ничего сказано не было. Уоткин сел как громом пораженный. Впечатление, произведенное на суд, вряд ли могло быть сильнее. Что касается Мэтайаса, он не выказывал удивления: он, скорее, выглядел как человек, подстроивший западню, в которую его враг свалился.

Судья наклонился вперед и пытался задавать ей вопросы, но она только рыдала и взвизгивала. Он попытался успокоить ее, но сейчас она была для этого в слишком истерическом состоянии. Тем не менее она уже сказала вполне достаточно для понимания существа дела; ее отцу позволили подойти и забрать ее со свидетельского места.

И вот, когда они вместе с отцом выходили из зала, она впервые бросила взгляд на Йонсена и на команду, тесно скучившуюся в чем-то вроде загончика. Они все сильно отощали по сравнению с последним разом, когда она их видела. Она встретилась взглядом с Йонсеном, выражение лица у него было ужасное — о чем этот взгляд хотел ей напомнить, что это было?

Отец поспешно отвез ее домой. Оказавшись в кэбе, она с поразительной быстротой снова пришла в себя. Она начала разговаривать обо всем увиденном так, будто речь шла о поездке в гости: о человеке, который спал, и о человеке, который рисовал смешные рожицы, и о человеке с букетиком цветов, и о том, хорошо ли она рассказала свою выученную роль?

— Капитан был там, — сказала она. — Ты его видел?

— А для чего все это было? — спросила она немного погодя. — Зачем я должна была учить все эти вопросы?

Мистер Торнтон не делал никаких попыток ответить на ее вопросы, он даже как-то отодвинулся, чтобы не прикасаться к Эмили, к своему ребенку. Голова его шла кругом от всевозможных предположений. Мыслимо ли, чтобы она была такая идиотка, что действительно не понимала, для чего и о чем все это было? Возможно ли, чтобы она не понимала, что она сделала? Он украдкой посмотрел на ее невинное маленькое личико, с которого теперь напрочь исчезли даже следы слез. Что он должен был думать?

Но тут, будто она прочла его мысли, он увидел, как на лицо ее набежало легкое облачко.

— А что теперь сделают с капитаном? — спросила она со слабым оттенком беспокойства в голосе.

Он по-прежнему не отвечал. Перед глазами Эмили стояло лицо капитана, каким она видела его в последний раз… о чем же таком она пыталась вспомнить?

Вдруг она воскликнула:

— Папа, а что же все-таки случилось с Табби, помнишь, ну, той ужасной ветреной ночью, на Ямайке?

Загрузка...