7-го сентября 1914 года.
Милая Таня!
Мой бесценный друг, мое яркое солнышко, осветившее хмурые сумраки моей жизни, как я счастлив, что получил наконец право называть тебя «моей Таней». Когда говорил тебе «Вы и Татьяна Михайловна», это звучало так сухо, так чопорно, а главное дело, так не гармонировало с теми чувствами, которые я питаю к тебе... Как странно: для сотен тысяч людей война явилась злою разлучницей, а для нас она добрая фея, соединившая наши давно любящие сердца. Зная твой гордо-целломудренный характер, твое отвращение ко всякой лжи и компромиссам с совестью, твое, если позволено будет так выразиться, порабощение себя сознанию долга, я знаю, ты бы предпочла зачахнуть, но не дать своим чувствам свободу вылиться наружу, тем паче нарушить принятую на себя клятву верности мужу, который не стоит твоего ботинка и которого в тайниках своей души ты не только не любишь, но презираешь... Помнишь, Таня, тот дивный вечер, в начале августа прошлого года, когда мы с тобой так неожиданно очутились с глазу на глаз в прекрасном саду Невзоровых, в Павловске? Ты сидела на скамейке и прислушивалась к доносившейся из парка музыке... Я присел подле и залюбовался тобою, одухотворенным выражением твоего лица, твоих дивных, глубоких как ночь глаз, в которых покоится грусть... Мы долго молчали, вслушиваясь в волшебные звуки и переживая свои чувства... О чем ты думала тогда, я не знаю, ты мне тогда этого так и не сказала, а я думал, глядя на тебя: вот женщина, которую я знаю больше года и полюбил с первой встречи, но она, как мраморное изображение богини, холодна и равнодушна, хотя не может не знать, что я обожаю ее, не могу жить без нее, что она в одно и то же время и мое величайшее страдание, и мое счастье, посланное мне на пути судьбою, как бы с целью дразнить меня несбывающимися надеждами... Потом мы разговорились, и я мало-помалу, не удержавшись, высказал тебе все, что тогда думал и чувствовал. Ты терпеливо выслушала меня, как выслушивает ангел в высотах молитвы прижавшегося во прах человека и ничего мне не ответила или почти что ничего... но, с этого дня, я стал замечать в тебе какую-то перемену, ты точно всматривалась в меня, точно взвешивала мои чувства... Ты отлично видела и понимала, что любовь к тебе поглотила все мое существо, что ты для меня явилась вознаграждением за десять долгих лет постылой супружеской жизни, ярким лучом, прорезавшим окруживший меня холод и мрак, свежей струей ветерка, примчавшего ко мне ароматное дыхание ландышей и фиалок с благоухающих весной надежды полей и рощ... Ты видела, как я минутами изнывал подле тебя, подобно обожженному палящим солнцем нищему с пересохшими от жажды губами у наглухо закрытых железных ворот тенистого парка, посреди которого красивый водомет высоко выбрасывает вверх холодную как лед, хрустально-чистую влагу горного потока... Ты видела это, знала, понимала и целый год с жестокостью, на которую способны только такие целомудренные жрицы семейных пенат1, как ты, отталкивала мою любовь... но нет, не всегда отталкивала... Были минуты, когда и ты изнемогала в борьбе с собою, когда твои предрассудки начинали уступать горячим, властным запросам жизни, желаниям доли счастья... ты начинала уже колебаться... но стоило мне протянуть руки, чтобы бережно и осторожно взять в свои объятия как бы с небес склоняющееся к ним счастье, как ты вся вздрагивала, точно разбуженная предостерегающим криком, и испуганно отшатывалась от меня, после чего долго с какою-то особой подозрительностью и недоверием следила за мною, точно я был ночной тать2, покушавшийся взломать замок казнохранилища... Сколько раз за этот год брался я за револьвер, чтобы покончить с собою, не будучи в силах ни уйти от тебя, ни переносить дольше твоего холодно-презрительного тона... Если бы еще твой муж был человек достойный твоей любви, в свою очередь любивший бы тебя горячо и преданно, как ты того заслуживаешь; если бы ты была с ним счастлива, я нашел бы в себе силы сойти с вашего пути и не смущать вашего мирного покоя.. Но я знал, ни ты его, ни он тебя не любите друг друга так, как любят в счастливых супружествах... Ты для него была только красивой любовницей. Совершенно равнодушный к твоей душе, он весьма внимательно относился к покрою твоих выездных платьев, требуя глубоких вырезов, хвастливо обнажая тебя перед восхищающимися взорами друзей и знакомых... Ему безразлично, умна ли ты или нет... Он никогда не давал себе труда прислушаться к твоим речам, но цвет твоего лица, томность глаз и выбор духов обращали на себя его самое серьезное внимание... Он развратник до мозга костей и наивно ни в чем не делает разницы между тобой и своими любовницами... Кстати, недавно в Л. я встретил его в кафе с очень шикарной дамой. Он отрекомендовал ее как жену пленного австрийского офицера-чеха, хлопочущую о пропуске в Россию к мужу, поселенному где-то близ Урала. Дама тоже чешка, и, надо сказать, дьявольски хороша и соблазнительна; справедливость требует сказать, что он, в своем докторском новеньком мундире, во всеоружии, и она, в шикарном венском костюме, представляли из себя настолько красивую пару, что многие невольно обращали на них внимание... Он был радостно оживлен, страшно увлечен своей дамой и, наверно, в своих мыслях так далек от тебя, что, если бы кто-нибудь в эту минуту спросил о твоем здоровье, он бы не сразу сообразил, о ком идет речь... Пишу обо всем этом не из мелочного желания еще раз унизить его в твоих глазах, а чтобы подтвердить, насколько ты была вправе выбросить в окно тетрадь с прописными моралями, мешавшими тебе быть счастливой и дать счастье человеку, обожающему тебя... Но как ты цепко держалась за ее обветшалые страницы!.. Если бы не война и вызванная ею внезапная разлука, ты и до сих пор не рассталась бы с нею, заглушая ее пошлыми сентенциями могущественный голос жизни... Как же мне не благословлять войну, давшую мне такое огромное счастье, как обладание тобою... До мельчайших подробностей помню я тот вечер, ставший счастливейшим вечером всей моей жизни, когда я пришел к тебе в своей походной форме и объявил о своем отъезде на другой день. Ты вдруг побледнела, глаза твои расширились, и я прочел в их бездонной, всегда загадочной глубине выражение страха и горя...
— Как завтра? Почему завтра? — взволнованно спросила ты, и голос твой не был такой, как всегда, ровный и спокойный, он слегка дрожал... О, каким счастием наполнилась моя душа... Не помня себя, я бросился к тебе, взял за обе руки и инстинктивно потянул к себе. Через минуту ты была в моих объятиях и я, как безумный, задыхаясь от великого счастья, осыпал твое плачущее лицо жгучими поцелуями. Ты потребовала, чтобы я отложил свой отъезд на три дня. «Эти три дня мы проведем вместе!»—прошептала ты мне на ухо, бледнея от сдерживаемой страсти... Ах эти три незабываемые дня!.. Я до сих пор живу ими и буду жить до тех пор, пока мы вновь не встретимся. До сих пор обоняю аромат твоих волос, твоего гибкого, оказавшегося таким страстным, тела; упиваюсь жгучими поцелуями воспаленных губ, весь вздрагиваю, вспоминая твой горящий огнем страсти взгляд широко раскрытых, черных как ночь, глубоких как бездна глаз... и вот теперь, лежа на жесткой скамье смрадной галицийской избушки или на ржавых снопах соломы, в глубоких и сырых, как могилы, окопах, я брежу долгими ночами о вихрем мелькнувшем счастье. Я ни о чем другом не могу думать, кроме только о том, что, когда кончится война, я примчусь к тебе и мы вновь переживем с тобою минуты упоительного блаженства... К тому времени мой развод с женою будет окончен, ты тоже, как обещала мне, потребуешь от мужа развода, и мы соединимся с тобою на долгую, долгую, счастливую жизнь. Когда я думаю о том блаженстве, которое меня ожидает, когда ты станешь моей женою, у меня голова начинает кружиться и сердце замирает в трепетной истоме... Я благословляю войну: свирепая людоедка для других — для меня она добрая волшебница... Какой-то тайный голос шепчет мне, что я не только останусь жив, но не буду даже ранен. Я вернусь цел и невредим, чтобы взять свое счастье от жизни и в твоих объятиях забыть все невзгоды, пережитые мною с другой женщиной, ставшей для меня палачом. Кстати, на днях я получил от нее, от моей жены, письмо, крайне меня изумившее. Я читал и не верил своим глазам. Неужели это она писала? Откуда она взяла такие несвойственные ее черствой душе слова? Неужели это искренно? Я не удержался и показал ее письмо Мише, нашему общему любимцу, незлобивому Мефистофелю, а моему самому близкому закадычному другу, он прочел письмо и молча вернул его мне. Удивленный его молчанием, я спросил:
— Что ты на все это скажешь?
— Скажу,— ответил он,— что ты слепой филин, даже хуже филина, тот не видит света, потому что не может, а ты не хочешь.
Я не совсем понял его притчи и просил объяснить, но он стал отшучиваться и молоть всякий вздор, в духе Мефистофеля в саду Маргариты. Единственно, что я мог понять из всех его намеков, это то, что он на стороне моей жены. Впрочем, ему легко рассуждать, не он прожил с ней целых восемь лет, и не ему пришлось переиспытать все то, что выпало на мою долю. Ко всему этому он не знает тебя так, как знаю я, для него ты только знакомая, он не знает, чем стала ты для меня и какие душевные богатства таятся в тебе вместе с всепожирающей страстью. Он не знает, как бледна, ничтожна, ординарна до серости моя жена по сравнению с тобою. О, если бы он знал!
Перечел свое письмо и сам улыбнулся, как далеко оно от всего того, что меня окружает.
Я пишу это письмо в землянке, устроенной в лесу, позади окопов. То и дело до слуха моего доносятся звуки артиллерийской стрельбы. Звуки эти можно разделить на три части. Короткий далекий звук выстрела, точно откупорили чудовищную бутылку шампанского, затем угрозливо надвигающийся все ближе и ближе свист и шипение летящего снаряда и, наконец, гулкий грохот разрыва, если разрыв близко, да томительно слышен свист и вой шрапнели и глухое гуденье «стакана». Особенно сильное впечатление дают тяжелые снаряды. Тяжелая артиллерия стоит так далеко, что звук ее выстрелов доносится очень глухо, но зато полет снаряда производит жуткое впечатление. Приближение его начинаешь слышать еще издали. Точно колесница мчится по гранитной мостовой, все ближе, ближе... какой-то зловещий свист и вой потрясает воздух, рассекает высоту, секунды тянутся мучительно долго. На первых порах, пока не привыкнешь, всякий снаряд точно летит прямо на тебя. Так и кажется, что вот-вот он, долетев, разорвется нигде в ином месте, как над твоей головой. Надо много выдержки, чтобы выжидать разрыва, не трогаясь с места. Впрочем, это самое благоразумное — никуда не метаться, твердо помня, что от снаряда не ускользнешь, а, напротив, метнувшись зря, скорее под него-то и угодишь. Каждый, кому приходится быть в боях, прежде всего испытывает самого себя, трус он или нет. Для многих это очень мучительный вопрос. Испытал и я это тревожное ощущение и теперь, побывав, как здесь выражаются, «в делах», могу, положа руку на сердце, сказать, что особого страха не испытывал. Главным чувством у меня является любопытство. Я с большим вниманием приглядываюсь ко всему, что кругом меня происходит, слежу за выражением лиц солдат и товарищей в минуты серьезной опасности, присматриваюсь к раненым, стараясь угадать их мысли и ощущения. Не знаю, как будет дальше, но пока война представляет для меня массу интересного. Вот уже с неделю наш полк, оставив коней верстах в трех-четырех отсюда, в селении, занимает окопы на вершинах; на противоположных вершинах укрепились австрийцы. Между нами внизу пролегает живописная долина, местами поросшая лесом, местами открытая, через нее прихотливо извивается, серебрясь на солнце, небольшая речка, беленькие хатки, кажущиеся отсюда игрушечными, робко прячутся в густой, местами начинающей заметно желтеть, зелени. Долина эта, такая красивая и располагающая на вид, служит ареной почти еженощных драм. Как только наступает ночная тьма и с обеих сторон прекращается артиллерийская стрельба, в долину из окопов, с нашей и с их стороны, осторожно, крадучись, спускаются партии разведчиков, или, как их иначе зовут, «охотников». Задача их подобраться незаметно к неприятельским окопам, высмотреть, что делается у неприятеля, а главным образом захватить пленного для допроса. «Раздобыть языка». Для этой цели около полуразрушенных, давно покинутых жителями хаток, в густых, приветливых садиках или в лесной чаще, устраивают засады. Люди подстерегают людей, как охотник зверя. В полумраке дула поднятых ружей, скрытые ветвями, жадно нащупывают темные силуэты неосторожно приближающегося врага. Гремит короткий выстрел, в ответ на который часто в ночной тишине проносится мучительный, испуганный вопль. В ответ гремят торопливые ответные выстрелы, ещё минута, и завязывается частая перестрелка. Иногда полчаса и долее гремят выстрелы, сначала стрельба кипит в долине, затем передается в австрийские окопы, они точно оживают, и по всему их фронту трещит безудержная пальба, участие в которой принимают и пулеметы, начинающие хлопотливо «такать», как лягушки в болоте. Бывает, что какое-нибудь орудие, точно разбуженный тявканьем шавок волкодав, сердито рявкнет раз, другой и опять примолкнет до утра. «Наши» гораздо более выдержаны, чем чересчур «нервные» австрийцы, которым всегда мерещится наступление, обыкновенно ночью из окопов стрельбы не открывают, только часовые, заслышав неприятельскую пальбу, еще зорче начинают вглядываться в ночной мрак, еще чутче настораживают ухо и еще крепче сжимают в руках дуло винтовки. Несмотря на свою нервность и суетливость, австрийцы во время своих разведок оказываются большими ротозеями по сравнению с нашими. Наши разведчики — это настоящие кошки. Ночью видят не хуже, чем днем, а про слух и говорить нечего, прямо что-то невероятное, до чего развит слух у нашего солдата. Пробираясь по густому лесу, они скользят неслышно, как тени, ни одна ветка не треснет под ногою. Западноевропейцу до них так же далеко, как жителю Нью-Йорка до индейца прерий, и немудрено, что австрийцы так их боятся. За неделю, которую мы здесь находимся, наши разведчики не потеряли ни одного человека убитым или взятым в плен, есть человек четыре-пять раненых, да и то легко, а австрийцев захвачено пленными более сорока человек, да не менее того, если не больше, заколото штыками, и заколото молча, внезапно, без крика с их стороны, раненных же выстрелами учесть нельзя, но их не мало. Австрийцы как-то до наивности глупы, наши ловят их изо дня в день на одной и той же ухватке, и они каждый раз, как рыба на удочку, идут на ту же приманку; делается это так: наша партия охотников человек десять-двенадцать, выбирает удобное место для засады и, притаившись, высылает вперед два-три самых отчаянных и расторопных. Те идут вперед и, завидя неприятельских разведчиков, делают вид, будто нечаянно на них наткнулись. Дав торопливый выстрел, наши начинают уходить. Австрийцы бросаются в погоню. Увертываясь как лисица от собак, наши ловко наводят преследователей на засаду и тут мгновенно, точно в землю проваливаются, исчезают из глаз оторопевших австрийцев. Те делают еще несколько неуверенных шагов вперед, раздается легкий свист, и, словно из-под корней дерев, вокруг них вырастают темные фигуры русских стрелков, с наведенными им в головы винтовками в руках. В диком ужасе австрийцы, не думая о сопротивлении, бросают винтовки и подымают руки вверх, более напуганные бросаются на колени или ложатся ничком на землю. Подобрав с земли неприятельские винтовки, охотники гонят австрийцев как стадо баранов в свою сторону. Только теперь, к своему стыду и досаде, опомнившиеся от страха австрийцы нередко убеждаются, что сдались гораздо меньшему числу русских, но стыд не дым — глаза не выест. Они скоро примиряются со своей участью и равнодушно бредут шмыгающей походкой за врагами своего императора, весьма довольные, что все окончилось так для них благополучно. Миша — Мефистофель изрек недавно крылатую истину про австрийцев. По его наблюдениям, они ведут войну фабричным, а мы кустарным способом. Они воюют при помощи усовершенствованных машин всякого рода, технически, а мы личным искусством каждого бойца в отдельности, с помощью ловкости, находчивости, удали. У них бронированные автомобили, аэропланы, ракеты, телефоны и тысяча других приспособлений, у нас меткий глаз, крепкая рука, сметка и «восторг». Действительно, среди младших офицеров и нижних чинов встречается много, если можно так выразиться, «художников войны», не ремесленников, а именно «художников», замечательно изобретательных на всякого рода каверзы врагу и искренно увлекающихся. Забывающие о всякой осторожности и презирающие всякую опасность, эти люди, точно выхваченные из романов Майн-Рида и Фенимора Купера. Своего рода «Следопыты», «Соколиный глаз», «Меткая рука» и т. п. герои прерий и девственных лесов былой Америки. Для них самая опасная разведка — веселая прогулка, а рукопашная схватка — забава, спорт. Этого типа люди убеждены, что если «смотреть в оба», «не зевать», ловко работать руками, то этим для них исключена всякая опасность. Право убивать, вне зависимости от оплошности убитого, они признают только за снарядами и издалека прилетевшими пулями. От снаряда да от шальной пули не убережешься — говорят они — это уже как судьба. Коли суждено застигнуть — застигнет, как не берегись, ничего не поделаешь.
Однако я заболтался. Трудно оторваться от письма, когда я пишу, мне кажется, будто ты где-то тут близко, близко от меня, а когда кончаю письмо и сдам его ординарцу везти в штаб дивизии, где у нас почтовый ящик полевой почты, мне делается тоскливо и я вспоминаю те тысячи верст, которые нас разделяют.
Ну будет, будет. Ординарец уже на коне и ожидает только моего письма, чтобы присоединить его к пачке других писем, посылаемых моими товарищами офицерами и солдатами.
Крепко, крепко тебя целую, моя радость, моя светлая будущность, мой Магометов рай, моя далекая, поэтическая мечта, моя жизнь, мое солнце. Я готов слагать в твою честь акафист, но не могу подобрать тех достаточно сильных и в то же время нежных слов, чтобы выразить тебе мое беспредельное обожание.
Твой, только тобою и грезящий
Валя.
Р. S. Мефистофель, узнав, что я тебе пишу, просит передать его почтительный привет. Кстати, он почему-то зовет тебя «католическая монахиня» и не хочет пояснить, что он под этим подразумевает. Меня он называет «увлекающимся папильоном», порхающим с цветка на цветок. Но это злостная клевета... За всю мою сознательную жизнь я любил только двух женщин, мою жену, когда она была невестой и самые первые годы после свадьбы, и тебя. Тебя я полюбил до могилы. Юнкером и в первый год, по выпуске, офицером, я, конечно, увлекался многими, но так поступают все, это было ребячество. Впоследствии, не скрою, мне многие женщины нравились, но это не было глубоким чувством, таким, каким полна теперь моя душа к тебе. Ах, я, кажется, добровольно никогда не кончу. Надо, чтобы кто-нибудь вырвал письмо из моих рук и силой заставил меня окончить его и вложить в конверт. Лошадь ординарца извелась от нетерпения, не хочет стоять на месте, а он сам хмуро и укоризненно поглядывает в мою сторону.
Целую, целую несчетно раз мое, неподдающееся никакой оценке, сокровище. Еще раз весь твой до гробовой доски, обожающий тебя и только тебя одну — Валя. Пиши, пиши, умоляю, пиши. Твои письма — единственное, что я теперь прошу у бога, в них все мое счастье, весь смысл моей жизни. Умоляю, пиши, иначе я сойду с ума от тоски и мыслей о тебе...
2-го октября 1914 года.
Валериан Павлович!
Садясь писать Вам, невольно с горечью подумала, что изо всех людей, знающих Вас, каждый знает, как ему к Вам адресоваться. Для посторонних Вы «милостивый государь», для знакомых «глубокоуважаемый», для друзей «дорогой» или как-нибудь еще в этом же роде, только одна я становлюсь в тупик, обращаясь к Вам и не зная, как мне Вас назвать. Я, которая еще так недавно звала Вас: «Мой дорогой, любимый Валя», а Вы меня — «Моя милая Милочка», не смею теперь назвать Вас так, не смею из оскорбленной гордости, из опасения, чтобы Вы не заподозрили меня в искательстве, но было бы смешно, если бы я назвала Вас милостивым государем, а назвать Вас многоуважаемым я не могу, ибо мне Вас уважать нет причин. По отношению меня Вы последние два года поступали так, что я получила, правда дорогой ценой, горькое право не уважать Вас. Но из всех Ваших поступков со мною самым жестоким и обидным с Вашей стороны было не написать мне о том, что Вы призваны из запаса на войну. Неужели Вы так боялись, чтобы я не прилетела в Петроград провожать и оплакивать Вас? Этого я бы не сделала. Я отлично знаю, что Вас было кому провожать... Я знала все, что Вы делали и как жили последний год после моего отъезда, я не мешала Вам, согласитесь с этим, но издали следила за Вами. С моей стороны это не было шпионажем ревнивой жены, как Вы, может быть, думаете, а вызывалось иными чувствами, о которых не стану говорить... не стоит. Итак, я следила за Вами и знала о Вашем увлечении г-жей Плонской, знаю о тех нежных сценах разлуки, которые произошли между вами... Кстати, вы оба были очень неосторожны, и о том, о чем я сейчас пишу, кроме меня, знают многие, возможно, узнает и муж. Насколько я его знаю, он из «неопасных», но все же я опасаюсь возможных для Вас неприятностей и потому искренне желаю, чтобы до него не дошло никаких сплетен. Узнав о Вашем для меня внезапном выезде на войну, я была глубоко потрясена; страх за Вас боролся с чувством глубокой обиды на Вас за то, что, уезжая, Вы не нашли нужным и возможным написать мне несколько слов. Перед лицом возможной каждую минуту смерти примиряются даже с врагами, а разве я Ваш враг? Под впечатлением перечувствованного, я послала Вам свое первое письмо. Вы мне на него не ответили. Возможно, оно не дошло до Вас, если это так, то я отчасти этому и рада... Оно было написано слишком горячо и необдуманно. В нем было слишком много «чувств», которые Вы могли истолковать по-своему, в оскорбительном для меня смысле... Успокоившись немного, я решила больше не писать и не изменила бы своему решению, если бы не произошел невероятный по своей нелепости и жестокости выпад с Вашей стороны против меня. Я говорю о полученном мною от какого-то петроградского присяжного поверенного Монахова, или что-то в этом роде, письме, в котором он предлагает мне от Вашего имени развод и развязно спрашивает об условиях, на которых я бы на этот развод согласилась. Валериан Павлович! неужели Вы, человек, безусловно не злой, стремящийся, по Вашим словам, быть справедливым, избегающий причинять людям огорчения, не понимали всей жестокости, всей оскорбительности Вашего предложения в такую минуту? Объясняю и извиняю только Вашим увлечением, помутившим Ваш рассудок. На письмо Вашего Монахова я даже не сочла нужным отвечать, а Вам ясно, категорически и бесповоротно объявляю — ни на какой развод я не согласна ни под каким видом. Я не считаю себя ни в чем перед Вами виноватой. Я не изменяла Вам даже в помыслах, хотя имела на это полное право, принимая во внимание то, как часто делали это Вы по отношению меня; я не больна никакой болезнью, исключающей счастливое сожительство супругов, я никогда не отказывалась от своих обязанностей жены, матери, хозяйки дома, я самовольно не покидала Вас... Если полтора года тому назад я уехала от Вас, то, как честный человек, ответьте самому себе, по своему ли желанию или уступая Вашим настойчивым требованиям... Вы почти выгнали меня из своей квартиры, объявив о полной невозможности ужиться со мною, по причине моей чудовищной, по Вашему мнению, ревности, но хотела бы я знать, много ли нашлось бы женщин, прибавьте к тому любивших своих мужей, которые не стали бы ревновать при аналогичных условиях... Вся моя вина разве только в том, что я слишком любила Вас, но за это я не могу признать себя заслуживающей очутиться в оскорбительном и двусмысленном положении «разводки»... Но если бы я еще была одинока, то, может быть, видя Ваше настойчивое желание отделаться от меня, я бы в конце концов уступила из самолюбия и дала бы Вам столь «необходимую» Вам свободу, но я не одна. Вы, в Вашем увлечении, очевидно, забыли о нашем ребенке. Если я соглашусь на развод, Женя должен потерять или отца, или мать, это, смотря по тому, кому присудят его отдать. Если он останется при мне, то уже с ранних лет в его душе зароятся тревожные вопросы, почему его отец бросил мать и отрекся от него — своего сына? Он невольно начнет доискиваться причин и волей-неволей принужден будет стать в роль судьи между отцом и матерью. Все это породит излом в его душе, тем более для него тяжелый, чем он по натуре своей будет глубже и вдумчивей. Если же, о чем я без ужаса и подумать не могу, возьмете его Вы — он будет вдвойне, втройне несчастлив... Вы к нему почти равнодушны, а женясь на Плонской (ведь только для женитьбы на ней Вам может быть нужным развод), Вы и совсем перестанете обращать внимание на бедного мальчика, что же касается «ее», то для меня не может быть сомнения, что подле нее нежный и слабый Женя завянет как цветок, пересаженный в сырой склеп подземелья... Хороших мачех нет, если и есть, то как самое редчайшее в мире исключение, но Плонская с ее холодным сердцем и черствым эгоизмом была бы из худших... Недаром твой друг «Мефистофель Миша» прозвал ее еще два года тому назад, на первых же днях знакомства, «католической монахиней»... Сейчас Вы ею увлечены, и все мои слова в Ваших глазах — клевета ревнивой женщины, но я более чем уверена в том разочаровании, которое Вас постигнет... Вот все, что я хотела Вам написать. Ваш адвокат в своем хамском усердии запугать меня выставил угрозу, если я не соглашусь на развод, то буду Вами лишена денежной поддержки. Я уверена, что это он присочинил от себя, но тем не менее, на всякий случай, считаю нужным известить Вас, что ни в какой поддержке я не нуждаюсь. Я имею здесь уроки музыки в четырех домах, дающие мне в месяц двести рублей. Я бы могла иметь уроков вдвое и зарабатывать до трехсот рублей, но так как я живу даром у тети Кати, у которой, как тебе известно, я единственная наследница, ни за стол, ни за квартиру ничего не плачу, то нам с Женей моего заработка девать некуда... Перечла свое письмо... Как трудно написать так, чтобы читающий понял то, что хотелось написать, особенно трудно, когда читающий, впредь это знаешь, и искать-то не будет. пробежит лениво строки письма и равнодушно порвет его... Как открыть наглухо замкнутую дверь, от которой потерян ключ, и всего обиднее, что не знаешь где, как и кем он потерян. Ну будет... довольно... Поклонов и пожеланий не посылаю, от меня Вам они не нужны и не интересны. Сообщаю только, что Женя часто вспоминает «своего дорогого папу, который поехал противных немцев бить», и каждый день утром и вечером молится, чтобы боженька сохранил его папу от всяких опасностей. Когда я беру в руки газету, он всякий раз спрашивает, нет ли в газете чего-нибудь о папе.
Если бы Вы нашли возможным написать несколько слов Жене, это привело бы его в настоящий восторг. Пишите, не особенно подделываясь под его возраст, ему уже семь лет, и он не по годам развит; наконец, если бы что-нибудь он бы и не понял, я сумею рассказать ему понятными для него словами.
«Людмила Образцова.
Милая Таня.
Радость, жизнь моя, мое счастье в будущем, мое солнышко в настоящем. Сегодня ровно сорок дней, как я на войне, и пятьдесят с той минуты, как мы с тобой расстались, и за этот долгий, мучительно долгий срок я не получил от тебя ни одного письма. Ведь это вымолвить страшно. Целых пятьдесят дней я ничего не знаю о тебе. Жива ли ты, здорова ли? Я проклинаю почтовые порядки, или, сказать правильнее,—беспорядки, а все почтовые чиновники, все без исключения, находящиеся во всех почтовых передаточных инстанциях от самого Петрограда, поделались моими личными врагами. Я ненавижу их всех, считая причиною моего несчастья — неполучения от тебя писем, без которых я не могу жить, как рыба без воды и птица без воздуха. «Мефистофель» подсмеивается надо мной, уверяя, что почтовые чиновники ни при чем, а просто «Татьяна Михайловна не считает нужным тебе писать. Мало ли у нее тайных воздыхателей, подобных тебе, она на них и внимания не обращает». Я молчу, а про себя улыбаюсь на его слова. Он не знает того, что знаем мы с тобою, он даже и не подозревает, чем мы стали друг для друга после тех трех счастливых дней, которые ты мне подарила... Разве мыслимо, чтобы ты, после того, что было, могла не писать мне? Конечно же немыслимо. Я знаю, ты пишешь, но, по какой-то роковой случайности, твои письма не доходят, застревая где-нибудь на одной из бесчисленных передаточных контор. Когда я думаю о том, что твое письмо, милое, благоуханное, полное ласки, которое я жду с таким тоскливым нетерпением, в котором заключено все мое счастье, все доступные мне земные радости, лежит, затерянное, в груде других писем, где-нибудь на полке шкафа или на подоконнике неуютной, пыльной, сорной, затхлой конторы, мне его становится жалко почти до слез. Точно оно живое, мыслящее существо, томящееся в неволе, как узник. Всякий раз, когда писарь или ординарец приносят пачку писем для г. г. офицеров, я жадно слежу за пальцами, перебирающими письма... Надеюсь и боюсь надеяться. Когда кто-нибудь передает мне адресованное на мое имя письмо, я жадно смотрю на конверт, но, увы, от других письма доходят, а от тебя все нет и нет... По злой иронии судьбы, письма жены, которые меня нисколько не интересуют и которые я прочитываю единственно от скуки ради и из желания узнать что-нибудь о сыне, доходят исправно. Не пропало, кажется, ни одно... На первые два я ей не отвечал вовсе, а на последнее ответил, и то не ей собственно, а сыну... Написал всего несколько строк... Ах, Таня, как у меня тоскливо на душе и какие мрачные думы лезут в голову... А вдруг «Мефистофель» прав, и ты забыла обо мне и думать... Но нет, нет, этого не может быть... Ты слишком серьезна, ты не способна на минутное увлечение, в твоих глазах любовь не каприз праздной, ищущей острых, пикантных переживаний женщины, а серьезное, почти трагическое чувство... Я гоню зловещие мысли и все приписываю или неаккуратности почты, или неправильности адреса... В этом письме я опять посылаю тебе точный и подробный адрес.
Но не буду надоедать тебе стонами моего израненного сердца, а постараюсь сделать мое письмо по возможности интересным, для этого сообщу тебе новость, произведшую в нашем полку некоторую сенсацию. Среди нас оказалась женщина. Очаровательная девушка, 19 лет, хорошей, состоятельной фамилии, в роли вольноопределяющегося... Но расскажу все по порядку. Вскоре после того, как наш полк перешел границу, к нам явился прехорошенький юноша, вольноопределяющийся, Саша Катенин. Опишу тебе его наружность. Небольшого роста, стройный, с тонко очерченным овалом лица, с большими темно-серыми, иногда кажущимися черными, глазами, полуприкрытыми длинными ресницами, отчего они кажутся еще больше; тонкий, породистый, с едва заметной горбинкой нос, полные яркие губы, скрывающие ряд ослепительно белых, ровных зубов, красиво изогнутые темные брови и слегка вьющиеся темно-русые волосы. Ручки, ножки изящные... Словом, переодетая барышня, да и только... Убежден, что многие так и подумали; но по бумагам, сданным в канцелярию, оказывается юноша Катенин, а когда он сел на коня и мы увидели, как, проезжая мимо кустов, он, практикуясь, рубит ветки, всякие сомнения исчезли, так ловко, крепко, непринужденно сидел он в седле, так умело управлял конем и так искусно, «от сердца», метко рубил довольно толстые сучья, что мог помериться с любым из наших унтер-офицеров. Службу он нес отлично, сам чистил и убирал коня, сам седлал, сам прочищал винтовку и клинок шашки. На походе уставал не больше других, по крайней мере, не показывал виду. Когда же наступило время боев, то к общей симпатии, окружавшей Сашу Катенина, присоединилось и такое же всеобщее уважение, внушенное его храбростью и молодчеством. В окопах, в самые тяжелые минуты, он продолжал быть беззаботным, веселым, мало обращая внимание на рвущиеся снаряды. Только когда подле него кого-нибудь убивало или ранило, на его выразительном, подвижном лице отражалось чувство глубокой жалости и грусти. Он на некоторое время делался задумчив и печален, но потом снова оживлялся. В разъездах или будучи дозорным, он без опаски, смело въезжал в незнакомую деревушку, где за каждым забором могла быть засада. Он часто вызывался в охотники и, по отзывам солдат, был «лихой охотник». Умело подбирался к самым неприятельским окопам и однажды один захватил в плен и привел двух австрийцев. Другой раз в разъезде, наскочив на неприятельский патруль, он зарубил засевшего в кусты австрийца, в тот самый момент, когда тот уже прицелился в начальника разъезда, корнета Инанченко. На прошлой неделе он опять совершил серьезный подвиг, что, однако, и послужило к разоблачению его инкогнито. Дело вышло так: наш разъезд, в котором был за старшего вольноопределяющийся Катенин, произведенный недавно, по получении второго Георгиевского креста, в унтер-офицеры, посланный на связь от нашей дивизии к ополченской бригаде, прибыл туда как раз в то время, когда ополченцы, отбитые австрийцами, отошли, после своей атаки, назад на свои позиции. Царило то лихорадочное возбуждение, которое бывает всегда после боя. Солдаты наперебой повествовали, как «они» шли и уже совсем дошли до «его» окопов, только бы чуть-чуть еще маненько, да и «вдарить», но в это время к «нему» подошло подкрепление, и «ен» как зачал чесать из пулеметов, что страсть и т. д., и т. д., все, что рассказывается в подобных случаях. Катенин, привыкший к подобным рассказам, слушал вполуха, пока одна подробность не возбудила его внимание. Из солдатской болтовни он вдруг узнал, что около австрийских проволочных заграждений остался ротный командир: «Не то убит, не то ранен, бог его знает!»
— Как же вы могли, срамники вы этакие, оставить своего офицера? — вспылил Катенин. Ополченцы сконфузились и стали оправдываться.
— Мы и сами не поймем, как это вышло... Набёгло «его» сразу дюже много, ну, мы, стало быть, значит, правду надо говорить, малость спужались... Не в привычку еще нам. В бою-то мы, почитай, второй раз всего... Мы, стало быть, поднять-то и не поспели, ен так там и остался...
— Ну, это, братцы, вам позор большой, — так этого оставить нельзя, вы должны во что бы то ни стало пойти выручить своего офицера... Кто из вас посмелее да присягу помнит лучше, выходи вперед, я сам с вами пойду... Ну живо, шевелись!.. Один раз умирать-то, не трусь!
Его горячая речь так подействовала на ополченцев, что из рядов вышло сразу человек двадцать.
— Ну ладно, веди, мы готовы, ишь ты шустрый какой! — добродушно посмеивались «дяди».
Катенин, взяв двух драгун из своего разъезда, рассыпал ополченцев в цепь и смело двинулся по указанному направлению. Вскоре австрийцы заметили их и начали стрелять. Приказав ополченцам залечь и вести перестрелку, сам Катенин с двумя драгунами и одним ополченцем, хорошо знавшим место, где упал ротный, пополз дальше. Местность была изрыта канавами и сильно заросшая кустарником. Это обстоятельство облегчало задачу смельчакам. К счастью, офицер был только ранен и за это время успел сам, не за-
меченный австрийцами, отползти от проволочных заграждений и спрятаться в ближайших кустах. Там Катенин и нашел его потерявшим сознание. Быстро сделав ему перевязку, он поднял его и с помощью остальных троих торопливо понес к своим. Австрийцы, заметя удаляющуюся группу, открыли по ней частый огонь. Тогда ополченцы, поднявшись, крикнули «ура»: делая вид, будто собираются броситься в штыки... Австрийцы опять сосредоточили по ним огонь, а тем временем несшие офицера успели добежать со своей ношей до леса, после чего быстро отошли назад и остальные ополченцы, не потеряв ни одного человека.
За этот выдающийся подвиг начальник ополченской дивизии приехал представить Катенина к Георгиевскому кресту первой степени, так как 4-я и 3-я у него уже есть... Это высшая награда, какую можно получить, будучи нижним чином.
Выдача наград произошла третьего дня утром. На этот раз было всего только три награждаемых. Катенин — Георгиевским крестом 1-й степени и двое бывших с ним драгун: один — 3-й, другой — 4-й степени. На раздачу крестов приехал сам командир полка. У нас его очень любят, в нем очень много сердечности и доброжелательства, и, когда он говорит, каждому невольно приходит мысль: «какой это благородный, добрый, душевный человек!» Когда он присутствует на раздаче крестов, он обставляет это большой торжественностью. Награждаемые вызываются на несколько шагов из фронта и становятся лицом к развернутому фронту эскадрона. Подается команда «на караул», и командир полка, при наступившей мертвой тишине, обращается к «героям» с речью и собственноручно прикалывает к их мундирам ленточки крестов, причем каждого из них крепко целует. Наш командир умеет хорошо говорить, с душою, на этот раз его речь была особенно от сердца. Подойдя к Катенину, он выразил ему благодарность сначала от лица службы, а затем от себя, как командир полка, за то, что он с таким достоинством поддержал заслуженную славу полка, явил пример доблести в глазах солдат чужой части, совершил не только воинский, но и христианский подвиг. Катенин, во все время обращенной к нему речи полковника, стоял бледный от волнения, широко открыв глаза, когда же, нацепив ему крест на грудь гимнастерки, полковник с ласковой улыбкой склонился к нему, чтобы поцеловать, как это он всегда делает, поздравляя вновь награждаемых кавалеров, Катенин не выдержал и, забыв правила дисциплины, вдруг крепко обхватил шею полковника, прижался лицом к его груди и зарыдал. Казалось, любящий сын или скорее дочь, прижалась к отцу и выплакивает у него на груди душевное потрясение... Командир полка, в свою очередь, ласково обнял юношу и вполголоса стал его уговаривать успокоиться, но от звука ласкового голоса командира Катенин разрыдался еще сильнее. Вскоре его плач перешел в истерический припадок, и его принуждены были отнести в приемный покой... Вот тут-то все и открылось... Прежде всего выяснилась причина, почему Саша Катенин не выдержал и так неожиданно разрыдался... Оказывается, наш командир полка лицом, фигурой, а больше всего голосом похож на покойного отца Катенина, и, когда он наклонился к нему, чтобы поцеловать, взволнованному всеми предыдущими переживаниями юноше показалось, что это его отец склонился к нему со словами похвалы и одобрения... А он так любил своего отца, так чтит его память... Ах, если бы он был жив и мог видеть и слышать все, что произошло сегодня, все, что было сказано... И неудержимые слезы градом текли по лицу юноши. Затем последовало и другое открытие, когда врач, расстегнув ворот рубахи, захотел послушать сердце возволнованного юноши... Катенин неожиданно покраснел и стремительно вырвался из рук доктора...
— Ах, нет, нет, не надо, не трогайте, — крикнул он так горячо, с таким испугом, что командир и доктор удивились... Впрочем, доктор не очень удивился, его опытный глаз врача давно подсказал ему правду, и Саше пришлось признаться... Его рассказ, если бы не правдивый тон, с которым он был передан, мог показаться слишком фантастическим, но, кажется, еще Достоевский сказал, что жизнь иногда рисует такие сложные узоры, каких не выдумать никакому романисту.
Настоящее его имя не Саша, а Лиза Катенина. Саша — это ее брат. Их двое. Отец их, генерал в отставке, умер за полгода до войны. Александр, все свое детство болевший, слабый, робкий, впечатлительный, любимец матери, Лиза — «девочка-гусар», как звал ее отец, живая, бойкая, своенравная, любительница всякого рода спорта, отчаянная наездница, смелая и своевольная — любимица отца, всегда сетовавшего на судьбу, что не Лиза родилась мальчиком, а Саша. Отец и дочь были неразлучны. Ходили на охоту, ездили верхом, катались на рысаках, причем Лиза всегда правила лошадьми, и правила смело и мастерски, к большой гордости отца. Весною этого года, уже после смерти отца, Саша поступил вольноопределяющимся в один из уланских полков и, пробыв в полку с месяц, приехал к матери в именье на каникулы.
В июле вспыхнула, так неожиданно для всех, война. Катенина полетела в Петроград устраивать, чтобы сын не шел на войну. С помощью друзей покойного мужа ей удалось устроить его перевод в наш полк, который почему-то предполагали сначала на войну не отправлять, но не успели окончиться все формальности по переводу Саши Катенина, как полк получил приказание спешно идти в Австрию. Обезумев от горя, Катенина вернулась в имение, где оставался ее ненаглядный Саша, но здесь ее ожидал неожиданный сюрприз: ее дочь, Лиза, исчезла, захватив документы Саши и его обмундировку. На своем туалетном столе Катенина нашла коротенькое письмо беглянки:
«Мама, я знаю, насколько ужасна для Вас разлука с Сашей. Боюсь даже, Вы ее не перенесете. Меня Вы любите значительно меньше, не подумайте, ради бога, что это упрек, я только констатирую факт, а потому и разлука со мной Вам не будет так ощутительна. К тому же я сильнее, здоровее и смелее Саши, лучше управляю лошадью, способнее ко всякого рода физическому труду; словом, я больше мужчина, чем он, и убеждена, буду полезнее его на войне, а потому решила идти за него. Зная, что он будет протестовать, я ушла потихоньку. Имея нужду в деньгах, я взяла их Вашим именем у управляющего. Пятьсот рублей. Пока, я думаю, этих денег мне хватит надолго, но если понадобится еще, попрошу Вас выслать. Адрес мой я Вам вышлю, как только устроюсь.
Ну, милая мама, заочно крепко Вас целую, надеюсь, Вы от души простите меня за мое своевольство, впрочем, Вы всегда жаловались, будто я «плохо действую на Ваши нервы» своими сумасбродными выходками.
Ваша горячо любящая дочь Лиза, а с сегодняшнего дня вольноопределяющийся N-гo драгунского полка Александр Катенин».
Вот, милая Таня, какие казусы случаются на войне. Все, что я сообщил тебе, я узнал от самого Саши, но, кроме меня, командира полка и нашего врача, никто ничего не знает. Командир полка, по своему великодушию, решил молчать и делать вид, будто ему ничего не известно, иначе, если поднять дело, старухе Катениной, а главным образом, ее ненаглядному сыночку грозит тяжелая ответственность. После войны все это как-нибудь уладится, во внимание к подвигам сестры, будет помилован брат, благо он к тому же больной и хилый и все равно был бы только вреден по своей бесполезности.
В полку офицеры, конечно, кое о чем догадываются, но делают вид невинности, чтобы не смущать Сашу, что же касается солдат, то тем и в голову не приходит что-либо подозревать, наружность Саши и его поведение при раздаче крестов их не удивляет; в глазах солдат, Саша, хотя и «молодчина-парень», а все же «барчонок», стало быть, существо нежное, впечатлительное.
Ну, милая Таня, заочно крепко тебя целую и страстно мечтаю о той блаженной минуте, когда буду иметь возможность поцеловать тебя не только одной мыслью... Но когда это будет? Твое упорное молчание порождает во мне очень грустные предчувствия... Милая Таня, неужели ты окажешься такой жестокой, что, озарив меня лучом ярко-ослепительного света, безжалостно бросишь меня одного в сумрачных потемках моей жизни?
3-го ноября. Вчера не успел отправить письма. Ординарец уехал, не доложив мне... Вчера для меня был день огромного огорчения... Случилось большое несчастье... Вечером разорвавшимся на коновязи снарядом тяжело ранен мой лучший друг Миша, наш всеми любимый Мефистофель. Он вышел посмотреть, как на уборке фельдшер промывает мокрецы его лошади, и в эту минуту разорвался снаряд. Лошадь Миши разорвало на части, фельдшеру раскололо череп, а Мише попало несколько шрапнелек в грудь и в ноги. На соседней коновязи было переранено еще четыре лошади и два нижних чина, но этих, кажется, легко. Ах, если бы ты знала, какая это для меня потеря. Я теперь остался совсем один... Хоть теперь, видя мое одиночество и горе, напиши мне, утешь меня своей лаской, ободри надеждой на счастливое будущее... Ты одна моя радость в жизни, одно мое утешение, моя бодрость, моя вера... Пиши, ради бога, пиши... или ты боишься довериться мне? Или твои принципы не дозволяют любовной переписки между замужней женщиной и тем, кто ее обожает... но после наших «трех дней» какие еще могут быть ссылки на принципы и допустимо ли недоверие? Ах, Таня, Таня, как ты мучаешь своего безумно обожающего тебя Валю.
4-го января 1915 года.
Милостивый государь
Валериан Павлович.
Из Ваших писем, к большому моему удовольствию, я убедилась, что мои первые два письма Вам до Вас не дошли. В этом случайном обстоятельстве — пропаже моих первых двух писем, написанных сряду после Вашего отъезда, я вижу как бы перст божий и его ко мне милосердие. Эти два письма были как бы продолжением тех «трех дней», воспоминание о которых жгет мой мозг раскаянием и стыдом. Не знаю, как «это» могло случиться со мною... Какое-то дьявольское наваждение, нелепый порыв, минута позорной слабости, которую Вы сумели использовать для цели Ваших наслаждений... Я не укоряю Вас, из тысячи мужчин девятьсот девяносто поступили бы на Вашем месте, как и Вы, для этого вы все мужчины слишком достаточно эгоистичны и развращены... Какое вам дело до того, какими нравственными муками искупает женщина Ваши «блаженнейшие минуты в жизни». По Вашему мнению, все произошедшее между нами «упоительное блаженство», «преддверие рая», «луч солнца» и т. д., и т. д., цитирую эпитеты Ваших писем, а на мой взгляд, это непростительная ошибка, грязная клоака, загрязнившая мою душу... О, с каким омерзением вспоминаю я эти несчастные «три дня», которые Вы так воспеваете... Я вся содрогаюсь, перебирая в памяти грязные подробности этого безумного увлечения... Все эти отдельные кабинеты в ресторанах, номер гостиницы, куда Вы меня таскали, эти ночные ужины с ликерами, шампанским и наглыми лакейскими рожами, все это кажется мне одним сплошным зловонным болотом, и я вся трепещу от бессильной ярости на себя за то, что я допустила волочить свое тело по всей этой грязи. Вы называете моего мужа развратником, а Вы не такой же? По Вашему мнению, он не желает знать моей души, а интересуется только моим телом, а Вы чем интересовались, когда, отуманив мое сознание ликерами и шампанским, которые Вы чуть не силой заставляли меня пить, обладали мною на тех самых диванах, где за несколько часов до нас то же проделывали другие, подобные Вам мужчины с продажными женщинами. Неужели вы не сознавали, как глубоко Вы унижаете, втаптываете в грязь нашу любовь? Каким позором окутываете мою душу... В эти минуты Вы меня, женщину, которую Вы уверяете в «святой» любви, низводили до степени кокотки... Одурманенная всем пережитым с Вами за эти проклятые три дня, я не сразу очнулась... после Вашего отъезда я еще несколько дней оставалась под Вашим влиянием, точно еще в угаре. Под впечатлением его я написала Вам один вслед другому два письма, по счастию, до Вас не дошедшие... Но вот наступило пробуждение, прояснение моей затуманенной головы... Я вдруг точно очнулась... Это было ночью, я спала... Мне привиделось во сне, будто я опять очутилась в ресторане и там лакеи, по приказанию какого-то старикашки, начали меня раздевать... Я вскрикнула и проснулась... и вот тогда-то и произошло мое просветление... Я вспомнила «все», до мельчайших подробностей, и вся затрепетала от ужаса и отвращения... Мне показалось, меня нагую вывели на площадь многолюдного города и палач начал стегать меня прутьями, под хохот глазеющей со всех сторон толпы... Я была омерзительна самой себе... Я готова была жесткой щеткой содрать кожу, чтобы с нею вместе сбросить Ваши позорящие меня поцелуи, омерзительное прикосновение диванных подушек ресторана, белья гостиницы... Совесть моя неумолимо вызывала в моей памяти некоторые особенно гнусные подробности, рисовала перед моим мысленным взором мое обнаженное тело в Ваших объятиях, и я в порыве отчаяния билась головой о подушки, кусала себе руки, не будучи в силах даже рыдать... И словно в насмешку, точно желая больнее наказать меня, судьба преподнесла мне наутро Ваше письмо, где Вы с таким пафосом воспеваете эти «три дня», для Вас они олицетворение райских блаженств, а для меня веревка на шее приговоренного к виселице. Скажу Вам истинную правду, до этих «трех дней» я питала к Вам большую симпатию; возможно, она выросла бы в настоящую любовь, и я в конце концов согласилась бы навеки связать свою судьбу с Вашей... но «теперь» у меня все чувства к Вам выел стыд. Сознание своего позора точно огнем выжгло все остальные чувства, и я только об одном прошу Вас — не пишите мне больше никогда. Забудьте о моем существовании, и если бог даст, чего я Вам искренно желаю, Вы вернетесь с войны целым и невредимым, — не ищите со мною встреч. Сделайте это хотя бы из благодарности за то блаженство, которое я Вам дала, и из сострадания к тем душевным мукам, которые мне принесло это Ваше блаженство.
Ваша искренно Вам все простившая Т. Плонская.
Р. S. Не хотела было Вам писать, но, подумав, решила все-таки сообщить. Неделю тому назад привезли мужа. В госпиталь, которым он заведовал, подлецы немцы пустили несколько снарядов. Один разорвался в перевязочной, в ту минуту, когда муж делал перевязку раненому. Державшая тарелку с ватой молоденькая сестра убита наповал, раненому тут же на столе выворотило всю грудь, а муж и помогавший ему студент-медик оба очень тяжело ранены. Жизнь мужа в большой опасности, все спасение в идеальном уходе... Я день и ночь не отхожу от него, со вчерашнего дня ему немного лучше, и у меня родилась надежда на благоприятный исход... Служа мужу в его тяжелом положении, я как бы вновь обрела себя, вернула свой душевный покой, уже не чувствуя себя такой опозоренной, и если благодаря моему уходу он подымется на ноги, я увижу в этом знамение того, что моя вина мне прощена.
Прощайте навсегда Т. П.
10-го февраля 1915 г.
Милый, дорогой Миша,
мой никем незаменимый
друг — Мефистофель.
Как я безумно рад, что твои раны оказались не настолько серьезными, как мы все думали, и что твое выздоровление идет, как ты пишешь, «гигантскими шагами». Напрасно ты упрекаешь меня за оставление тебя без своих писем, объясняя это, разумеется шутя, будто я по пословице: «С глаз долой — из сердца вон» — позабыл тебя. О том, как я думаю о тебе, ты можешь судить хотя бы из того факта, что я установил правильную переписку с женою, которая посещает тебя, чтобы через нее иметь точные сведения о твоем здоровье. Лично не писал тебе, боясь растревожить тебя, а больше всего опасаясь вызвать тебя на письменные ответы, не будучи уверенным, допустимо ли при твоем состоянии здоровья вести переписку, но раз я знаю из твоего письма, что ты почти поправился и мучившие тебя головные боли, вызываемые контузией, прошли, я с величайшим наслаждением берусь за перо, чтобы излить тебе все, что накопилось на сердце за это время. Меня опять постигло тяжелое разочарование... Видно, моя судьба — встречать на своем пути прозаических женщин, у которых вместо сердца или «советы молодым хозяйкам», как у моей жены, или «тетрадь пошлых, избитых моралей», как у ....... но нет, я не назову тебе ее имени... Может быть, ты сам догадаешься, но в таком случае молчи и ни о чем не расспрашивай. Скажу только одно, что я «ее» полюбил всеми силами измученного сердца, я отдал ей все мои чувства, всю свою душу, я боготворил ее... Был короткий миг, всего три дня, в который она, увлеченная моим чувством, поднялась над пошлостью мещанской морали и преобразилась настолько, что я искренно и наивно поверил в ее любовь и стал созидать величественное здание счастья, но увы, порыв ее оказался слишком кратковременным. Внушенные с детства «правила» вновь поработили ее душу и сердце, и она ушла в свою тюрьму, как пойманный на попытке бежать узник, с тою только разницею, что узник возвращается в тюрьму, проклиная сторожей, поймавших его, а она вернулась добровольно, благословляя изловившие ее «правила» и «принципы»...
Она оттолкнула мою любовь с изощренной, хотя и бессознательной, жестокостью, грубо, несправедливо взвалив вину на меня же, мало даже стесняясь в подборе фраз... Ее письмо, которое я ждал с таким нетерпением, с такой любовью вскрыл и бережно развернул, вместо ожидаемой радости, явилось для меня незаслуженной пощечиной... Ах, что я пережил, читая строки, написанные рукой боготворимой женщины... Слова ее как иглы впивались в мой мозг, и я сразу почувствовал себя, как если бы меня сбросили с балкона великолепного замка, откуда я любовался дивными видами, на дно сырого, полутемного, глубокого как колодезь двора...
Не знаю, как бы я пережил этот удар, если бы судьба не послала мне милого, отзывчивого друга в лице известного тебе Саши Катенина. Последнее время мы с ним как-то особенно сошлись. Он часто заходил ко мне, и мы подолгу беседовали о разных явлениях жизни. Совершенно невольно я как-то в разговоре немного посвятил его в мою тайну. Ему было известно мое увлечение женщиной, казавшейся мне столь идеально прекрасной во всех отношениях, он знал, с каким нетерпением ждал я письма от нее. И надо же было так случиться, что то роковое письмо, о котором я тебе пишу, принес мне Саша. Он радостно вбежал ко мне в мою хатку с письмом в руке и с криком: «Вам письмо! Вам письмо!» Я. тут же распечатал письмо и начал с жадностью читать, но, должно быть, на моем лице слишком ярко отразились чувства, вызванные этим письмом. Саша испуганно посмотрел на меня и участливо произнес: «Что с вами? Разве случилось какое-нибудь несчастье?»
В его голосе было столько трогательного участия, столько мягкости, задушевности, на которую могут быть способны только такие чистые сердцем девушки, как она, что я не выдержал и непроизвольным жестом передал для прочтения полученное письмо.
Она серьезно и внимательно прочла письмо и только тогда, когда, прочтя, она снова сложила его, я вдруг понял, как опрометчиво я поступил, дав ей читать вещи, которые ей не могут быть доступны в ее девической чистоте.
Я злился на себя за свою оплошность, но по тому, как пытливо смотрели на меня ее большие, прекрасные, темные глаза, я понял — она ждала объяснений на роившиеся в ее голове сомнения... Она могла совершенно превратно истолковать слова письма, они могли загрязнить ее сердце, она могла в моих чувствах к «той» действительно предположить только стремление к разврату... Я мучился при одном подобном предположении и счел себя не вправе молчать. Что я говорил ей в этот вечер, я теперь едва ли бы сумел повторить, но по тому, как она внимательно меня слушала, я мог судить, насколько она серьезно относится к моим словам. Мало-помалу я раскрыл перед нею всю свою душу, трагизм моих исканий, мои разочарования... Не подумай, будто я хвалил себя, я искренно исповедовался во всех скверных чертах моего характера, во всех моих ошибках. Я был беспощаден к самому себе и не драпировался ни в какую мантию... Когда я умолк, она стала говорить о себе, и только теперь я узнал, какие честолюбивые мысли роятся в ее хорошенькой головке. Она мечтает после войны поехать в Петроград, иметь счастье быть представленной государю, услыхать из его уст милостивые слова, после чего она сразу станет известной в столице и по всей России. В журналах появятся ее портреты и биографические заметки о ней, в витринах фотографов будут выставлены ее фотографии. Во всех этих мечтах, конечно, много наивного, детского, но я восхищаюсь ими, столько в них благородства и поэтической красоты... Мечтая о славе, она хочет ее не для себя только, не из каких-нибудь своекорыстных целей, не ради материальных благ, ее вдохновляет идея показать всему миру, на что способна русская девушка в наш материальный и меркантильный век.
Да, на редкость возвышенной души девушка. Живи она в средние века, может быть, это была бы в своем роде Жанна д’Арк, и будет бесконечно жаль, если такая исключительная девушка погибнет от какой-нибудь глупой пули или от заржавленного штыка грязного австрийского солдата... Но, пожалуй, будет еще более жаль, если она по неопытности, когда война кончится, полюбит недостойного ее человека... Если среди женщин мало понимающих поэзию жизни, то среди, нас, мужчин, таких еще меньше... Ах, если бы в свое время, когда я был моложе, когда сердце мое было чище и морозы жизни не застудили моей души,— я встретил бы на своем жизненном пути такую идеальную девушку и она полюбила бы меня, какой бы это был рай на земле, но смешно мечтать о невозможном. Прошлого не вернешь и прожитых годов не сбросишь со счетов... Ну, прощай, боюсь, утомил тебя своей болтовней.
Горячо тебя любящий твой друг Валя.
2-го марта 1915 г.
Неисправимый
Папильон, он же и
дорогой друг Валя!
До сих пор ты был легкомыслен, но уже успел принести несчастье одной очень достойной женщине — твоей жене, которая, скажу к слову, невзирая на все твои нелепости, продолжает тебя любить так, как ты того, разумеется, не заслуживаешь.
Теперь, в твоем легкомыслии, ты, кажется, уже близок к тому, чтобы переступить грань не искупимой ничем подлости.
Неужели ты настолько «несмышленок», сам не видишь и не понимаешь, насколько та, которую мы все зовем Саша Катенин, в ее 19 лет, наивный и ничего не смыслящий в вопросах жизни ребенок? Одумайся, пока не поздно. Даже для такого «папильона», как ты, должны быть грани, не переступаемые ни под каким видом. Тебе уже скоро 37 лет, у тебя жена и ребенок... Думай об этом почаще. Боже сохрани тебя смутить душу этой экспансивной, увлекающейся девушки, и без того склонной к романтизму; отходи подальше, не сделай ее несчастной на всю жизнь.
Ты фантазер и создал себе какой-то нелепый идеал женщины, который тебе и самому неясен. Ты в положении человека, захотевшего на конных ярмарках найти Пегаса3. Нарисовать Пегаса можно, но купить — нельзя.
Если бы ты не мечтал о несуществующем, ты бы не искал другой женщины, имея такую жену, как твоя, но ты, неведомо почему, после нескольких лет взаимного обожания, неожиданно открыл в ней кучу недостатков. С чего ты взял, что твоя жена мелочна, прозаична, мещански уравновешена, погрязла в пошлых семейных добродетелях? и т. д., и т. д. Все это твои милые выраженьица. В действительности все самый лиловый вздор. Твоя жена умная, выдержанная, рассудительная женщина, с большим тактом, самообладанием и трезвыми взглядами на жизнь. С первых дней вашего супружества она поняла свою роль, быть тормозом. Если бы, носясь с тобою по горам и долам вашей жизни (выражаюсь образно в твоем духе), она бы время от времени не завинчивала ручку тормоза, ваш экипаж, управляемый тобою, давно бы лежал где-нибудь в глубоком овраге, придавив вас обоих... Ты постоянно укоряешь ее в прозаичности, но, дурья твоя голова, тряхни мозгами, подумай — может ли женщина без души играть с такою душою на скрипке, как играет Людмила Федоровна? Ведь ее игра приводит в умиление самых черствых людей, а у людей с сердцем вызывает невольные слезы. Недаром у нее отбоя нет от учеников и учениц, готовых платить ей бешеные деньги за уроки, но она не хочет нахватывать уроков. У нее небольшой круг учениц и учеников, но посмотрел бы ты, как она с ними занимается, она душу вкладывает в них, вместе с техникой; это не учительница, а художница, а ты болтаешь о черствости сердца. С черствым сердцем так не отдаются делу... В одном, в чем я ее обвиняю, это в излишней ревности. Я много говорил с ней на эту тему, я доказывал ей, что к тебе нельзя применить общей мерки. Ты— «папильон», и этим все сказано. По некоторым ее фразам я могу судить, что она, как умная женщина, сознала свою ошибку, и если после войны ты одумаешься и вы вновь сойдетесь, многого из того, что было между вами, теперь не будет... Да наконец, не до конца же жизни своей ты будешь «папильоном», когда-нибудь да угомонишься же. А какой славный твой Женя! В нем масса философии, и он часто до колик смешит всех окружающих своим серьезным видом и своими иногда неожиданными сентенциями. Людмила Федоровна, по каким-то ей одной уловимым и понятным признакам, уверяет, будто у него со временем разовьется огромный талант к музыке. Ну дай бог, может быть, ему суждено в будущем стать знаменитым русским композитором и в могучих звуках изобразить переживаемый нами великий исторический момент... В заключение позволь тебе напомнить сказку об одном глупце, ездившем за своим счастьем куда-то за море. В погоне за ним он потерпел страшное кораблекрушение, чуть не утонул, испытал массу огорчений, был избит, изранен, еле живой вернулся в отчий дом и только тут увидел, что его счастье притаилось в углу его собственной комнаты.
Не обижайся, дорогой друг, на тон и выражения моего письма, ты знаешь, я из тех, кто или молчит и отшучивается, или если заговорит, то так, как думает, искренно, без церемонии выложит свои мысли. Ну, храни тебя судьба. Заочно обнимаю тебя, мой беспутный, но милый «папильон» .
Твой друг Миша, ваш беззубый Мефистофель.
16-го апреля 1915 года.
Милый друг
Веруся!
Ты, наверно, давно потеряла всякую надежду получить от меня письмо и с твоей прямолинейностью осудила твою «неверную изменницу». Но, видишь ли, дорогая моя, война совсем не то, что мы с тобой о ней думали; во многом вблизи она лучше наших о ней представлений издали, но многое, казавшееся нам ничтожным, не стоющим внимания, легко переживаемым, здесь принимает кошмарные размеры и образы. Главное же свойство войны, это захватывать человека всего; все интересы, кроме непосредственно близких, отходят на второй план, является какое-то особенное равнодушие ко всему, что так или иначе не затрагивает злободневных, близких интересов части или, вернее, того участка, на котором ты орудуешь. Поясню примером. В России все живут газетами, пропустить день, не прочтя газеты, кажется прямо невозможным, там люди самого мирного, гражданского типа с лихорадочным интересом следят за действиями союзников, волнуются по поводу захвата немцами какой-нибудь деревушки Пти-Кошон, радуются известию об отбитии прусской атаки и наступлению войск генерала Френча. Казалось бы, что нас, военных, все это должно бы особенно интересовать и, наверно, интересует, но военных дальних штабов; мы же, сидящие в окопах, совершенно ко всему этому равнодушны. Мы живем без газет, получая случайно, и то редко, старые нумера с потерявшими всякий смысл телеграммами, даже к известиям с других мест войны мы относимся сдержанно — не приходим в уныние от неудач и не проявляем буйной радости при удачах. Мы знаем, что как те, так и другие переменчивы и что до конца еще далеко. Мы поглощены всецело исполнением нашей ближайшей задачи, от которой зависит местный успех, отлично понимая, что тем же озабочена, в свою очередь, каждая часть на всем огромном фронте, а из сотен мелких успехов вырастает один общий огромный успех, склоняющий весы победы на нашу сторону. Из тех же побуждений — равнодушия ко всему, выходящему из круга повседневной жизни, — проистекает нежелание писать. По крайней мере, у меня. О чем писать на войне? О своих ощущениях. Но они так изменчивы, находятся в такой зависимости от окружающей обстановки, так иногда неуловимы, что нет возможности изложить их на бумаге со всею правдивостью, и сколько бы ни старался быть искренним, всегда, невольно, что-нибудь присочинишь.,. Вот хотя бы взять такое, казалось бы, огромное переживание, как убийство человека. Помнишь Раскольникова4, какую драму он пережил. Читая, мурашки пробегают по телу и в волосах ощущается холод. А на войне убивают вполне спокойно и спокойными остаются после убийства. Между солдатами, правда, ходит поверье, будто, убивая, не надо смотреть в глаза убиваемому, иначе после «мерещиться» будет, но, во-первых, далеко не все солдаты этому верят, а во-вторых, в рукопашном бою как-то и не приходится смотреть в глаза, смотришь не видя, таково сильно волнение... Говорю все это по личному опыту. Да, да, не ужасайся, я, твоя подруга, Лиза Катенина,— убийца! Когда я шла на войну и мы вели о ней нескончаемые дебаты, я знала, что на войне убивают и что, может быть, и мне придется убивать, но тогда эти слова звучали как-то «впустую», «беспредметно», «не реально». Смерть представлялась чем-то вроде смерти на сцене актеров по пьесе... Весь ее глубокий реализм я ощутила только на войне и, странно, не испугалась ее. Смерть на войне, это такая обыденная, неизбежно логичная вещь, что на нее перестают обращать внимание. Убит — так убит. Судьба. Она поражает только, если убито какое-нибудь крупное лицо, жизнь которого дорога для общего дела, тесно связана с ним, или кто-нибудь из очень близких сердцу... Если становишься равнодушен к смерти своих, то смерть врагов и подавно не вызывает никаких представлений. Я, никогда сознательно не причинившая никому зла, неспособная убить котенка, искренно сожалевшая каждую голодную, больную собачонку,—я убила уже двух человек. Одного застрелила на разведке. Мы засели в лесу, нас было трое, со стороны австрийцев, мы знали, идет большая партия разведчиков. Когда она показалась между деревьями, я подсчитала, их было человек десять. Пытаться взять их в плен было немыслимо, оставалось стрелять. Ты знаешь, я стреляю хорошо, на охоте папа всегда восхищался моей меткостью. Я выбрала шедшего впереди. Это был рослый, широкоплечий австриец, с зеленым аксельбантом5, награда за хорошую стрельбу, очевидно, он был начальником партии... По тому, как он шел, можно было заключить, насколько он был далек от мысли о близости русских. Я тщательно прицелилась, если бы передо мной был медведь или кабан, я думаю, я испытывала бы то же чувство. Сознание опасности и опасение промаха. Я осторожно нажала спуск... в мертвой тишине леса гулко прокатился выстрел. Австриец как-то странно подпрыгнул, бросил ружье, вытянул руки и упал навзничь. Одновременно загремели выстрелы моих товарищей. Упало еще двое австрийцев. Остальные в диком ужасе бросились бежать. Чтобы не дать им опомниться, мы открыли вдогонку частую пальбу, но не думаю, чтобы кого-нибудь задели. Я имела смелость или жестокость, назови как знаешь, подойти к убитому. Он лежал навзничь, с вытянутыми вперед, словно в защиту, руками. На его ставшем как бы восковым изжелта-белом лице застыло выражение испуга, серые остекленевшие глаза смотрели прямо перед собою, но взгляд их был тускл и неподвижен. Моя пуля попала ему прямо в сердце, сквозь серо-синее сукно шинели чуть алело небольшое пятно крови. Я смотрела и сама прислушивалась к происходившему во мне.
Страшно ли мне, что я убила человека? — Нет.— Жаль ли убитого? — Нисколько.— Испытываю ли угрызения совести? — Ничуть. Может быть, я радуюсь его смерти, как смерти врага. Но я его своим врагом не считала и не считаю. Я его никогда не видела раньше, не знаю, кто он и каков как человек. Может быть, негодяй, может быть, прекраснейшей души. Наконец, не шевелится ли во мне чувство охотничьей гордости удачного выстрела, того чувства, какое я испытывала на охоте, попадая в лет бекаса... Но разве же это бекас? Охотничьему чувству тут не место. Что же, наконец, я испытываю? — Ничего. Так-таки ровно ничего. Убила потому, что надо было убить. Не убила бы я его, он убил бы меня. Этим сознанием неизбежности убийства, раз сошлись лицом к лицу, исчерпываются все ощущения. В другом случае, я зарубила одного австрийца шашкой. Мы были в офицерском разъезде6, целый взвод. Выехав из рощи, мы увидели в версте перед собой большое селение... Вдруг из-за крайних хат на дорогу, ведущую к роще, вылетело три казака. Припав к шеям коней, они неслись бешеным галопом, нещадно нахлестывая своих маштаков... Почти следом за ними из того же селения вынесся разъезд австрийских гусар, человек десять, и, как борзые за зайцем, пустились в погоню. С первого же взгляда для всех нас стало ясным, что казачьим космачам не уйти от австрийских полукровок. Расстояние между преследователями и преследуемыми быстро сокращалось. Надо было не терять ни минуты. Офицер молча выхватил шашку и, дав шпоры лошади, бросился вперед... Мы кинулись за ним. В пылу преследования гусары не сразу нас заметили... Я скакала впереди рядом с офицером... Я видела, как передние гусары, завидя нас, торопливо и испуганно начали натягивать поводья, как тыкались передними ногами расскакавшиеся лошади... Кто был дальше, поспешно, на полувольте, поворачивали кругом и мчались назад... Как передать тебе мои тогдашние ощущения! Моя лошадь стлалась по земле в бешеном галопе, а мне казалось, она стоит на месте. Я мерила глазом расстояние, разделявшее нас от неприятельских кавалеристов, дрожала от страха, что они успеют уйти... Не помню, как я наскочила на одного из них... Передо мной мелькнул круп гнедой лошади, синяя спина всадника, почти припавшего к гриве лошади, усатая, смуглая рожа, с оскаленными почему-то зубами, круглая, коротко остриженная голова, кивер с нее слетел или был кем-либо сбит... И вдруг какое-то ледяное спокойствие охватило меня, я выровняла свою лошадь с его, поднялась на стремена, высоко подняла над головою клинок и, вкладывая в удар всю силу мышц, весь порыв сердца, рубанула его по голове, удар пришелся по затылку. Я видела, как шея его точно красным шарфом окуталась кровью и он торчком скатился под ноги своей лошади.
— Молодец, Саша! Лихой удар!
Услышала я сзади себя голос корнета Иволгина, начальника нашего разъезда, но слова его проскользнули мимо моих ушей. Я вдруг почувствовала сильную усталость и слабость во всем теле. Точно я израсходовала всю свою силу, всю энергию в своем ударе. Я машинально задержала коня, остановилась и начала обтирать пот с лица. Когда наши проскакали, я рысью пустилась за ними. Проехав немного, я машинально оглянулась. Синим пятном на песке шоссе, неподвижно лежал ничком зарубленный мною гусар, очевидно, он был мертв, но и, как в первый раз, там, в лесу, я оставалась равнодушна, и что меня в эту минуту интересовало, это успеют ли наши захватить весь австрийский разъезд, или всем им, кроме убитого мною, удастся ускакать. Не подумай, Веруся, что я какое-то исчадие ада. Как я чувствую, чувствуют все офицеры и солдаты, а между ними есть много людей замечательно добрых, с сердцем, крайне отзывчивым и ко всем доброжелательным... Про одного из них, штабс-ротмистра Образцова, Валериана Павловича, я даже хочу тебе кое-что написать, но не ожидай от меня каких-нибудь излияний, а больше всего, не подумай какую-нибудь глупость, вроде того, что я к нему неравнодушна... Ты когда-то пугала меня возможной опасностью для меня влюбиться в одного из однополченцев-офицеров.
— Даже Дурова7 и та влюбилась, и сколько огорчений принесла ей эта любовь! — шептала ты предостерегающе. Но даже в те времена, когда Записки Дуровой были для меня катехизисом8, чем-то вроде Корана для правоверного, откуда я черпала все нужные мне сведения и всю премудрость, не смея в тайне души мечтать сравняться с Дуровой,— я в одном не хотела быть на нее похожей — в ее сердечном увлечении. Я позволила себе слегка осуждать ее и объясняла тогдашними нравами, чересчур сентиментальными и романтическими. Тогда был век Светлан, рыцарей То-генбургов, прекрасных Лаур9 и т. д., и т. д., мы теперь гораздо в этом отношении трезвее, и я считаю для себя вполне невозможным, нося гимнастерку и рейтузы унтер-офицера драгунского полка, потерпеть от стрел Амура, выражаясь языком наших прабабушек... Это было бы чересчур комично. Мое сердце может пылать только к моему Венгерцу... Даже ты, едва умеющая отличить корову от лошади, влюбилась бы в него. Я еще в жизни не встречала такого красавца. Темно-караковый, рослый, сухой, с лебединой шеей, с небольшой, точно выточенной головкой, украшенной острыми подвижными ушами и черными как агат, огненными глазами, когда он идет, он весь на воздухе, едва касаясь земли упругими, стальными ногами. Знатоки признают его высококровным арабом, большой стоимости. Его отбил у австрийского офицера Образцов во время конной схватки. По словам Образцова, он, как увидел этого коня, решил его отбить и подарить мне. Он кинулся на офицера, тот в свою очередь бросился на него... Минуты две они кружились, нанося и парируя удары. Австриец был в лучшем положении, голову его защищал кивер на каркасе из толстой проволоки, лицо защищала медная чешуйка кивера, на самом на нем была надета венгерка толстого сукна на меху с барашковым воротником, все это вполне предохраняло его от шашечных ударов, в то время как Образцов был в суконной рубахе и фуражке. Ко всему этому, нанося удары, Образцов все время опасался повредить коня австрийца... Его спасли перевес на его стороне в силе, в уменье управлять конем и хладнокровие. Отбив сильным ударом острие направленного в его грудь палаша, Образцов в свою очередь ткнул австрийца концом шашки в горло с такой силой, что клинок прошел насквозь... В тот же день он подвел мне отбитого им таким путем коня, я сначала не хотела было брать... Слишком в моих глазах это был ценный подарок, но он настоял. Признаться, я от радости чуть не завизжала, как это делывала дома в особо счастливые минуты. Мы и прежде были с ним друзья, но теперь своим подарком он окончательно завоевал все мои симпатии. Впрочем, он в полку пользуется общими симпатиями. Все офицеры, даже молодежь, зовут его не иначе, как «Валя», и это уменьшительное имя очень идет к нему, несмотря на его 37 лет. Он среднего роста, худощав, с умным, выразительным лицом, нервный, ловкий и сильный. Главная его черта — бесконечное добродушие, он ни на кого не сердится, хотя иногда и горячится, но и в горячности он всегда очень деликатен, благовоспитан. В полку он считается одним из храбрейших, он никогда не теряет хладнокровия. В самые опасные минуты лицо его только чуть-чуть бледнеет, ноздри слегка раздуваются, взгляд потемневших глаз делается серьезней и сосредоточенней. Только в эти минуты можно судить, сколько страстности в этом человеке, в остальное время сдерживаемой прекрасным воспитанием. С первых же дней нашего знакомства «Валя» по отношению меня взял наилучший тон, за что я ему очень благодарна. Кроме командира полка, он единственный офицер в полку, знающий мою тайну во всех подробностях. В свою очередь, при одном случае, он посвятил меня в некоторые обстоятельства его жизни. Несмотря на видимую веселость характера, Валя переживает тяжелую драму... Он два раза сильно, самоотверженно любил и оба раза был жестоко разочарован... Он, видишь ли, в женщине ищет возвышенное сердце, чуждое материальных, низменных расчетов, прозаического благоразумия; женщина, как он выражается, должна тянуть мужчину к небу, к пониманию широких, светлых горизонтов, а, к несчастью, она, наоборот, суживает их до крохотных размеров детской и кухни... Первой его любовью была его теперешняя жена. Она пленила его, будучи девушкой, своею игрою на скрипке. По его словам, в ее игре было столько души, столько поэзии, что самые черствые люди, слушая ее, смягчались. Ему казалось, что девушка, умеющая исторгнуть из инструмента такие дивные звуки, должна обладать возвышенной душой... Он увлекся ею страстно, без оглядки, всеми атомами своей души, как он сам говорит, и что же, сделавшись женою, его кумир оказался самой обыкновенной, прозаической женщиной, прекрасной, расчетливой хозяйкой, а задушевность ее игры — просто высокой техникой, приобретенной ею в консерватории. Он точно с облаков упал. С ужасом, не веря своим глазам, следил он, как его жена, после дивной игры, уносившей его в неведомую даль, полную таинственных образов и звуков, хладнокровно откладывала скрипку и шла или на кухню, приглядеть за кухаркой, или считать белье, или беседовать с портнихой. Такое превращение «властительницы дум», «волшебницы звуков» (это все эпитеты, данные его жене знакомыми, когда она еще была девушкой) в добросовестно-мелочную экономку так потрясло Валю, что он возненавидел ее музыку, казавшуюся ему теперь насмешкой, ложью, фальшью. С появлением через два года ребенка стало еще хуже. Заботливая мать дополнила рачительную хозяйку. В доме только и разговору, что о здоровье «бэбэ». «Желудочный вопрос Жени» стал лейтмотивом, ось, вокруг которой вращалась наша жизнь. От скрипки к пеленкам переход еще резче, еще вульгарнее... Валя не выдержал и стал бегать из дому. К этому времени он вышел из полка и поступил в какое-то министерство в Петрограде. В новой жизни его ожидал еще новый сюрприз. Жена его оказалась чудовищно ревнивой. На почве ее ревности между супругами происходили ужасные сцены, превратившие жизнь в ад... Прошло около шести лет такой жизни, и вдруг Валя встречает женщину, отмеченную печатью большой оригинальности. Несчастная в замужестве, ее муж врач, большой любитель женщин, карт и кутежей, она замкнулась в самой себе, окружила себя книгами и вся ушла в таинственный мир грез и переживаний, граничащих с мистикой. Детей у нее не было, и это делало ее похожей на девушку. Она точно чего-то ждала от жизни, чего-то искала. К ней, по словам Вали, можно было приложить тот чудный образ неудовлетворенной души, зачарованной пением ангела, о которой пел Лермонтов:
И долго на свете томилась она
Видением дивным полна.
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли10.
Семейная неурядица, неудовлетворенность в жизни как бы толкнули их друг к другу. Валя стал искать ее общества, она охотно шла на сближение, но, разумеется, только на духовное... Жена, узнав об зтом, в припадке неистовой ревности, взяв сына, уехала в провинцию, в свой город, и поселилась у тетки. Так прошло около двух Лет... Оба полюбили друг друга, но тут, перед самой войной, между ними что-то произошло... Что именно, я не совсем поняла, хотя читала «ее» письмо к нему, послужившее причиной разрыва... Валя пытался объяснить, но и его объяснения были сбивчивы и непонятны мне... Я поняла только одно, что он был глубоко потрясен этим письмом и очень несчастлив. Впоследствии, когда он немного успокоился, он несколько раз повторял: «Насколько моя жена была олицетворением книг «Подарок молодым хозяйкам» и «Мать и ее первенец», настолько «она» воплощала в себе старинную брошюру: «Как надо жить женщине, чтобы удостоиться царствия небесного».
— А разве, — шутя спросила я, — женщине не надо стремиться в царствие небесное?
— Почему не надо? Надо только понимать и знать, в чем оно заключается.
Однажды мы сидели с Валей на камнях, близ развалин католической часовни, очень красивое место, на холму, откуда очаровательный вид на всю долину. День клонился к вечеру, и зарево заката догорало на горизонте. Мы сидели молча, любуясь расстилавшейся перед нами картиной и думая каждый свою думу. Вдруг Валя машинально взял мою руку в свою и, не глядя на меня, задумчиво произнес: «Почему в жизни устроено так, что человек никогда не встречает то, что ему нужно... Взять хотя бы меня. Отчего насмешница судьба в свое время не поставила на моем пути такую девушку, как вы? Вы никогда не будете Марфой, «пекущейся о мнозем»... Всякий раз, когда я вспоминаю этот, полный столь глубокого смысла, евангельский рассказ, перед моим мысленным взором ярко встает вся картина... Как живую вижу я эту хлопотунью Марфу; немного располневшая, потная, озабоченная, с морщинами заботы на лбу и выражением сварливости на обрюзгшем, преждевременно постаревшем лице, она мечется от печки к столу, вся полна одной заботы, чтобы трапеза, на которую она истратила столько провизии, вышла бы вкусной, чтобы все оценили ее искусство и отдали дань уважения как прекрасной хозяйке, умеющей и дешево купить, и хорошо сготовить. За этими суетливыми хлопотами она не слушает слов Великого Учителя... да и что «слова». Слова словами и останутся, и сколько бы прекрасных слов ни было сказано, а придет час, и желудок потянет к столу, и вот тут-то и понадобится все искусство Марфы. Пусть-ка самый красноречивый человек сжарит так курчонка, как сжарила она... Посмотрим... и всюду-то она должна поспеть одна... Мария, как пришел Учитель, опустилась у его ног и слушает, не отрывая глаз... Ей дела нет, что старшая сестра с ног сбилась, не успела с утра присесть ни разу, куска не проглотила... и, едва сдерживая негодование, она обращается к Учителю с упреком и жалобой на сестру: «Господи! или тебе нужды нет, что сестра м.оя одну меня оставляет служить. Скажи ей, чтобы помогла мне».
В ответ на эту жалобу Учитель, примолкнув, устремляет свой благостный взор на склоненную у его ног прекрасную Марию и с минуту смотрит на ее одухотворенное лицо, в ее широко раскрытые глаза, полные внутреннего священного огня, на ее полуоткрытые губы, которыми она, казалось, ловила его дыхание, исходившее из уст вместе со словами... Она ничего не видит вокруг себя, земные заботы далеко улетели и не тревожат ее души, она вся превратилась в слух и жадно на лету ловит великие изречения великой неземной мудрости... и разве мелочной, низменной Марфе, пропитанной запахами очага, понять — почему ее сестра так взволнована, какие чистые, волшебно-прекрасные грезы туманят ее голову... По понятию Марфы, ее сестра просто ленится и предпочитает сидеть и слушать, чем помогать ей в ее хлопотах об угощении Дорогого Гостя...
Снисходительная улыбка чуть-чуть пробегает по прекрасным устам Учителя, и ответ его звучит предостерегающей благостной иронией.
— Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно, Мария же избрала благую часть, которая не отнимется от нее.
— Мне это место Евангелия,— продолжал Валя,—так нравится, так отвечает моим мыслям, что я изучил его наизусть. Как бы наша жизнь была светлее и красочнее, богаче красивыми переживаниями, если бы среди женщин преобладал тип Марии, но, как ни странно, тип Марфы гораздо распространеннее и господствует над жизнью».
Признаться, я не совсем поняла, что хотел сказать он всем этим, но в тайне души невольно сочувствовала ему... Пусть его искания несколько странны, загадочны, химерны, пусть он сам не вполне ясно дает себе отчет в этих исканиях и смутно рисует себе свой же идеал, но он достоин сочувствия уже за одно то, что «ищет» и «страдает» от невозможности «найти». Много ли среди людей таких ищущих... Если и ищут, то лишь реальные, личные выгоды, а не туманные, отвлеченные образы.
Боюсь, я слишком неясно передала тебе все так, как мне хотелось, но иначе я не умею. Не взыщи. Однако против ожидания письмо вышло порядком длинное, а потому его надо кончать. Заочно целую тебя в обе твои розовые щечки и остаюсь твоя верная подруга Лиза.
20-го мая 1915 г.
Милый Миша.
Я умираю. Мне трудно диктовать, а потому буду краток. Жену прошу меня простить за все выстраданное через меня... Женичку целую. Он мал и скоро забудет меня... Прощай, дорогой друг, милый Мефистофель, твой Валя.
Р. S. Хотя и поздно и на короткое время, а я все-таки встретил на своем пути ту, о которой всегда грезил... Прекрасную Марию...
22-го мая 1915 г.
Милостивый государь
Михаил Сергеевич.
Пишу Вам по поручению Вашего друга, штабс-ротмистра Образцова, скончавшегося у нас в госпитале от ран с 20-го на 21-е мая ночью. Прилагаю написанную мною под его диктовку записку... Он диктовал ее почти в полубреду... Подробности его поранения я не знаю. С ним к нам привезен вахмистр его эскадрона, легко раненный в грудь. От него я могла узнать только, что Ваш друг был изранен, защищая своего товарища, вольноопределяющегося Сашу Катенина. При отступлении от К. их эскадрон был окружен пехотой и пробивался сквозь густые цепи, куда мог. Ваш друг с несколькими драгунами уже успел было выскочить из охватившего его кольца неприятельских солдат, но в эту минуту он увидал недалеко от себя Сашу Катенина, отбивавшегося от двух пехотинцев. Образцов повернул коня и бросился на выручку, но было уже поздно. На его глазах Саша Катенин был поднят на штыки и мертвый сброшен с лошади на землю... В это время сам Образцов был окружен и несколько человек выстрелило в него в упор... Кто его вырвал из свалки и как довезли до своих — он не помнит... До прибытия в госпиталь он находился в беспамятстве и только в госпитале ненадолго пришел в себя. Продиктовав мне записку, он снова впал в беспамятство... Перед смертью он все повторял: «Мария, Мария, где ты, не покидай меня... я нашел тебя, я нашел тебя...»
Это были его последние слова.
С уважением остаюсь
Сестра Г. общины Красного Креста
Анна Воробьева.