Люби, покуда любится,
Терпи, покуда терпится,
Прощай, пока прощается,
И — бог тебе судья!
Не гулял с кистенем я в дремучем лесу, Не лежал я во рву в непроглядную ночь,— Я свой век загубил за девицу-красу...
Алексей Сергеевич Ястребов, штабс-капитан N** драгунского полка, проснулся ранее обыкновенного и, по привычке, не любя долго нежиться в постели, немедленно встал и облекся в бухарский халат и туфли. Это был мужчина выше среднего роста, сухощавый, стройный, с правильными, приятными чертами лица. От матери молдаванки он унаследовал смуглый цвет кожи, большие, темные, впалые глаза и белые, как снег, ровные зубы. Отец его, из старинной великорусской семьи, оставил сыну в наследство несколько толстоватый нос, да свое добродушие и честную прямоту характера. На вид Алексею Сергеевичу казалось лет под пятьдесят; в черной, как смоль, бороде его, красиво расчесанной на две стороны, и в черных, слегка вьющихся волосах кое-где уже пробивались сединки. В действительности же ему только что исполнилось тридцать шесть лет. Несмотря на свою красивую наружность, штабс-капитан Ястребов никогда не числился в легионе провинциальных донжуанов и ловеласов. Для этого он был слишком скромен, нелюдим и серьезен. Сын небогатых родителей, с самых малых лет оторванный от семьи и отданный в один из корпусов1, Алексей Сергеевич прошел всю трудную жизнь небогатого кадета, без связей и протекций. Родители его умерли, когда Ястребов только что перешел в старшие классы. Юношу на свое попечение взял дядя, брат отца, мрачный, суровый старик, которого Ястребов никогда в глаза не видал. Все заботы дядюшки ограничивались высылкой дважды в год, к рождеству и пасхе, небольших деньжонок и коротких, в высшей степени лаконических записок в таком роде:
«Друг мой милый, Леша, я здоров, чего от души и тебе желаю. Учись, не шали и помни всегда, что ты сын не какого-нибудь маркера2, а потомственного дворянина,— помни это и поступай так, чтобы никогда не пришлось краснеть за свои поступки.
Обнимаю, любящий тебя твой дядя Урван Ястребов».
Алексей Сергеевич хотя в душе и питал влечение к лошадям и конному строю, но, не имея средств, решил по окончании курса выйти в пехоту, но перед самым последним выпускным экзаменом он получил известие о неожиданной смерти дяди. Алексей Сергеевич был единственным его наследником. Тотчас после экзаменов он взял отпуск и поскакал в Семихолмное — имение дяди.
Имение это, стоившее, по крайней мере, тысяч шестьдесят, он продал через посредство какого-то фактора3 за сорок тысяч, да и те получил такими бумагами, при реализиро-вании которых пришлось еще потерять тысячи четыре. Но для него тридцать пять тысяч казались огромным состоянием. Он перевелся в один из драгунских полков. Смолоду не избалованный, привыкший жить аккуратно, Алексей Сергеевич и в полку вел жизнь скромную и умеренную. Некоторые из товарищей называли его скупым, но Ястребов не был скуп, а просто, не имея прежде в своем распоряжении больших денег, он приучился относиться к ним бережно и не любил мотать без толку. К тому же и характер у него был несколько угрюмый: он избегал шумных и веселых обществ. Любимым препровождением времени его было лежать на кушетке и читать. Впрочем, Алексей Сергеевич пользовался в полку всеобщею любовью и уважением; он никогда не выставлялся напоказ, не лез с советами и нравоучениями, как делают многие, относился ко всем одинаково добросердечно и ласково, ни к кому не напрашивался в дружбу, но и никого не избегал; всегда был рад помочь товарищу, чем мог. Никто никогда не слыхал, чтобы он злословил кого-нибудь или перед кем-либо унижался и подличал.
И подчиненные его любили.
«Голубь-человек» прозвали его солдаты, — и говорили о нем: «Это — наш», — эпитет, который они дают не всякому.
Русский солдат очень чуток к истинной человечности в обращении с ним. Сентиментальничаньем его не проведешь; он изумительно тонко умеет подмечать всякую фальшь, всякую деланность. Зато искреннюю, истинную любовь к себе он умеет ценить и платить за нее искреннею, горячею привязанностью, доходящею до самозабвения.
Ястребов, не искавший популярности, тем не менее очень скоро приобрел ее между подчиненными. Не выходя из рамок строгой дисциплины, Алексей Сергеевич не только никогда не дрался, но избегал грубой брани, а между тем его слушались больше, чем кого-либо. Он был чрезвычайно сдержан, но по тому, как иногда, в минуты гнева, загорались его черные, глубокие глаза, как нервно сжимались тонкие губы и рдело румянцем худощавое, выразительное лицо, можно было заключить, что под этой сдержанностью таится страстная натура, способная на сильные порывы. Этого взгляда его боялись солдаты.
— И смотрит же он, братцы мои,— кажись, в самое нутро залезает... Аж жутко станет! — говорили они.
Не боялся этого взгляда только один его денщик, Степан; но это было существо совсем особого рода.
В то утро, с которого начинается наш рассказ, Алексей Сергеевич встал не в духе.
— Степан! — крикнул он.
Ответа не последовало. Офицер с досадой прошелся взад и вперед по комнате и, подойдя к письменному столу, нажал пуговку звонка; но и на звонок никто не откликнулся.
— Степан!..
Та же гробовая тишина. Ястребов быстрым шагом подошел к двери и с досадой схватился за ручку, но в ту же минуту дверь распахнулась и на пороге появилась высокая, угрюмая фигура денщика Степана.
— Чего надоть? — проворчал он, исподлобья взглядывая на штабс-капитана.
— Чего надоть! Чего надоть! — передразнил его Ястребов.— Где ты шляешься?.. Зовешь, зовешь — не дозовешься!
— А ты бы, ваше благородие, еще раньше поднялся,— сыронизировал Степан, — подумаешь, дела какие приспичили; петухи, чай, и то не все еще встали...
— Ну, ты много не рассуждай. Самовар готов?
— Сейчас... Я его еще с вечера поставил; всю ночь караулил, уголья подкладывал, знал, что вам до свету понадобится.
— Экий скот! Иди же ставь скорей, да давай мне умыться!
— Ладно, успеется, не на тревогу!.. — ворчал Степан, переставляя мебель и перекладывая с места на место вещи.
Алексей Сергеевич не на шутку начал сердиться.
— Послушай ты, болван, пойдешь ты ставить самовар или нет?!
— Да чего его ставить, он и так стоит, — огрызнулся Степан, но тотчас же прибавил более снисходительным тоном: — Давайте ключи-то, что ли, ал и сами погребец достанете, у меня за самоваром дело не станет; я думаю, уж он закипел таперича.
— Сам достану, ты самовар-то неси!
Степан исчез.
— А вот что, ваше благородие, хочу я тебя спросить,— снова начал Степан, возвращаясь с небольшим самоварчиком и ставя его на стол,— коли ежели, к примеру, я напьюсь и приду пьян, что ты мне, ваше благородие, на эфто скажешь?
— Скажу, что ты скотина, пьяница!
— Вот то-то и оно, ну, а ежели ты, ваше благородие, придешь, как вчера, что я должен сказать?
— Ах ты, пряничная форма, да как ты смеешь!..
— А ты, ваше благородие, подожди ругаться-то, не к спеху; а ты мне лучше скажи, что это с тобой нониче сталось, николи ты допрежь того этими делами не занимался, а таперича зачал?
— Какими такими делами?
— Да известно какими, нехорошими. Допрежь того ты, ваше благородие, не пил; вот уже, почитай, шестой год живу у тебя, а николи не видал выпимши, а нониче — что ни вечер, то навеселе, нешто это резон?
— Да тебе-то что за дело? Скажи ты мне на милость, что я, дитя, что ли?
— Мне, вестимо дело — начхать, по мне — хошь на карачках ползай, не меня осудят.
— Ну, стало быть, и молчи!
— Ну, и молчу.
Оба замолчали. Прошло минут пять. Ястребов с наслаждением прихлебывал чай. Степан стоял, прислонясь к косяку двери, и слегка почесывал спину.
— Ваше благородие, а ваше благородие,—начал он снова,— неладные про вас дела слышал!
— Ну, что еще там?
— Быдто бы вы ахтерку завели? Правда это?
Ястребов вспыхнул и немного смутился.
— Дурак ты, братец, — проворчал он,—мелешь, сам не зная что!
Степан как-то особенно поглядел на Алексея Сергеевича, хотел что-то сказать, но удержался. В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел красивый, молодой прапорщик Волгин. Ястребов несказанно обрадовался его приходу, прервавшему разговор, начинавший тяготить его.
— Степан, подай еще стакан!
— Знаю и без вас; вестимо не из умывальника чаем поить будете.
— Вот грубиян-то! Поверите ли, Иван Яковлевич, он просто мне жизнь отравляет! Я, по милости его, наинесчастнейший человек! Вы представить себе не можете, сколько я выношу от него грубостей и неприятностей!
— Да вы бы его переменили?
— Да привык я к нему, черт его возьми. Человек-то он совсем особенный. Вы слыхали его историю с поросенком?
У капитана была слабость рассказывать всем и каждому и кстати и некстати эту историю.
— Нет, а что?
— Можете представить, какую он раз штуку удрал. В последнюю кампанию нашему эскадрону пришлось как-то целую неделю прикрывать конную батарею и часть сапер. Турки обстреливали нас со всех сторон4. Впрочем, как батареи, так и прикрытия, благодаря местности, находились в сравнительной безопасности. Бомбы и гранаты их или перелетали через наши головы, или не долетали. Не имея возможности особенно вредить нам, турки всю свою ярость обращали на дорогу, ведшую от места расположения нашей бригады к нам на позиции. Дорогу эту поистине можно было назвать «убийственною». Стоило кому-либо показаться, чтобы по нем немедленно открывался самый отчаянный огонь. Сидим мы как-то вечером и, от нечего делать, любуемся окрестностью... Глядь, кто-то идет по дороге; идет не торопится... Турки, как только завидели его, давай, по обыкновению, жарить во всю ивановскую... Кому, думаем, пришла охота мишень живую из себя разыгрывать?.. Эх, пропадет парень ни за грош; глядим, а сердце так и замирает: вот свалится, вот свалится... Однако нет, бог милует, идет себе, все ближе, ближе... Батюшки светы, да это Степан мой... «Ты зачем, такой сякой?» — «А я, ваше благородие, вечорась поросенком раздобылся, добре дюжий поросенок, вот мне и вздумалось, давно ты, ваше благородие, поросенка с кашей не едал (а надо вам сказать, я это кушанье очень люблю), я, значит, поросенка зажарил и приволок: у вас тут, я чай, не ахти какие фрыкасеи». А чего уж, почти всю неделю одними сухарями питались. «Ах ты, дуралей! Да ведь тебя, дурья голова, и с поросенком твоим укокошить бы могли за милую душу». — «Я и то, признаться, боялся: выбьют, думаю, черти, посудину аль самого попортят; поросенок ни за нюх табаку загиб бы, ну да, слава богу, не вдарило, ни одно, хоша и близко лопались, где им, гололобым!» Как вам это нравится, а? «Поросенок бы загиб!» Ну, не шут ли он после этого!
— Буде языком-то околачивать, разговор какой нашли! — пробурчал Степан, ставя стакан на стол.
— А ты как смеешь, невежа, в офицерский разговор вмешиваться?
— Да какой это охвицерский разговор! Нешто охвицеры о такой пустяковине говорят? Только и света в окошке — о денщиках судачить!
— Ну, вот, толкуйте с подобным идиотом! — с выражением комического ужаса развел руками Ястребов.
Волгин хохотал как сумасшедший.
— Обнакновенно дело,— невозмутимо продолжал Степан,— и всякий скажет, что не след охвицерам из пустого в порожнее переливать.
— Пшел вон!
— Не гони, и сам уйду!
И, ворча что-то себе под нос, Степан неторопливо вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.
— И это каждый день! Нет, положительно этот человек доведет меня когда-нибудь бог знает до чего!
— Перемените, отправьте в эскадрон, а себе возьмите другого,— опять посоветовал Волгин.
Совет был не по сердцу Ястребову и, очевидно, не понравился ему.
— Все они один другого лучше, — недовольным тоном заметил он,—этот, по крайности, никогда не пьет и самой высокой честности.
— А признайтесь, вы любите вашего Степана, оттого и расстаться с ним не желаете?
— И полноте, что за вздор, просто привык... Да и за что любить такого остолопа?
— Отчего же, когда кто-нибудь бранит его или грубо с ним обходится, вы принимаете это как личную обиду?
— Отчего?.. Как бы вам это объяснить,— замялся Ястребов,— оттого, что... ну, да что об этом толковать...
— А у меня к вам дело, — переменил разговор Волгин,— Сухотин приглашает меня на медвежью охоту, не дадите ли вы мне ваш ланкастер5, а то мое ружье в починке.
— С большим удовольствием. Эй, Степан! Впрочем, ну его, опять что-нибудь сгрубит, я лучше сам схожу.
С этими словами Ястребов встал, вышел в другую комнату и через минуту вернулся с большим ящиком черного дерева. Он осторожно нажал секретную пружинку; крышка, щелкнув, откинулась, и глазам Волгина представились красиво расположенные части дорогого ружья.
— Вы, я думаю, сумеете собрать его? — спросил Ястребов, невольно сам любуясь изящною, артистическою работой и ярким блеском никелированной стали.
— Еще бы! Очень, очень вам благодарен. За целость и сохранность можете быть спокойны.
— Я и не сомневаюсь! — ласково улыбнулся Ястребов.
Волгин вскоре ушел. Алексей Сергеевич поспешно, без помощи Степана, оделся и тоже вышел, стараясь уйти незамеченным. Но все же ему не удалось избежать встречи.
— Опять до ночи! — проворчал угрюмо Степан, сталкиваясь с ним в самой калитке. — Охвицер, охвицер, а словно кот мартовский бегает... Тьфу! — И, энергично сплюнув, денщик, не оглядываясь, побрел на крыльцо.
Ястребов сделал вид, что не слыхал столь нелестного для себя сравнения, и поспешил за ворота.
Странный человек был Степан.
Первое впечатление, производимое его наружностью, было безусловно не в его пользу. Ростом почти в сажень, с плоской, даже несколько ввалившеюся грудью,— отчего он казался сутуловатым (явление, часто встречаемое у старых кавалеристов),— с чрезвычайно сильно развитыми мускулами и длинными, сравнительно тонкими ногами, что особенно бросалось в глаза благодаря непомерной ширине пле-чей и груди. Большая, неуклюжая голова его, коротко остриженные волосы, цвета побуревшей соломы, и длинные щетинистые усы той же масти придавали его широкоскулому, несколько рябоватому лицу сходство с каким-то лесным зверем. Сходство это еще более выделялось благодаря его неуклюжей, тяжелой походке. Прибавим к этому угрюмый, исподлобья, взгляд и глухой голос — и читатель согласится, что наружность Степана едва ли могла быть названа привлекательной. Стоило, однако, попристальнее вглядеться в его. большие серые глаза, светящиеся какою-то внутреннею теплотой, подметить его добродушную улыбку, изредка появлявшуюся на толстых губах, чтобы неприятное впечатление исчезло и уступило место другому, вполне противоположному. Степан был по природе чрезвычайно добрый и мягкосердечный человек, но, странное дело, сознание этой мягкосердечности и доброты больше всего мучило и беспокоило его: он стыдился проявить ее чем бы то ни было при людях. Причина этого заключалась в том, что Степан, с самого поступления своего в военную службу, вообразил себе, что истинный, бравый солдат должен непременно походить не то на машину, не то на какого-то окаменелого истукана, лишенного всяких человеческих чувств. Проявлять сердечную теплоту — это, по мнению Степана, недостойное и несовместимое с понятием о настоящем солдате качество он называл «бабиться», и всеми силами, как преступление, скрывая от всех теплоту своей души, нарочно принимал суровый, угрюмый вид, ругался и грубил без всякого повода, а рядом с этим, где-нибудь в укромном, скрытом от постороннего глаза уголке, воспитывал и вскармливал или подшибленного щенка, или больного котенка, или осиротелого галчонка. Он по целым часам терпеливо возился с ними, кормил их с пальца молоком, нянчился, укутывал — и все это в величайшем секрете.
С Ястребовым у Степана сложились весьма своеобразные, довольно странные отношения. Шестой год живет он у штабс-капитана и все это время ведет с ним непрерывную, ожесточенную войну; с первого взгляда можно подумать, что Ястребов и его денщик — непримиримые враги, глубоко ненавидящие друг друга. У Степана был цикл его ежедневных и постоянных обязанностей, исполняемых им неукоснительно; все же, что требовали от него сверх этого, он встречал отчаянною бранью, и в большинстве случаев или совсем не исполнял, или если исполнял, то после долгих препирательств и кое-как, лишь бы с рук сбыть.
Переругиваясь с Алексеем Сергеевичем в глаза, Степан не терял случая и за глаза ругать его и клясть на всех перекрестках. Но горе было тем, кто, желая подделаться к нему, принимался вторить и, в свою очередь, непочтительно отзываться о штабс-капитане. Степан тотчас же переменял тон, нахмуривал щетинистые брови и вдруг огорошивал собеседника:
— А какое такое право имеешь ты, собачье ухо, говорить такие слова про его благородие?
— Да ведь ты же сам только что ругал его! — пробует защищаться опешенный собеседник.
— Мало ли что я! На то я денщик, а ты что? Не, брат, в другой раз так бока намну, что ног не унесешь!
И Степан так выразительно сжимал свой исполинский кулак и так внушительно потрясал им около носа приятеля, что тот считал за лучшее — немедленно ретироваться.
Обладая недюжинным бессознательным мужеством, Степан в то же время был враг войны и не понимал храбрости в смысле военной доблести.
— И штой-то, право,— рассуждал он иногда в минуты хорошего расположения духа,— ровно и бог весть какое дело делают — друг друга убивают. Тесно, что ли, всем-то вместе?
— Да ты пойми, — ввязывался в разговор какой-нибудь бравый унтер, с «крестом» на груди,— ведь то — турки...
— Ну, что же, что турки, а нешто турок не такой же человек? И у турки тоже, чай, душа, как и у тебя, и живет он хоша по-своему, а и у него, поди, дома жена есть и ре-бятенки. Каково-то им теперича, горемыкам?
— А он не бунтуй, — замечал унтер.
Злобой дня и темой разговоров в городе Z был приезд небольшой труппы бродячих, или, как они сами себя величали, «гастролирующих» актеров. Антрепренер труппы, Осип Самуилович Рабинович, маленький, шаровидный, еврейского типа, черненький, необычайно юркий и подвижной господин, облекся в черный, несколько потертый фрак и, с цилиндром в руке, объехал всех влиятельных и капитальных людей города с покорнейшими просьбами — почтить его труппу благосклонным вниманием и оказать ему содействие и поддержку. Осип Самуилович так умело и тонко повел дела, что предводитель дворянства предоставил ему бесплатно зал уездного земского собрания, городской голова отдал на время представлений имеющиеся у него в думе венские стулья для партера, наконец, богатая вдова Софья Сергеевна Ремезова позволила брать для изображений убранства богатых барских гостиных часть своей дорогой мебели.
Первая пьеса, разыгранная приехавшею труппой г. Рабиновича, была комедия Островского «На бойком месте».
Театр, или, лучше сказать, зал земского собрания, был полон. В числе зрителей первых рядов присутствовали все офицеры N-ского драгунского полка и между ними наш знакомый — Ястребов.
Как это обыкновенно бывает с мелкими провинциальными труппками, персонал артистов был ниже всякой критики: трагик Угрюмов неистово потрясал своею седою, бесконечною бородой в роли Бессудного, ужасно вращал глазами и грозно тыкал в воздух кулаком. «Анна! — ревел он замогильным голосом.—Ты смотри не разбуди во мне беса!!»
При этом Угрюмов, забывая свой гигантский рост и, по малой мере, восьмипудовый вес, с такою стремительностью, ураганом носился по сцене, что вся она, вместе с декорациями и с суфлерскою будочкой включительно, что называется, ходуном ходила, ежеминутно угрожая рассыпаться. У комика Несуразова было два недостатка: во-первых, ноги его были так устроены, что никак не могли пройти мимо красной вывески без того, чтобы не занести туда своего хозяина, отчего сей последний и находился в вечном состоянии более или менее солидного опьянения; во-вторых, лицедействуя иногда в трактирном буфете, перед разношерстною публикой, очень часто смешивал театр с буфетом, отчего происходили более или менее печальные недоразумения. Так, например, играя пьяного купчика Непутева, он доходил до такого реализма в своем изображении налимонившегося грубого самодура и так живо входил в его роль, что присутствующие барышни не знали, куда глядеть, и краснели как маков цвет. Первый любовник, игравший роль Миловидова, скорее годился в парикмахеры к настоящему Миловидову, что, впрочем, не мешало ему считать себя обворожительным. Но если мужской персонал труппы г. Рабиновича, по справедливости, мог быть назван «горе мое горькое», то уже женский и совсем был из рук вон плох. Как ни была снисходительна публика городка, но и она в конце концов возмутилась бы, если бы не одно обстоятельство, заставившее закрыть глаза на недостатки актрис: они были очень и очень недурны собою. Особенно красива была Дарья Семеновна Шигалина: роста выше среднего, стройная, с нежным цветом кожи, белокурые, с золотистым отливом волосы... Но, увы! что это была за актриса! Не говоря уже о том, что она вовсе не понимала своей роли, и вместо скромной, влюбчивой, доверчивой и невинной Аннушки Островского преподносила зрителям бог знает что, она к тому же и слова своей роли заучила с пятого на десятое. Монологи она отчитывала одним тоном, как гимназист латинские исключения на is.
Другая актриса, Синицына, сравнительно с Шигалиной, играла довольно сносно, тем более что и наружность ее как нельзя более соответствовала роли разбитной, ко всем ласковой хозяюшки постоялого двора. Толстенькая брюнетка, с живыми бойкими глазами, с задорно вздернутым носиком, с пышною, белою, несколько излишне открытою грудью, она катышком каталась по сцене в своем ярком сарафане и бойко тараторила, местами довольно верно передавая роль, особенно в «ласковых» сценах.
По окончании комедии, в виде сюрприза и, так сказать, «на закуску», комик Несуразов, в костюме оборванца, пропел куплеты: «Графинчик, канашка!» — чем привел в неистовый восторг публику попроще. После Несуразова на подмостках появилась Дарья Семеновна Шигалина в парадном цыганском костюме. Прекрасные волосы ее, перекрученные серебряными нитями, золотистым, волнующимся каскадом падали на плечи; она грациозно драпировалась в яркопеструю шаль, перекинутую через плечо; на широкой голубой ленте висела гитара. Подойдя к рампе, Дарья Семеновна остановилась и с грациозным полупоклоном обвела своими темными глазами публику... Раздался гром рукоплесканий... Не то самодовольная, не то полупрезрительная улыбка чуть тронула углы ее губ; она слегка откинулась головой и всем корпусом и, перебирая струны грациозным движением обнаженной по самое плечо белой и полной руки, запела избитейший романс:
«Месяц плывет по ночным небесам...»
Голос ее, сначала тихий и нежный, становился все громче, сильней... Он то звенел, то переходил в чуть слышный шепот... Бессмысленные слова пошлейшего романса в устах ее принимали, особенно для провинциальной публики, чарующую силу... Неумелая актриса была забыта — в эту минуту она становилась кумиром этой толпы, — и когда кончила романс — толпа заревела. Щеки певицы покрылись ярким румянцем, глаза сверкали из-под темных, густых ресниц, самодовольная улыбка скользнула на губах. Она грациозно кланялась на все стороны, причем слегка позвякивали серебряные монеты и цепочки ее головного убора. Когда наконец крики затихли, певица снова вскинула гитару и, смело ударив всею рукой по струнам, весело и задорно начала:
Ах ты, Ванюшка, удалая башка,
Тебе, молодцу, жениться пора.
Ой, жги, жги, жги, говори...
Мгновенно вся фигура ее оживилась и пришла в движение, она поводила плечом, лихо встряхивала головой и рукой, причем весело бряцали в такт музыке ее серебряные украшения, она вызывающе оглядывалась вокруг, словно говоря: «А ну-ка, добрые люди, полюбуйтесь-ка!» По мере того как учащался темп песни, движения ее становились порывистее, тонкие, красивые пальцы с кольцами из поддельных бриллиантов молнией искрились по струнам, и, казалось, все суставы ее красивого, стройного тела трепетали от порыва бешеной страсти.
Никогда ничего подобного не доводилось видеть и слышать скромным жителям города Z. Правда, и к ним изредка наезжали цыгане, но их песни, дикие и визгливые, сопровождаемые гиканьем, свистом и каким-то конским топотом, были далеко не то. Дарья Семеновна соединяла цыганскую удаль с шиком шансонеточной певицы; недаром два года подвизалась она на сценах загородных увеселительных заведений обеих столиц.
После плясовой Дарья Семеновна, или будем ее называть просто Даша, поощряемая неистовыми рукоплесканиями, спела пресловутое морсо6 из «Прекрасной Елены»:
«Боги, ужель вас веселит...»
Восторг публики был полный! С этой минуты успех труппы Самуила Осиповича Рабиновича был обеспечен. Дашу вызывали, вызывали без конца...
Отуманенный вышел и Алексей Сергеевич Ястребов из залы... В ушах его звенел бархатный голос, а перед глазами носился страстный, несколько нахальный образ Даши.
— Боже мой, как хороша! — шептал он.— И какой голос! И как жаль, что ей приходится петь такие пошлости!
Всю ночь проворочался он с боку на бок, а вечером опять сидел в театре, в первом ряду, с лихорадочным нетерпением ожидая появления Даши. Шел веселенький водевиль «Скандал в благородном семействе». Даша, играя Лизу, была, как и вчера в роли Аннушки, так же вяла, бесцветна и неестественна, путала и перевирала реплики и совершенно не знала, куда девать руки. Но публика не видела и видеть не хотела ее недостатков: вчерашняя певица заставляла забывать сегодняшнюю актрису, и во все продолжение ее невозможной игры Дашу осыпали аплодисментами и криками «браво», точно желая задобрить вперед. Все с нетерпением ждали дивертисмента. Наконец водевиль кончился. После непродолжительного антракта снова взвился размалеванный занавес, и на подмостках появился Несуразов, в красной рубахе, плисовой поддевке и с гармонией в руках. С двусмысленными улыбками и подчеркиваниями он, довольно сиплым голосом, спел:
Ванька парень был пригожий,
Не дурен собой...
А Матрешка была тоже
Баба — ой, ой, ой!
И на бис:
Ах, ты береза, ты моя береза!
Несуразову хлопали, кричали «браво». Наконец он удалился за кулисы. Прошло минут пять, но Даша не появлялась; нетерпение публики возрастало, топотня и хлопанье становились все громче и настойчивее; слышался ропот... Но Даша не смущалась этим. Спрятавшись за одну из кулис, она осторожно выглядывала оттуда.
— Пусть подождут, чего их баловать,— ответила она режиссеру.
Даша, в бытность свою в Москве в числе простых хористок, видала, как таким образом поступала любимица публики, знаменитая в то время шансонеточная певица Литовская, и вот теперь ей вздумалось делать то же, а зачем? Она и сама не знала! Подождав еще минуты три, Даша наконец вышла. На этот раз на ней был костюм опереточной пейзанки: коротенькая шелковая юбочка, малиновый бархатный лиф, голые до самых плеч руки и кокетливый белый накрахмаленный чепчик. Грудь, конечно, до последней возможности декольтирована.
Она с вызывающей улыбкой, бойко спела известную шансонетку из «Корневильских колоколов»:
Смотрите здесь, глядите там,—
Нравится ль все это вам?
При этом так кокетливо слегка приподнимала двумя пальчиками край своей темно-малиновой юбочки, так плутовато подмигивала, что мужчины окончательно растаяли и сидели, блаженно улыбаясь.
В тот вечер, кроме восторженных похвал, Даша получила кое-что более существенное — огромный, дорогой букет из живых цветов, вставленный в массивный золотой браслет. Что касается Ястребова, она произвела на него сегодня гораздо меньшее впечатление. Его резали по сердцу нахальные, двусмысленные жесты, циничные, вызывающие улыбки и пошловатые мотивы.
На другой день, утром, к нему забежал прапорщик Волгин.
— Алексей Сергеевич! — закричал он еще в дверях.— Одевайтесь скорее и идем.
— Куда?
— К Дарье Семеновне Шигалиной; я с нею вчера познакомился, и она звала меня к себе сегодня на чай, утром; кстати, просила привести и вас с собой.
— Ну, это уж вы врете! Как она могла просить привести меня, когда даже и не знает вовсе?
— Вот то-то и штука, что знает, и даже очень вами заинтересована.
Ястребов сомнительно покачал головой.
— Нечего головой-то трясти, я верно говорю. Слушайте: вчера, после представления, собрались мы кое-кто в ее уборной. Меня ей представил Носов, а она тут же и спрашивает меня: «Скажите, пожалуйста, как зовут этого офицера, который сидел сегодня рядом с вами, такой смуглый, с черною бородой»,— «Алексей Сергеевич Ястребов, — говорю,— штабс-капитан нашего полка. А позвольте узнать, чем он обратил на себя ваше милостивое внимание?» — «Глаза у него,— говорит,— какие-то... чудной взгляд».— «Чем же, сударыня, не нравится вам взгляд моего достоуважаемого товарища и соседа?» — «С чего вы взяли,— говорит,—что не нравится: напротив, ваш товарищ очень красивый мужчина, и все же глаза у него, хотя и красивые, а взгляд странный!» Так я и не добился, почему чудной. На прощание звала к себе чай пить: «Вы и вашего товарища, Мусье Ястребова, приведите с собой, слышите? Непременно приведите!» — «Сочту за честь исполнить ваше приказание!..» Ну, что, все еще не верите, Фома неверующий?!
— Ну, положим, верю, а все же не нахожу причины, зачем мне идти?
— Как не находите причины? — воскликнул Волгин с выражением неподдельного Изумления, — Красивая женщина, можно сказать, богиня красоты, зовет его к себе, интересуется им, а он, изволите ли видеть, не находит причины! Ах вы, дикарь; ну да что с вами растабарывать, я обязался вас доставить и доставлю, живого или мертвого... Степан, подавай его благородию одеваться!..
Ястребов попытался было протестовать, но Волгин и слушать не хотел. Делать нечего, пришлось уступить, и, поборов свою застенчивость и нелюдимость, Ястребов решился наконец идти к Даше.
Дарья Семеновна занимала два больших нумера в одной из гостиниц города Z. В одном у нее была спальня и уборная, другой, побольше, исправлял должность гостиной и столовой. Волгин и Ястребов застали у Даши довольно большое общество. Кроме товарища, поручика Носова, тут был известный богач и буян, Сеня Сорокин, купеческий сынок, недавно получивший и теперь прожигающий огромное наследство; он-то вчера и поднес Даше букет с браслетом; Миловзоров, состоявший чиновником особых поручений при губернаторе; Сямгин — дворянин без дела и, наконец, князь Олихадзе, за скандал высланный из столицы и временно прикомандированный к какой-то канцелярии. Сама хозяйка была в утреннем дезабилье7; на ней был ситцевый пестрый капот, волосы кое-как собраны, из-под коротких рукавов выглядывали белые, пухлые руки, украшенные браслетами. Она сидела у стола и сама разливала чай, весело болтала и то и дело громко, закатисто смеялась. Увидя вошедших, Дарья Семеновна крикнула им с своего места:
— А, здравствуйте, господа, милости просим, садитесь, где угодно, и будьте как дома.
Пришедшие поздоровались со всеми и уселись: Волгин на диван, подле хозяйки, а Ястребов несколько поодаль, у окна. Он как сел, так все время ни на минуту не спускал глаз с Дарьи Семеновны. Чувствуя на себе его взгляд, Она несколько раз оглядывалась в его сторону и ласково улыбалась ему, но вместе с тем взгляд этот беспокоил ее: никогда никто не глядел на нее таким образом. Она уже давно привыкла выдерживать на себе пристальные взгляды мужчин и не смущаться ими, но во взгляде Ястребова она успела подметить какое-то новое, незнакомое ей выражение, и она, эта много видов видавшая женщина, невольно смущалась и робела, и, в свою очередь, то и дело пристально взглядывала на своего странного посетителя.
После чаю гости пристали к Дарье Семеновне, прося ее спеть что-нибудь. Она, после недолгих отнекиваний, согласилась, предоставив им самим выбрать песню. Но тут, как и следовало ожидать, произошла разноголосица. Сеня Сорокин просил спеть «Деревенские мужики», Миловзоров — «Глядите здесь, смотрите там», а Олихадзе желал послушать «Зацелуй меня до смерти». Ввиду такого разногласия Волгин проектировал все эти романсы и песни сразу и одновременно, причем предлагал аккомпанировать на самоварной трубе. Один только Ястребов молчал, по-прежнему не спуская с хозяйки своего пристального, задумчиво-загадочного взгляда. Даше захотелось узнать И его выбор.
— Алексей Сергеевич, — весело крикнула она, — а вы что же не говорите, что бы вы желали, чтобы я спела?
Ястребов слегка покраснел.
— Спойте что-нибудь заунывное, за душу берущее,— произнес он своим тихим голосом,—только не шансонетку.
— Вы разве не любите шансонеток?
— Нет, отчего же, и шансонетка ничего, но ведь шансонетки может петь всякая безголосая трактирная арфистка, а с вашим голосом хоть концерты давать.
— Ну, уж куда нам, с суконным рылом, да в калачный ряд! — засмеялась она.
«Суконное рыло» неприятно резануло ухо Ястребова. Вообще ему не нравились манеры и некоторые словечки Дарьи Семеновны.
А она между тем вынесла из другой комнаты свою гитару и, перебрав струны, стала в позу...
Лучина моя, лучинушка березовая...—
запела она унылым, тихим голосом.
Она пела с чувством, слегка аккомпанируя себе и изредка поглядывая на Ястребова. Тот сидел, задумчиво склонив голову на руки, и пристально глядел куда-то в угол.
Добрая хозяюшка не высушила,
Лютая свекровьюшка водой подлила...—
неслись рыдающие, трепещущие звуки...
Все примолкли, даже Сеня Сорокин затих и сидел, тупо вытаращив посоловелые, мутные глаза. Ястребов чувствовал, как что-то подступило и защекотало у него в горле.
Волнение охватило Дашу, выражение беззаботности и несколько нагловатый блеск глаз исчезли и сменились другим, более глубоким, томным выражением... Грустная мелодия проникла в ее душу, и она, казалось, сама заслушивалась звуками, вылетавшими из ее уст.
После «Лучинушки», и только поддаваясь неотступным просьбам, Даша спела веселенькую малороссийскую думку:
«Ой, лид трещить!»
И уже больше ничего не хотела петь, отговариваясь тем, что ей надо поберечь свой голос на вечер. Просидев еще часа три, компания наконец стала расходиться. Алексей Сергеевич ушел одним из последних. Прощаясь с ним, Даша тихо шепнула:
— Заходите завтра ко мне, я все утро буду дома.
Ястребов машинально кивнул головой и вышел, охваченный новым, незнакомым ему чувством.
— Отчего вы вчера вечером не были в театре? Я все глаза просмотрела, вас отыскивала!
Таким вопросом встретила Даша входившего к ней Ястребова на другой день утром.
— Я не хотел испортить впечатления, оставшегося после вашего утреннего пения.
— Как так? — удивилась она.—Я не понимаю, что вы говорите?
— Трудно мне будет объяснить вам это,— задумчиво сказал Ястребов.—Вы что вчера утром пели?
Она недоумевающе установила на него свои глаза.
— Что я вчера пела? Неужто вы забыли? «Лучинушку», а потом, кажется, «Ой, лид трещить».
— А вечером?
— Вечером? Постойте, дайте припомнить, ах, да,— оживилась она,—я пела из «Прекрасной Елены»:
Когда супруг
Захочет вдруг
Домой случайно поспешить...
— Ах, как это у меня сегодня хорошо вышло, ужасти просто! Верите ли, полчаса аплодировали... Я думала, ко мне на сцену влезут. Два раза спеть заставили.
— А еще что пели? — спросил хмуро Ястребов, не разделяя ее восторга.
— Еще —
«Юностью воспетый
Наш каскадный мир».
Это тоже многим понравилось...
— А еще?
— Больше ничего, и то я устала как собака. Да что вы меня нынче исповедуете? Вы не духовный отец, а мне не последний конец, — рассмеялась она.
— Я не исповедую, а отвечаю на ваш вопрос. Вы спрашивали, отчего я не был. Оттого, что после «Лучинушки» нет никакого удовольствия слушать разные «Когда супруг» и т. п.
Дарья Семеновна как-то исподлобья, пристально скосила на него свои глаза и на мгновение задумалась, как бы стараясь вникнуть в смысл его слов; на губах ее скользнула неопределенная улыбка; очевидно, она не могла понять того, что он хотел сказать ей.
— А мне вчера опять букет поднесли,—начала она после небольшого молчания,— большой, из белых роз, а на ленте золотая брошь наколота; это опять Сенька, урод противный; он мне просто проходу не дает.
— А вы зачем же его принимаете?
— А как же мне не принимать его, когда он мне подарки такие хорошие дарит.
— Да вы их и не берите, пошлите ему их обратно.
— Как, подарки-то обратно послать? — Даша так удивилась, что даже назад отшатнулась немного. — Кто же это делает?
И она недоумевающе развела руками. Подобный поступок казался ей не только ни с чем несообразным, но прямо невозможным.
Ястребов холодно усмехнулся.
— Делают! — произнес он словно бы про себя.
Даша слегка качнула головой и замолчала.
«Какой он чудной!» — подумала она.
«Она совершенно неразвита,—в свою очередь промелькнуло в голове Ястребова,—а жаль: девушка, бесспорно, хорошая, в ней много души, недаром она поет так; жаль, жаль, пропадет ни за грош».
И он грустно задумался.
— Не спеть ли вам что-нибудь? — предложила вдруг Дарья Семеновна и, не дожидаясь ответа, схватила валявшуюся на диване гитару.
В движениях ее замечались две крайности: или,—это обыкновенно случалось тогда, когда она была перед публикой,— они были чрезвычайно медленны, плавны, очевидно, заучены, или,— когда она была у себя дома, в кругу близких, — порывисты, нервны, быстры. Она запела:
Ходила я, девица, по долинке,
Наколола ноженьку на былинке,
Болит моя ноженька, да не больно.
Любит меня миленький, да не долго!
— Вы, впрочем, такие песни не любите,— обратила она свое веселое, смеющееся личико к Ястребову,—для вас я спою другую!
И, настроив гитару, она с чувством начала:
Гуде витер вельми в поли...
По мере того как она пела, лицо ее становилось серьезнее и задумчивее; шаловливая улыбка сбежала с губ, глаза расширились и приняли печальное выражение.
Ястребов глядел на нее, слушал ее симпатичный, глубокий голос, и в то же время в голове его, быстро сменяя одна другую, проносились тревожные мысли.
Он прекрасно видел, какого сорта женщина была эта Дарья Семеновна; совершенно необразованная, быть может, и даже наверно, далеко не безупречная в нравственном отношении, но вместе с этим он видел в ней истинно поэтическую душу. Он был уверен, что под грубою внешностью, созданной условиями жизни, таится прекрасное женское сердце, отзывчивое на все доброе; что при иных обстоятельствах, в другой сфере, она немедленно преобразится; темные, непривлекательные, наносные черты ее характера исчезнут и уступят другим, более светлым и чистым.
А между тем Даша была далеко не то, чем казалась. Весьма плохая актриса на сцене, она тем не менее была прекрасная, впрочем, более бессознательная, чем сознательная, актриса в жизни. Постоянно окруженная толпой поклонников, она привыкла всем нравиться. Желание нравиться и производить на всех приятное впечатление также было у нее более инстинктивным, чем преднамеренно-рассчитанным. Она сама не отдавала себе отчета, для чего это надо ей, и это было своего рода кокетство, самолюбие красивой, избалованной женщины. Стремясь всем нравиться, она, несмотря на свою ограниченность, также инстинктивно, сообразительностью хитрого зверька, весьма скоро и безошибочно угадывала вкусы тех, с кем ей случалось сталкиваться. Иногда вкусы эти ей были совершенно непонятны, но, и не понимая, и не разделяя этих вкусов, она весьма ловко умела подделываться к ним... Сразу поняв, что на Ястребова нельзя произвести впечатления ни коротенькими юбочками и откровенными лифами, ни двусмысленными шансонетками, Дарья Семеновна, по отношению к нему, начала держать себя иначе. Она заметила, что ему нравится, когда она поет грустные, задумчивые песни, и хотя не совсем ясно понимала этот вкус, но тем не менее пела,— пела, как птица, не отдавая самой себе отчета. Если во время пения в ней и пробуждалось кое-какое чувство увлечения, то настолько слабо, что оно тотчас же, с замиранием последнего аккорда, бесследно исчезало. Во всякую минуту, даже тогда, когда голос ее начинал дрожать, а на глазах навертывались слезы, когда со стороны можно было подумать, что она вся проникнута чувством, она могла мгновенно прервать пение и тут же самым обыденным голосом сказать какую-нибудь пошлую сальность или глупость. Ее поведение с Ястребовым не было сознательным притворством: для того, чтобы обдуманно дойти до такого актерства, она была слишком неразвита,— нет, это была просто техника. Как при пении «Ах ты, Ванюшка, удалая башка» требуется лихо встряхивать рукой и головой и вздрагивать плечами, как при «Взгляните здесь, смотрите там» необходимо слегка поднимать юбочку и высовывать напоказ свои икры, а при «Боги, ужель вас веселит» делать двусмысленные, скабрезные жесты, так при пении «Лучинушки» нужно, чтобы голос дрожал, глаза становились туманными, и проч., и проч. И вот эту-то технику Ястребов, по простоте душевной, признал за искру божью, за поэтическое стремление и, основываясь на ней, вывел свои обманчивые предположения. В нем боролись два взаимно сменявшихся чувства. Когда Даша брала гитару грациозным, заученным жестом и, откинувшись несколько назад своим стройным, гибким телом, начинала петь, вся душа его проникалась восторгом; он не мог глаз отвести от нее и любовался ею с замиранием сердца. В эти минуты она казалась ему идеально прекрасным, особенным, необыкновенным существом, и он ей мгновенно прощал все: и грубость, и двусмысленное ремесло арфистки; но как только пение умолкало и Даша снова принималась «разговоры говорить», в душе его поднималось едкое чувство досады и сожаления.
И чем чаще, чем возвышеннее казалась она ему несколько минут перед этим, тем больнее резали его ухо грубые, циничные слова и выражения:- «интересный мужчинка», «воздахтор», «Захудай Иваныч» и тому подобные mots[27] кафешантанного лексикона.
«В этой женщине, положительно, два разнородных существа»,—думал он, взглядываясь в ее почти детское лицо, хотя уже успевшее принять неуловимый оттенок, присущий подобным женщинам.
Алексей Сергеевич просидел у нее довольно долго, но почти все время молчал и только слушал, как она бойко тараторила, живописуя ему разные эпизоды своей бродячей балаганной жизни, причем то и дело заливаясь веселым, звонким смехом.
По уходе Ястребова Дарья Семеновна села на диван с ногами — это была ее любимая поза — и задумалась.
Её чрезвычайно интересовал или, вернее, удивлял этот странный, непонятный ей человек. В толпе окружавших ее доселе мужчин ей никогда не случалось сталкиваться ни с чем подобным: ни один из ее знакомых не был похож на Алексея Сергеевича. Дарья Семеновна чувствовала, что между Ястребовым и теми, что толпятся в ее уборной, навязываются на знакомства и ухаживают за ней — неизмеримая разница; что он совершенно другой человек; и она с первого раза инстинктивно догадалась, что Алексей Сергеевич должен быть гораздо лучше, добрее, душевнее и благороднее их. С «теми» она не робела, третировала их свысока, грызлась с ними и дурачилась; перед ним же она не то чтобы робела, а так, словно бы стеснялась. Даша скорее чутьем догадывалась, что манеры ее ему не особенно по сердцу и что — странное дело — «ему» больше всего не нравится то, от чего приходят в восторг «те». Порой замечая на его лице легкую тень, она сдерживала себя и в первый раз в жизни обдумывала свои слова. Вместе с этим она ясно видела, что он увлекся ею, что она ему очень нравится, и это льстило ей. «Влюблен в меня, ей-богу! Только как-то по-особенному! Чудной!» Вдруг, ни с того ни с сего, ей вспомнилась одна ее бывшая товарка, Сашка Кривоного-ва, которая вышла замуж за генерала... «Положим,— подумала она,— ейный генерал штатский, и ему более семидесяти лет, а зато богач-то какой... Тьфу ты, и с чего это мне в голову влезло!»
Замечательно, что все те женщины, которых судьба столкнула с прямой дороги и бросила в водоворот разгульной жизни, постоянно мечтают рано или поздно выйти на прежнюю дорогу. Идея выйти когда-нибудь замуж и жить, «как все», развита у них до болезненности и составляет своего рода idee fixe[28]. Они стремятся к этому, хотя при случае не прочь поглумиться над порядочной женщиной. Многим из них случается достигнуть своего заветного желания, но едва ли многие из них надолго изменяют свой образ жизни. Это обстоятельство, так не гармонирующее с заветными их мечтами, объясняется, во-первых, привычкой к беспорядочной жизни, а во-вторых, тем, что женятся на подобных женщинах или слишком неопытные юнцы, одураченные ловкою авантюристкой, которые вскоре же после свадьбы сознают свою ошибку и начинают отчаяннейшим образом раскаиваться, или же старички со слабостью головного или спинного мозга. При таких условиях даже и трудно спрашивать «домашнего очага» и «семейных добродетелей». И вот вышедшая замуж камелия, кокотка или арфистка продолжает по-прежнему свои похождения, горько сетуя на свою «разбитую», «неудачную жизнь» и уверяя всех и каждого, и себя первую, что если бы она вышла замуж за кого-нибудь другого, а не за своего «идола», то, наверное, осуществила бы идеал скромной, послушной, добронравной жены, честной матери и верной подруги; что она только и мечтала о тихом, скромном семейном счастье с любимым человеком и т. д. Вариации на эту тему бывают бесконечны. У Даши это стремление «остепениться» и сделаться «порядочною дамой» было особенно сильно. Вот уже третий год, как она только об этом и мечтает. Страстное желание это вспыхнуло в ней с особенною силой по следующему поводу. Три года тому назад, находясь в труппе другого антрепренера, она очутилась, вместе с прочими актерами труппы, в губернском городе Т. Там в нее влюбился некий юноша, сын весьма богатых родителей. Даше, в свою очередь, очень нравился молодой и красивый барин, безумно в нее влюбленный; она начала с ним заигрывать и очень скоро сумела так вскружить ему голову, что он, не долго думая, предложил ей и руку, и сердце. Родители тотчас же узнали об этом; дали знать кой-кому, власть имущему. Власть имущий, в свою очередь, сделал достодолжное распоряжение, в силу которого, в одно прекрасное утро, в квартиру, занимаемую Дашей, явились некие люди и предложили следовать в их компании, а через двадцать четыре часа Даша очутилась более чем за полтораста верст от города, где жил ее Боря, причем ей было весьма серьезно внушено, что буде она вздумает вновь явиться в городе Т., ее постигнет сугубая неприятность.
Даша от природы была чрезвычайно самолюбива; она простить не могла того, что ее, словно какую-нибудь букашку, взяли да и сдунули, и с этих пор она настойчиво стала стремиться к своей цели — выйти замуж.
«Небось тогда не посмеют выслать, словно бы какую беспаспортную бродягу!»
После этого недобровольного путешествия, результатом которого было почти двухмесячное бедствование в одном провинциальном городишке, откуда она, после целого ряда мытарств, насилу-насилу выбралась и еле-еле добралась до Москвы, она окончательно была восстановлена против незавидного и далеко не почтенного звания мелкой провинциальной актрисы.
Но случая выбраться из этого положения с тех пор не представлялось. Правда, во время ее скитаний по провинциям, случалось, многие ей предлагали свое сердце и свой кошелек, но, впрочем, без руки.
Надо заметить, что во все время пребывания своего в Z Даша держала себя до известной степени строго и недоступно. Несмотря на то, что она была буквально почти с утра до ночи осаждаема толпой ухаживателей, что вся половина не прекрасного пола города чуть ли не бессменно дежурила при ней, к большому негодованию и отчаянию своих матерей, супружниц, сестер и невест,— никто не мог похвастаться особенною близостью к ней; она со всеми была в высшей степени любезна, кокетничала, дурачилась напропалую, но была граница, которой никому не удавалось переступить. Сравнительным преимуществом и особенной благосклонностью пользовались только двое: Сеня Сорокин и Ястребов. Впрочем, первого Даша только терпела ради его дорогих подарков и безумных трат, которые он не задумывался делать, лишь бы исполнить малейшую ее прихоть. Зато Алексей Сергеевич, несмотря на то что за все время ни разу и не подумал даже преподнести ей что-либо и даже, по-видимому, не особенно за ней ухаживал, пользовался очевидным предпочтением. Предпочтение это не на шутку раздражало Сеню. Впрочем, надо отдать справедливость, Даша сумела бы вывести из себя и более благоразумного и сдержанного человека, чем ошалевший от беспросыпных кутежей Сеня. Она принимала от него подарки, сама давала ему всевозможные поручения и постоянно держала его в состоянии ожидания; но как только Сеня, окончательно терявший рассудок и самообладание, покушался переступить заколдованный круг, Даша очень ловко и тонко умела в ту же минуту осадить его: она или мгновенно принимала такой холодный, недоступный вид, что Сеня невольно терялся, или шутками и смешками незаметно отклоняла от себя его ухаживания. Словом, она играла с ним, как иной раз проворный, грациозный котенок играет с неуклюжим, дворовым псом... Товарищи Сени отлично видели всю эту игру и от души смеялись над ним и дразнили его. Это еще пуще распаляло не привыкшего к противоречиям купчика.
— Во что бы то ни стало, хеша бы всего капитала решиться, а поставлю на своем! — кричал Сеня, сидя с пьяною компанией своих постоянных собутыльников. —А ежели не пойдет на капиталы — я и под венец согласен.
— И под венец с тобой она не пойдет.
— Как не пойдет? — вскочил Сеня и, расставив для поддержания равновесия свои чурбанообразные ноги, ударяя себя кулаком в грудь, завопил: — За меня не пойдет? За меня — Семена Семеновича Сорокина, купца первой гильдии? Да какого же ей, опосля, черта надо?
— Какого бы там ни было, а только не такого, как ты!
— Не, это уж дудки! Стоит только свистнуть...
— Ну, вот ты и свистни, попробуй.
— А нешто нет? Вот на зло же, давай на пари!
— Давай, на что?
— На полдюжину шипучки.
— Стоит!.. Нет, уж коли держать, так на весь ящик, чтобы на всех шестерых по четыре бутылки на рыло...
— Ходит! Сейчас еду!
— Куда те понесёт, лешего? Третий час ночи; все уже спят давно; езжай завтра. Теперь она тебя и не пустит.
— Ну, ин быть по-вашему! Завтра так завтра, мне все единственно.
На другой день утром Сеня, уже успевший, по своему обыкновению, как следует зарядиться, явился к Даше. Та только что собралась куда-то уходить и была уже одета в изящную, бархатную шубку и соболью шапочку. Столь ранний визит Сени покоробил ее.
— Я к вам, Дарья Семеновна, по делу! — объявил он, вваливаясь к ней в комнату и внося при этом присущий ему запах винного погреба.
— По делу? По какому? — спросила Даша, останавливаясь среди комнаты и сама не садясь, и не приглашая садиться своего гостя.
Сеня замялся и машинально опустился на первый попавшийся стул.
— Я, то есть мне...—забормотал он,—значит, того, к примеру... опосля того, значит, ноне я человек женатый... тьфу, ты бишь холостой... так мне бы таперичи бы, значит, к примеру... а если к тому и при капитале, а при всем том родителей нетути никого, и опять-таки, значит, вольный человек... Ну и, значит, того... пришел спросить вас, какая ваша на то резолюция, а мне начхать, что так, что под венец — это нам все единственно... Ну, и значит, как же, то ись как ваше на то мнение?
С этими словами Сеня, в ожидании, уставился на Дашу выпуклыми рачьими глазами. Та нетерпеливо пожала плечами.
— Ничего не поняла! Что это вы бормочете? Или со вчерашнего еще не прочухались? Так пойдите, промойте глаза, а то бредит что-то, и сам не понимает — что!
Сеню несколько задело это, столь нелестное отношение к его особе.
— Мне нечего просыпаться, и я вовсе не брежу,— заговорил он недовольным тоном,— а мое, значит, желание такое.
— Какое? Тюлень вы этакий! Скажете ли вы наконец по-человечески, что вам от меня надо?
— Мне? Мне, собственно, ничего не надо, а я пришел только спросить вас: желаете ли вы быть моей супругой?
Даша с изумлением вскинула на него свои большие, выразительные глаза.
— Как так супругой?
— А так, как обнаковенно бывает... Обвенчаемся с вами, как быть следует, в церкви; ну, а опосля того жить станем, как все.
Даша серьезно и пристально глядела на него несколько минут и вдруг разразилась самым веселым, неудержимым смехом.
— Встаньте,— крикнула она, покатываясь от хохота и таща его за рукав.
Тот бессознательно повиновался, недоумевая, в чем дело. Даша подтащила его к трюмо и указала ему пальцем на его же лицо в зеркале.
— Жених! Вот так жених! — крикнула она ему в самое ухо и с этими словами, громко хохоча, проворно выскочила из комнаты.
Сеня несколько минут постоял перед трюмо, тупо разглядывая свое красное, широкое лицо с мутными от перепоя глазами и с всклокоченною, жиденькою бороденкой.
— Тьфу! Проклятая баба, чтоб ей пусто было! — проворчал он наконец и, с досадой плюнув, побрел вон, громко стуча косолапыми ножищами.
Впрочем, если Даша и отказалась наотрез выйти замуж за Сеню, то причиной этому была отнюдь не его непредставительная фигура. Даша была слишком практична, чтобы обращать внимание на красоту телесную. До этого ей было мало дела. В данном случае ею руководили более существенные соображения. Она отлично видела, что за человек Сеня Сорокин, и лучше его самого понимала те побуждения, которые заставляли его делать ей предложение. Как ни было мало завидно положение провинциальной каскадной актрисы и певицы, но и положение жены спившегося, ополоумевшего грубого купчика, полудикаря, который со второго же дня свадьбы не преминул бы начать колотить ее и всячески издеваться над нею, было не в пример хуже. К тому же ей был небезызвестен и тот факт, что состояние Сени Сорокина было уже настолько сильно расшатано, что вопрос о полнейшем разорении был только вопросом времени. Но главная, самая важная причина, побудившая ее, не задумавшись ни на минуту, отвергнуть Сеню — был Алексей Сергеевич Ястребов. Алексей Сергеевич каждый день бывал у Даши и просиживал у нее довольно долго. Обыкновенно он сидел до тех пор, покуда к ней набирались постоянные ее гости. Тогда он вставал, вежливо, но сухо со всеми раскланивался и уходил. Вечером он являлся на каждое представление, занимал свое место в первом ряду кресел и в продолжении всей игры не спускал ни на минуту с Даши своего задумчивого, серьезного взора. Несмотря на то, что между ними ни разу не возбуждался разговор о любви, Даша все больше и больше убеждалась, что Алексей Сергеевич влюблен в нее и что любовь его совершенно иного рода, чем та, о которой случалось петь Даше:
Любовь, любовь
Волнует нашу кровь!
Однако чего не могла понять Даша — это того, что Ястребов так упорно молчит и ни единым словом не говорит ей о своих чувствах. Но Алексей Сергеевич поневоле молчал. Что ему было говорить? Он был слишком сильно и глубоко влюблен в Дашу, чтобы удовлетвориться «мимолетными увлечениями», но вместе с тем и слишком рассудителен, чтобы решиться, без долгого размышления, заменить ее костюм подвенечным убором.
Прошло месяца полтора. Труппа Осипа Самуиловича Рабиновича собралась уезжать. Весь обширный репертуар разученных ею пьес давно был сыгран. Публика уже успела охладеть. Театр, вначале полный, с каждым разом пустел все более и более.
— Послезавтра мы уезжаем. Прощайте, не поминайте лихом! — говорила Даша Ястребову, сидя с ним в своем нумере за вечерним чаем. Лицо ее было грустно, глаза смотрели задумчиво.
— Неужели так скоро? — спросил Ястребов, и голос его слегка дрогнул.
— Где же скоро? Мы и так пробыли здесь почти два месяца; мы нигде так долго не останавливались. Кстати, завтра кончается срок моему контракту,—прибавила она как бы вскользь,— не знаю: возобновлять ли, или в Москву ехать, меня уже давно зовут туда.
И она искоса взглянула в лицо Ястребову; тот сидел, понурив голову, и, по-видимому, не обратил внимания на ее последние слова. Наступило тягостное молчание. Даша машинально взяла гитару и перебирала струны:
Час разлуки бьет, прости!
Афинянка, возврати
Другу сердце и покой,
Иль оставь его с собой.
Напевала она вполголоса, склонив слегка набок свою хорошенькую головку и мечтательно устремив глаза на мелькающий огонек лампы. Свет лампы, проникая сквозь розовый абажур, придавал ее фигуре и всей обстановке какой-то особый, изящный колорит. Даша сидела словно в забытьи, не замечая ничего, что вокруг нее делается, вся отдавшись нахлынувшим на нее думам.
— Спойте мне мою любимую! — тихо произнес Ястребов.
Она медленно вскинула на него бархатистый, томный взгляд, слегка, чуть-чуть улыбнулась и, сыграв предварительно какую-то прелюдию собственной фантазии, тихо начала:
Ах, мороз, морозец...
Когда Даша дошла до слов:
Ты озяб, мой милый,
Прислони головку,
Я тебя прикрою...—
она вдруг понизила голос, и в нем послышался звук такой страсти и тоскливой нежности, что у самого черствого человека шевельнулось бы сердце. И никогда не пела Даша с таким страстным одушевлением. Простые, но глубоко поэтические слова песни увлекали за собой. Ястребов глядел на нее и ощущал какое-то еще небывалое чувство. Ему хотелось и рыдать, и в то же время смеяться...
Погляжу на глазки — глазки искры сыплют,
Погляжу на щечки — огонек пылает...
Так вот ретивое
Полымем охватит...
Ах, мороз, морозец,
Где ж теперь красотка?
Спит в земле глубоко
Под напевы вьюги!
Ястребов не выдержал...
— Радость моя! Жизнь моя! — воскликнул он, быстрым движением схватил ее руки и припал к ним пылающим лицом.
Даша осторожно высвободила свои пальцы из его рук, отбросила в сторону гитару, крепко обняла его шею и осыпала его голову страстными поцелуями...
Было очень рано, когда Ястребов вышел от Даши и пошел к себе домой. На душе его было светло и покойно, как у человека, принявшего наконец, после долгих сомнений и колебаний, окончательное решение. С Дашей у него уже было все решено. Так долго смущавший и угнетавший его вопрос был разрешен как нельзя более разумно и к обоюдному полному удовольствию...
«И как она скоро и разумно поняла меня,— думал Ястребов, сладко улыбаясь. — Нет, я чересчур преувеличивал; она далеко не так не развита, как я думал... Неразвитая женщина не могла бы так скоро усвоить себе взгляд, который, признаться, мне и самому был не вполне ясен... И как она любит меня... Положительно, эта женщина гораздо лучше многих и многих... Другая на ее месте непременно настаивала бы на том, чтобы свадьба была назначена немедленно... А она, при первом моем слове... какое при первом слове, просто сама предложила мне отложить венчаться хотя бы и на полгода. «Я к вам привыкну, а вы ко мне, тогда и обвенчаемся!!» Как это просто сказано и сколько в этом истинного благородства!..»
Но Алексей Сергеевич напрасно так превозносил великодушие Даши. В ее легком согласии повременить свадьбой был расчет. Даша, с проницательностью, свойственною в подобных случаях женщинам, поняла, что Алексей Сергеевич из тех, которые, дав слово, свято исполняют его. Заручившись обещанием жениться на ней, она была вполне спокойна на этот счет, и ей самой была небезвыгодна некоторая отсрочка. Теперь, когда давнишнее заветное желание ее так неожиданно готово было исполниться, Даша как будто чего-то испугалась. Неизвестность и неумение сразу приноровиться к новому положению, совершенно противоположному тому, в котором она доселе находилась, смущали ее, и она рада была тому, что эта новая жизнь не наступит сразу, а исподволь. К тому же как ни была она самоуверенна и легкомысленна, но странность характера Ястребова, его серьезность и прямота немного пугали ее; она инстинктивно поняла, что с этим человеком шутить нельзя, и решилась раньше, чем связать себя с ним навеки, постараться осмотреться и примениться к нему.
На другой же день после объяснения с Дашею Ястребов, согласно договору и несмотря на отчаянное, можно сказать, героическое сопротивление Степана, перебрался на другую, гораздо большую квартиру. Новая квартира его состояла, в сущности, из двух квартир и занимала собою весь флигель. Обе квартиры выходили окнами на одну и ту же улицу и имели смежные комнаты, но были разделены площадкой с примыкавшею к ней лестницей. На эту площадку выходили одна против другой входные двери обеих квартир. Такое расположение было тем удобнее, что, имея непосредственное сообщение внутри, квартира эта снаружи представляла два якобы отдельные помещения с особыми ходами. Таким образом, официально Даша для Ястребова была не что иное, как приятная соседка. Надо сказать, что всякие виды так называемых гражданских браков в полках весьма редки, и если терпимы, то только при условии соблюдения самого строгого внешнего приличия и благопристойности.
Благодаря энергии Алексея Сергеевича обе квартирки, в течение каких-нибудь трех дней, были отделаны и очень мило и уютно устроены. Алексей Сергеевич не скупился на расходы и благодаря этому новое помещение его приняло весьма комфортабельный вид. Степан бранился, ворчал, на зло всем мешал и все путал, изо всех сил старался затормозить работы, но сделать этого ему, при всем его горячем желании, не удалось. Влияние его на Алексея Сергеевича теперь было вполне бессильно. Наконец, он окончательно озлился, плюнул и ушел из дому, чем доставил Ястребову несказанное удовольствие. Впрочем, Алексей Сергеевич нашел, во всяком случае, необходимым посвятить своего верного слугу, хотя бы отчасти, в свои будущие планы, и между им и Степаном произошел вечером того дня, в который окончена была последняя уборка, следующий разговор.
— Знаешь, Степан, — начал Алексей Сергеевич, стараясь придать себе независимый тон, — зачем мы переехали на новую квартиру?
— Знаю! — угрюмо проворчал Степан.
— Знаешь? — удивился Ястребов, в простоте душевной воображавший, что никто ничего не знает, тогда как весь город только и толковал об его отношениях к приезжей актрисе.
— Знаю! — с тем же свирепым видом повторил Степан.
— Ну, а зачем?
Степан мрачно покосился на своего барина.
— Эх, Алексей Сергеевич, что тут толковать,— досадливо махнул он рукой,— шила в мешке не утаишь, а только не дело это ты, ваше благородие, затеваешь, верь моему слову, не дело.
— Чем же не дело?
— Как чем? — одушевился Степан.— Гоже ли ахвицеру с ахтеркой возжаться, да еще и в одной квартире жить? Ну, побаловался, коли такая блажь пришла, да и на сторону, играй отбой; а чтоб такую обузу на шею себе накош-лять — эвто уж совсем не резон, кого хочь спроси, всякий скажет!
— Нечего мне спрашивать,— загорячился Ястребов, досадуя на явную оппозицию со стороны своего денщика, которую он, впрочем, заранее предвидел,— я сам знаю, что делаю; ты, дурак, ничего не смыслишь.
— Не всем быть таким умным! — невозмутимо возразил
Степан.— Вот вы, видно, с большого-то ума невесть что надумали — ахтерку замест жены взять.
— Не вместо жены, а как настоящую жену: через два месяца я и совсем женюсь на ней!
Степан взглянул на него с выражением глубокого изумления.
— Что это ты, ваше благородие, толкуешь, я что-то в толк не возьму. Как это так «женюсь на ней»? Не в церкви же, прости господи, вы венчаться будете.
— А то где же? — засмеялся Ястребов.— Конечно, в церкви.
— И как быть следует? — допытывался Степан, все еще не веря и думая, что штабс-капитан шутит.
— Как следует быть.
— Ну, это ты, ваше благородие, пугаешь! Николи не поверю! — решительно заявил Степан.
— Да почему?
— Как почему? Чтоб ахвицер, штабс-капитан, да еще с Егорьем8, женился на какой-то там, прости господи, шлюхе? Да ведь у нее, почитай, допреж того, да и теперича, что ни сутки, то новый муж, а то и по двое...
— Молчи, животное! — сверкнул глазами Ястребов, грозно приподнимаясь и судорожно сжимая кулак. — Не твоего ума дело!
Но Степана унять было трудно; вообще совершенно отвыкший от чинопочитания, он вдруг, в свою очередь, озлился и, задыхаясь от злобы, прошипел:
— А ежели да так, не ахвицер ты после этого, а бабий хвост...
Страшный удар кулаком в лицо не дал ему докончить; как ни был силен Степан, но и он не выдержал и закачался; кровь алою широкою струей хлынула из носа и изо рта, заливая подбородок и грудь ситцевой рубахи.
— Вон, мерзавец! — прохрипел Ястребов и, схватив все еще не пришедшего в себя Степана, повернул его налево кругом и, как малого ребенка, вышвырнул за дверь.
Весь день пролежал Степан на своей жесткой постели. Он лежал тихо, не шевелясь. Наступила ночь. Степан по-прежнему лежал, не переменяя позы; казалось, что это лежит не живой человек, а труп. Наконец к утру он очнулся, поднялся с постели и потихоньку побрел в конюшню, убирать коня. Завидя своего старого приятеля, Сокол весело заржал и по привычке принялся чесаться лбом о его плечо.
Ласка коня словно пробудила старика от его апатии.
— Милый, голубчик, Соколик ты мой ясный,— зашептал вдруг Степан, страстным порывом обхватив руками сухую, красивую голову лошади и прижимаясь к ней лицом,— обидели нас, голубчик, кровно обидели! — Степан глухо и болезненно зарыдал.—Никогда, никогда, шесть лет служу у него, никогда допреж того не бил он меня. Соколик, родненький мой, никогда, вот тебе Христос, никогда, — уверял он сквозь слезы, крепко целуя бархатистую кожу на ноздрях лошади.
Сокол, повернув голову и насторожив уши, пристально и умно глядел на него своими красивыми черными глазами и, слегка похрапывая, осторожно старался поймать мягкими губами его нос или уши.
Наплакавшись вволю, Степан обмыл лицо холодною водой из ведра и принялся чистить лошадь. Но работа на этот раз не спорилась, скребница ежеминутно вываливалась из рук, и он несколько раз, не замечая того сам, принимался снова тереть уже вычищенные места.
— Как родного любил я его, служил, как богу служат,— жаловался он вслух Соколу, словно товарищу, — и вдруг такая обида, и зря, главное дело, зря; а все же сердца у меня на него нет, не сержусь я на него — да и на, поди! Видит бог, не сержусь; а только очень уж мне эфто обидно...
Сокол, в другое время весьма щекотливый и не спокойный на уборку, на этот раз с изумительной терпеливостью выносил, порой весьма неловкие, причинявшие ему даже боль, движения скребницы и щетки на своей гладкой, чувствительной коже. Он как будто разделял горе своего друга и то и дело оборачивался назад и поглядывал на него своими выразительными глазами. Когда какой-нибудь слишком неловкий толчок причинял ему особенно сильную боль, он нетерпеливо тряс головой, как бы желая сказать:
— Ах, довольно, оставь, голубчик; ты чистить не чистишь, а только тиранишь меня!
Окончив кое-как уборку лошади, Степан прямо из конюшни отправился к барину. Ястребов только что проснулся. Увидя входящего Степана, он покраснел и опустил глаза. Совесть его мучила, и он дорого бы дал, чтобы не было того, что случилось. Когда же он вновь поднял глаза и взглянул на грустное лицо Степана, за одну ночь страшно осунувшееся и побледневшее, ему сделалось невыразимо жаль его.
— Что тебе, Степан? — спросил он его как можно ласковее.
— Я, ваше благородие, к вам с просьбой, — вытянувшись и держа руки по швам, чего он прежде никогда не Делал, доложил Степан, — отпустите меня в эскадрон.
— Совсем? — глухо спросил Алексей Сергеевич.
— Так точно, а к себе возьмите хоша бы Котикова; он дюже добрый солдатик.
Ястребов задумался; была минута, он готов был встать и обнять своего слугу и друга и чистосердечно и прямо попросить у него прощения, но, с одной стороны, военная дисциплина не могла допустить такого отношения офицера к нижнему чину, а с другой — Алексей Сергеевич понимал, что, уступив в этом, пришлось бы или уступать в «остальном», или снова заводить неприятные и бесполезные препирательства. «Пускай пока уйдет, — подумал он,—это еще лучше; потом, когда все устроится, я Снова возьму его».
— Хорошо, — сказал он сухо, — я распоряжусь!
Степан повернулся налево кругом и вышел. В тот же день к вечеру он был отчислен в эскадрон и на место его к Ястребову был прикомандирован смирный и в высшей степени кроткий новобранец, Максим Котиков, а на другой день утром Даша переехала в свое новое жилище. Узнав об этом, полковой командир немного поморщился, но, так как приличие было соблюдено, он не нашел возможным вмешаться в это дело; о том же, что капитан думает жениться, никто, конечно, и не догадывался. Единственный человек, знавший что-либо, Степан — хранил обо всем глубокое молчание.
Верстах в тридцати от города Z, на скатах невысоких холмов, раскинулось довольно обширное село Малиновое. Старая каменная церковь с высокою колокольней отчетливо белелась на самой вершине холма, уходя золоченым сияющим крестом в вышину голубого прозрачного неба. Река широкою серебряною лентой огибала подошву холма и весело извивалась, сверкая по зеленому бархату заливных лугов. Шел май. Все было еще так молодо, так свежо: и яркий зеленый ковер лугов, и недавно только вполне распустившаяся листва дерев, и даже желтый песок дорог и обрывов, только что просохший и весело золотившийся под яркими, но еще не палящими лучами солнца.
За речкой, охватывая большой полукруг и подходя к самому берегу, тянулась длинная незатейливая изгородь. Внутри ее бродили табуном статные, одномастные кони, жадно выщипывая не высокую, но густую, сочную майскую траву, и порой веселым, громким ржанием задорно перекликались с крестьянскими лошадьми, пасшимися на другом берегу. Но какая разница была между этими двумя табунами! Крестьянские лошади, страшно заморенные, отощавшие за зиму, с непомерно раздутыми от соломы животами и выпяченными ребрами, еле бродили по выгону. Статные и сытые кони принадлежали стоявшему эту весну в Малиновом на траве[29] 1-ому эскадрону N драгунского полка. Кроме 1-го лейб-эскадрона, в Малиновом находился также штаб полка и трубачевская команда.
Остальные эскадроны расположены были в окрестных деревушках. Канцелярия полка оставалась в Z. Офицеры, по обыкновению, почти все разъехались кто куда, и в полку не оставалось и трети наличного состава командующих.
По дороге из города Z к селу Малиновому ехал всадник. Вороной конь и белый китель всадника ярким пятном вырисовывались на голубом фоне широкой панорамы. Всадник ехал шагом, опустив поводья и о чем-то глубоко задумавшись. Видевшие полгода тому назад штабс-капитана Алексея Сергеевича Ястребова едва ли признали бы его в этом понуром всаднике. Черная красивая борода его сильно поседела, вокруг глаз и на лбу легли бесчисленные морщинки, худощавое лицо еще больше похудело, щеки ввалились и пожелтели, даже стройный стан его как будто чуть сгорбился. Вообще он имел вид человека, недавно испытавшего изнурительный недуг. Только большие темные глаза его по-прежнему блестели в глубоких впадинах, но и в них к прежнему выражению вдумчивости примешивалось новое выражение затаенной грусти, производившее особенно тяжелое впечатление благодаря еле заметной саркастической улыбке, по временам чуть-чуть трогавшей углы его тонких бледных губ.
Перебравшись на тот берег по отчаянно пляшущим бревнам через речку, Алексей Сергеевич свистнул и слегка пригнулся к луке. Привычный к этому движению, лихой конь с места помчался карьером в гору и, птицей взлетев на нее, сразу, на всем скаку, покорный легкому движению поводьев, осадил у крыльца небольшого, но весьма уютного и красивого домика священника, где квартировал Ястребов. Из калитки ворот вышел старый знакомый наш — Степан и молча принял из рук Алексея Сергеевича поводья.
— Дарья Семеновна дома? — спросил Ястребов, по привычке сам отпуская подпруги.
— Нету-ти, с утра ушла! — пробурчал Степан, по обыкновению, ворчливым тоном.
Ястребов слегка побледнел, и чуть слышный вздох вырвался из его груди.
— Никто у меня не был? — спросил он, чтобы только что-нибудь сказать.
— А кому быть-то? — вопросом же ответил Степан и, выпростав трензеля изо рта Сокола, повел его на двор.
Ястребов минуту постоял на одном месте и потом, не торопясь, вошел на крыльцо.
Домик священника отца Никодима состоял из четырех комнат. В двух задних помещался старик священник, одинокий вдовец, живший сам-друг со своею маленькой внучкой, а две передние, с окнами на улицу, занимал Ястребов с Дашей.
Войдя в комнату, Алексей Сергеевич бросил фуражку и, как человек уставший от долгого пути, тяжело опустился на небольшой диванчик и задумался.
— Чаю не прикажете? — спросил Степан, просовывая голову в двери.
Ястребов не расслышал вопроса.
— А? Что тебе? Что такое? — спросил он, подымая голову и рассеянно проводя рукой по лицу.
— Я докладаю, чаю не угодно ли? — повторил Степан.
— Ах да, чаю? Нет, не надо... а то, пожалуй, давай... а впрочем, не надо... впрочем, как знаешь!
Степан досадливо махнул рукою и спрятал голову. Через несколько минут он снова появился со стаканом чая. Ястребов молча взял стакан, поставил перед собой на столике, но тут же забыл о нем, увлекаемый своими мыслями.
Когда полчаса спустя Степан вновь явился с подносом, он увидел, что стакан по-прежнему стоит, как был поставлен, Ястребов, по-видимому, и не притрагивался к нему.
— Что же ты, ваше благородие, чай-то не пьешь; аль собрался рыбу удить?
Ястребов очнулся, машинально взял стакан и, не помешав, залпом выпил холодную жидкость.
— Еще хотите? — спросил денщик, принимая от него пустой стакан.
Алексей Сергеевич отрицательно мотнул головой.
Степан угрюмо глянул на него и укоризненно покачал головой.
— Ишь раскис,—буркнул он, выходя из комнаты.
Изо всех солдат эскадрона, с которыми Степан вообще не особенно любил водить компанию, только один унтер-офицер9 Агеев пользовался его большим расположением. Агеев был земляком Степана и вместе в один год попал с ним в набор.
Между обоими приятелями было много общего и в характерах, и в наружности. Агеев был еще угрюмее Степана, отличался способностью по целым неделям не произносить ни одного слова, кроме командных, и никогда не улыбался. Лицо его темно-кирпичного, почти коричневого цвета, густо заросшее щетинистыми черными волосами, никогда и ни при каких случаях не изменяло своего угрюмого, бесстрастного выражения. Казалось, вся жизнь этого человека сосредоточивалась только в его карих глазах, с желтоватыми воспаленными белками. Из всего эскадрона Степан давно избрал его поверенным всех своих задушевных тайн и только с ним одним говорил о своем Алексее Сергеевиче без обычной напускной воркотни.
Выйдя от Алексея Сергеевича с пустым стаканом, Степан сердито брякнул его на стол и тяжело опустился на доску, служившую ему постелью. Агеев сидел на табурете, против него, на другом конце кухонного стола, медленно и сосредоточенно тянул из исполинского блюдечка жидковатый чай, закусывая таким крохотным кусочком сахара, что он еле-еле держал его в своих толстых заскорузлых пальцах. Лицо Агеева было красно, и на лбу крупными каплями выступил пот.
— И что за жизнь наша теперь! — промолвил Степан, после недолгого молчания наливая из большого пузатого чайника в свою огромную, пестро размалеванную чашку.
Агеев, не отнимая губ от блюдечка, молча вскинул на него вопросительный взгляд.
— Совсем извелся Алексей-то Сергеевич! — продолжал Степан. — Кто давно не видал — и не узнает: ровно тень какая бродит. А все из-за этой вертихвостки анафемской; уходит она его вконец, как пить даст — уходит.
— А либо он ее! — сквозь зубы, словно нехотя, процедил Агеев.
— А что же? И это может статься! — сокрушенно вздохнул Степан.— Алексей Сергеевич, так скажем, истинно ангельская душа, добрее его я и не видывал, а только и в нем эфтот самый «луканька» сидит; в какую минуту подвернешься; он терпеть-то гораздо много терпит, а уж ежели когда ему придет невтерпеж — тогда держись! Ау, брат!
— Вестимо, человек не камень, а и тот от жару лопается.
— Да еще и как... А уж и горазда же она его злить,— начал снова Степан,— не то мудрено, что он когда-нибудь пришибет ее, как кощенку,— диво, что еще до сих пор не пришиб.
— А что? Она уж больно того...
— И-и, не говори... Злит она его, ровно пса цепного... Придет это, к примеру, часу в одиннадцатом, а то и попозже. «Где была?» — спросит. «А где была, там меня, значит, уж нету!» Скажет и так-то, ехида, зубы ощерит, что, кажись, будь на мой карактер — такую бы ей выволочку задал — самой на удивление. И заметь то, чем он с ней ласковей, тем она, паскуда, собачливей. Пытался он ее уговаривать: и стращал-то, и урезонивал — нет, хошь ты што хошь. Сначала почнет слушать, ровно бы и путевая, слушает, слушает, да как загогочет: «Ты бы,— говорит,— в монахи шел, игуменом сделают». И что же, братец ты мой, за смех у нее дьявольский, так всю внутренность и повернет.
— Ишь погань! Бросил бы он ее, да и вся тут!
— Вот тут, голован, и загвоздка! Я и сам ему так-то говорил: бросьте, мол, ее, ваше благородие, ну ее к ляду. «Не могу,—говорит,—хоть убей—не могу; пуще жизни, говорит, люблю я ее, все едино — головы решиться». Вот ты тут и толкуй.
— А, должно, все это неспроста! — глубокомысленно заметил Агеев.— Не иначе как приворот какой ни на есть.
— Я и сам так думаю. А намеднись нарочно в Хмурино ходил,— там вдова солдатка на квасу, говорят, больно хорошо гадает, последнюю полтину снес. Дала она мне какую-то косточку, так, невеличку. «Возьми, — говорит, — и когда попросит у тебя испить воды, али чаю, али вина — все едино, опусти зфту самую косточку три раза в питье, а опосля брызни трижды и молви: «Как с кости вода, так и с сердца беда».
— Ну, и што же?
— Вот уже третью неделю кажинный раз аккуратно делаю, да только все толку что-то нет, да вряд ли и будет!.. Эх, прогневили мы господа бога.
— Да с чего это у них свара-то эфта самая пошла?
— А бог их знает. Спервоначально-то жили ничего, так себе. Я-то у него тогда не жил, так мне Котиков рассказывал. Все, бывало, вместе сидят: он ей книжку читает аль так рассказывает что, а она слушает; а то возьмет свою гитару и запоет. А и поет же она, прах ее побери, ажно душа стонет! Завели эфту самую рояль; только, знать, на ней-то она не больно горазда, и допреж-то не играла, а теперь и совсем забросила... Месяц спустя, под самое рождество, встречаю его, тоись Алексея Сергеевича, как-то вечером; идет такой веселый, насвистывает. Увидав меня, обрадовался: «Здравствуй, Степан, как поживаешь?» — «Здравия желаю, ваше благородие, как вы изволили поживать». — «Ничего, слава богу живу; только одно, что мне жизнь портит, это, что ты, Степан, на меня сердишься». Говорит, а сам ухмыляется. «Что вы,—говорю,—ваше благородие, нешто я сержусь, господь с вами».—«А назад ко мне пойдешь?» — «С превеликим моим удовольствием».— «А коли так, так и толковать нечего! Сейчас же пойду, скажу адъютанту, а ты завтра же утром и являйся».—«Слушаю-с, ваше благородие!» И так-то мне радостно и приятно на душе сталось, ровно клад какой нашел. Про Дарью-то эфту самую Семеновну я в то время, почитай, совсем и не думал, — продолжал Степан,—да притом и прослышан был, что живут они ладно, так мне что за печаль. Ну, ладно. Пришел это я на другой день; «сама» вышла ко мне, такая нарядная, веселая да красивая. «Это ты и есть, — говорит, — Степан? Мне Алексей Сергеевич говорил про тебя; правда, что ты большой чудак?» —«Не знаю,—говорю,—може нониче и стал, а до-преж того не был». Покосилась этта на меня немного, усмехнулась и пошла прочь. Одначе ничего, зажили ладно, ни разу я от нее слова грубого не слыхал, — уж что правда, то правда, и врать не буду, со мною она и до сих пор хороша, а до-преж того и еще того лучше была. И стал это я, братец ты мой, попривыкать к ней, полюбилась она мне; вижу — баба добрая, ласковая, веселая, а главное, что простая. Другая бы на ее месте, поди, как бы разъехалась, фу-ты, ну-ты, такую бы стала барыню разыгрывать, что бери шапку да беги вон, а она нет; над нашим братом не ломалась, обходилась просто, ласково; выйдет, бывало, как самого-то дома нет, ко мне в кухню, сядет супротив меня и примется расспрашивать. Как, да что, где жил, как служил, есть ли родные, и такое прочее, либо об штабс-капитане начнет пытать, какой, мол, он допреж того был, да как жил. И веришь ли слову, иной раз часа три болтает, не заметишь, как и время пройдет. Заметила она как-то, что рубашки у меня больно того, да и маловато, — известное дело, самому шить, при денщицкой-то нашей службе, недосужно, а отдавать на сторону — не всегда деньги водятся, ну и пообносишься,— так, как бы ты думал, пошла она себе чего-то покупать, купила аршин 25 ситцу, сама скроила, да сама же и сшила мне шесть рубах. «На, — говорит, — носи на здоровье!» Вот, поди ж ты.
Степан умолк и несколько минут молчал, понуря голову.
— Добрая! — процедил сквозь зубы Агеев.
— Да, добра,— раздумчиво покачал головой Степан,— до всех ласкова, до всех жалостлива, а вот до Алексея Сергеевича — нет. И чудно это мне, братец ты мой, кажись бы, как с таким человеком, как Алексей-то Сергеевич, да не ужиться? А вот, поди ж ты, с ним она ровно кошка какая дикая аль тигра. И с чего бы это? Спервоначала-то жили, словно голуби, все бывало милуются, а там и пошло, и пошло, что дальше — то хуже. Месяца не пожил я у них, как уж заметил, что с барынькой нашей штой-то неладное деется. Гляжу, скучать стала моя Дарья Семеновна; сперва не особенно, а немного спустя и шибко заскучала; известное дело, опосля ихней-то развеселой жисти, наша-то ей и не посердцу пришлась. Дальше — больше; спервоначала-то Алексей Сергеевич не замечал; ну а потом и сам сдомекнулся. Видит — дело дрянь: как волка не корми, а он все в лес смотрит. Да и не хитро было домекнуться. Прежде она кое-когда нет-нет да сядет почитает аль пошьет что, а уж тут совсем перестала, даже на гитаре своей не играет. Ходит этта взад да вперед по комнате, словно волчиха в клетке, остановится, заломит руки за голову: «Ах,— говорит,— какая тоска, хоть бы помереть, что ли!» — и опять примется ходить, пока не устанет. Стала она пофыркивать: то не так, то не ладно; прежде все смеялась, а теперь только хмурится да губы кусает. Стал я подмечать, что и с лица она ровно бы худеть и бледнеть начала, и глаза у нее нет-нет да красны,— плакала, значит. Забеспокоился Алексей Сергеевич, начал приставать к ней: «Что, мол, с тобой? Здорова ли ты?» Да только с расспросов-то его да ухаживаний она еще пуще насупилась. Поспорили они как-то, слово за слово, она ему и брякни: «Зачем ты меня сманил к себе? Я, — говорит,— уйду, — надоело мне тут сидеть с тобой, руки скламши; что моя за жизнь теперь? В монастырях сидят, зато душу спасают, а это что? Монастырь — не монастырь, а тоска, хуже всякого монастыря!» Наладила — уйду да уйду; он уж и так и сяк,— она и ухом не ведет: «Опостыло,— говорит,— мне все: и ты, и квартира твоя; что я, ровно бы арестантка какая, как в тюрьме сижу ни свету, ни радости, хоть бы удовольствия какие...» — «Тебе, стало быть, любви моей мало?» — «Известное дело, мало; что мне в ней проку? Из нее не шубу шить». Подумал, подумал Алексей Сергеевич, да и стал кое-кого из товарищей по вечерам приглашать. Соберутся это к нему человек пять, в карты играют, шутят, смеются; потом ужинать сядут; другой раз часов до двух, до трех хороводятся. Повеселела наша Дарья Семеновна, опять прежняя стала: и поет, и на гитаре играет, и шутит,— словно рукой сняло. Одно, что не больно ладно было — слишком уж она вольно себя с господами ахвицерами держала. Пробовал было Алексей Сергеевич ее урезонивать: «Не хорошо, мол, это, не подобает», так та ему в ответ; «Я еще тебе не жена, когда-то еще буду, а станешь очень командовать — и совсем уйду!» А тут, на беду, этого юнкаря нанесла нелегкая. Вот когда пошло у нас в настоящую... шабаш! Очумела Дарья Семеновна, ровно ее злая муха укусила: допреж того сладка была, а тут и совсем малина стала. Что ни день, то она Алексея Сергеевича пилит: и обманул-то он ее, и жизнь заел, и уж и невесть что еще! Плетет, плетет, ажно слушать тошно: и все уйти грозится, а это ему хуже ножа вострого. Стал этот юнкарь к нам похаживать чаще, да чаще; прежде по вечерам, при Алексее Сергеевиче, а потом стал все так потрафлять, когда его дома нет. Вот тут-то ее старая жизнь и сказалась... Тянули мы этак с месяц; Алексей Сергеевич особенного, кажись, ничего не замечал, а я хоть и видел что, одначе помалкивал,— что уж тут говорить было!..
— Вестимо дело, руки не подставишь.
— Ну, а больше, почитай, и рассказывать нечего,— продолжал Степан, все больше и больше нахмуриваясь, — перебрались мы из города сюда, вечеринки эфти самые прекончились. Я спервоначала-то обрадовался, думал, уймется наша-то пава; ан здесь оно того хуже пошло; стала она, что ни день, к своему-то черномазику бегать, — благо недалече. Почитай, совсем от дому отбилась... Барин в город, а она к своему... Эх, дела, дела!
И Степан уныло поник головой. Несколько минут длилось молчание.
— Ну, а он, неужели не видит? — снова начал Агеев.
— Как не видать? Конешно, видит, да, ау, брат. Ничего не поделаешь: баба не пес, на цепь не посадишь. Да и притом же и то сказать, как не поверни, а все ж не жена она ему выходит; власти-то над ней настоящей нет; вольный казак: хочет живет, захочет уйдет; вот он и смекает: с одной стороны, боится, как бы впрямь ему «отбой не сыграла», а с другой — подымать историю — себя на весь полк страмить... И выходит, что как ни кинь, ан все выдет клин; а только скажу я тебе, помяни моё слово, добром это у них не кончится: больно уж ему за последнее время до сердца дошло. Прежде бранился, сердился, уговаривал, а нонче — ни слова, ровно мертвый. Только разве взглянет другой раз на нее и отвернется; и так это, братец ты мой, взглянет, что вчуже жутко станет; а она, полоумная, словно бы и не до нее касается; ржет себе да зубы скалит, а то еще дразнить зачнет: «Что это,— грит,— отец архимандрит, вы гневаться изволите?» И как напомнит она ему про этот самый сон, так он весь в лице переменится, ажно затрясется весь.
— Какой еще там сон?
— А это, видишь, перёд самою переездной нашей сюда приснись Алексею Сергеевичу, что будто он уже женат на Дарье Семеновне, и будто живут они так хорошо, ладно, и у них уже детки есть: мальчик и девочка. И видит это Алексей Сергеевич, что сидит он с ними: мальчик у него на коленях сидит, бороду ручонками теребит, а девочку Дарья Семеновна на руках держит и грудью кормит... Проснулся он да и говорит ей: «Так и так, мол, видел во сне, что, мол, мы женаты и детки у нас, ну и все прочее...» Ну, а она, обыкновенно дело, что за человек! Это ему робята-то ангельчики божьи, а по-ейному, что щенок, что робенок — одна статья! Вот и подняла она его на смех, уж трунила, трунила над ним, издевалась, издевалась: «Ишь, чего захотел! Какие, мол, там дети! Да коли, чего ни приведи бог, и были бы, я их либо в спитательной, либо в канаву! Стану я с ними нянчиться!» Оно, конечно, где ей с робятами, впору с своим черномазиком управиться! Да и Алексей Сергеевич, чудак, выдумал тоже: Дарью Семеновну, да с ребенком на руках! Смехота одна.
Алексей Сергеевич сидел по-прежнему, не переменяя позы. Солнце заходило за горизонт. Будто в пожаре, пылали узенькие окна церкви; прохладный вечерний ветер широкими волнами вливался в открытые окна.
Дверь тихонько скрипнула, и в комнату вошла Даша. Она была все такая же, разве только немного пополнела. На ней был нарядный, пестро вышитый малороссийский костюм. Золотистая коса, переброшенная через плечо, тяжело лежала на высокой груди. В руках она держала изящный маленький зонтик. Войдя в комнату и увидев Ястребова, Даша в первую минуту как бы несколько смутилась; лицо ее, до той поры веселое, беззаботное, приняло наглое, вызывающее выражение. Не говоря ни слова, она пошла в свою комнату. В ту минуту, когда она хотела пройти мимо Алексея Сергеевича, сидевшего неподалеку от двери, тот поднялся с дивана и загородил ей дорогу. Даша остановилась и слегка оперлась на стоящий тут же письменный стол. Ястребов молча, пристально посмотрел ей в лицо. Она стояла перед ним, улыбаясь; щеки ее разгорелись. Он глядел на нее, в ее нагло смеющиеся глаза, и чувствовал, как в душе его закипело ощущение жгучей ненависти. В эту минуту ему отвратительны были и эти пухлые, страстные губы, и эта Пышная, высокая грудь, задорно белевшая сквозь частые нити цветных бус.
— Даша! — произнес он наконец с усилием.— Я все знаю!
Она взглянула на него мельком, и по лицу ее пробежала тень досады. «Ну, снова — здорово, — подумала она,—заведет шарманку!» Но вдруг чувство досады сменилось у нее неудержимою веселостью, и она беззаботно и непринужденно захохотала.
— Чему ты рада? Чего ты хохочешь? — невольно изумился Ястребов.
— Ха, ха, ха! — смеялась Даша.— Ой, не могу! Уморил, ей-богу, уморил!
Ястребов делал неимоверные усилия, чтобы, по возможности, сдерживать себя.
— Знаешь что,—начала Даша, когда смех ее несколько утих, — я все тебе советовала идти в монахи... Нет, ты лучше в театр ступай. «Даша, я все знаю!» — передразнила она его.— Нет, это бесподобно, право, бесподобно!.. Да ведь ты Угрюмова бы, пожалуй, за пояс заткнул. Милый, голубчик, иди на сцену, право! Ну, какой ты офицер?
— Какой я офицер, это мое дело, а ты лучше скажи, какая ты женщина? — с усилием проговорил Ястребов, чувствуя, как от негодования кровь его приливала к голове.
— Как какая? Обыкновенная, костяная!
— Нет, не совсем обыкновенная, а до мозга костей развратная, наглая и бесчестная! — страстным шепотом заговорил Ястребов.— Я знаю, где ты была, у Чишкядзе! Вы там пьянствуете, развратничаете, и тебе не стыдно! Ты не только осмеливаешься смотреть мне в глаза, но, приходя прямо от любовника, глумишься надо мной и над моим чувством...
— Не горече-ву-па,— печенка лопнет! — нагло усмехнулась Даша.— Вы, кажется, Алексей Сергеевич, господин штабс-капитан, забываете: я вам не жена и не крепостная ваша холопка, а такой же вольный человек, как и вы,— кого хочу, того люблю! Что вы мне в глаза торкаете Чишкядзе? Чем я виновата, что он лучше вас: и красивее, и веселее? С вами только тоску разводить да псалмы читать...
— А с ним пьянствовать и развратничать!..
— Опять же таки это моя печаль, а не ваша... Ведь я силой к вам не навязывалась и не навязываюсь, напротив того, вы же, как уходить хотела, на коленях передо мной становились и руки целовали...
— Да пойми же наконец, я тебя люблю, люблю больше всего на свете... Даша, голубушка, пожалей же ты меня... Неужели ты не видишь, я измучился, изныл весь...
— Вольно ж вам из-за всяких пустяков сердце надрывать.
— Если это, по-твоему, пустяки, так ты после этого...— не выдержал Ястребов.
Даша вспыхнула, лицо ее приняло злое выражение; она хотела что-то ответить, но удержалась и постаралась улыбнуться.
— А хоть бы и так!
И вдруг, приняв циничную позу, она запела, сопровождая пение наглыми жестами, арию из «Периколы»:
Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!
Уж я пила, пила, пила
И до того пьяна была,
Что была готова, готова...
Это была капля, переполнившая чашу... Не помня себя от бешенства, схватил Алексей Сергеевич лежавший на столе, вывезенный им из Турции албанский кинжал. Даша с криком отшатнулась и хотела бежать, но Ястребов как клещами сжал ее руку. Тонкий, как змейка, клинок кинжала мелькнул у нее над головой... Но в ту же минуту чья-то сильная рука схватила руку Ястребова. Сзади его стоял Степан.
— Ваше благородие, господин капитан, опомнитесь! — говорил он, стараясь, по возможности, деликатно вырвать кинжал из руки офицера.
Даша между тем выдернула свою руку, с криком выбежала из комнаты и бросилась было из дому, но в дверях ее остановил Агеев, издали следивший за происшествием.
— Сударыня, не дело! — заговорил он своим глухим, угрюмым голосом.— Не дело... Ну, что вы побежите — и себя срамить, и его благородие; останьтесь лучше, водицы испейте, успокойтесь.
— Он убьет меня, я боюсь! — крикнула Даша, порываясь к двери.
— Не убьет, Степан не допустит; да у него, поди, чай, и сердце прошло... А то идите к батюшке, посидите с ним пока что!
Даша, несколько успокоенная хладнокровною речью солдата, сама сообразила, что не для чего подымать шума, и отправилась на половину священника.
Даша часто заходила к отцу Никодиму. Старик, добрый, ласковый и кроткий, как дитя, всякий раз очень радовался ее приходу: «А, внучка моя, ласточка-касатушка!»—приветствовал он Дашу. Даша, в свою очередь, была с ним всегда очень ласкова и почтительна. Отец Никодим был первый священник, с которым она близко столкнулась в жизни, и немудрено, что она относилась к нему с уважением. До тех пор она видела священников только издали. Круг, в котором она воспитывалась и провела свое детство и раннюю молодость, обходился без духовных лиц.
Ястребов, между тем кое-как успокоенный Степаном, сидел на диване и пил чашка за чашкой холодную, как лед, родниковую воду. Он дрожал как в лихорадке. Лицо его было мертвенно-бледно. Рука, державшая чашку, тряслась так сильно, что край ее стучал о зубы. Степан с выражением бесконечной печали и сожаления смотрел на него: «Эк его испортили, сердечного; николи с ним прежде такого не бывало».
На другой день Ястребов рано утром опять собрался в город. Этот месяц он, по просьбе полкового командира, исправлял должность уехавшего в отпуск казначея, благодаря чему каждый день приходилось почти все время проводить в городе и возвращаться домой только к вечеру. Степан подвел ему Сокола. Красивый, породистый конь весело фыркал, нетерпеливо переступая жилистыми ногами, сгибал в кольцо шею и косился на хозяина. Ястребов ласково погладил своего любимца.
— А что, Степан,— сказал он вдруг, грустно улыбнувшись,— славное время было, когда мы только втроем жили: я, ты да Сокол, а?
И, не дожидаясь ответа, Ястребов ловко вскочил в седло, горячий конь захрапел, взвился на дыбы, но, удержанный сильным поводом, с минуту помялся на одном месте, словно раздумывая, с какой ноги идти, и вдруг выкинул обе и пошел короткими, горячими лансадами, весь поджимаясь, готовый каждую минуту дать отчаянный скачок... Грустным взглядом проводил Степан своего барина, любуясь его молодцеватою посадкой, и, тяжело вздохнув, побрел в свою каморку.
— Дарья Семеновна, что я вам хочу сказать,— начал Степан часа два спустя, подавая чай только что вставшей Даше,— вы бы как-нибудь того, решали бы это дело как-никак...
Даша удивленно взглянула на него.
— Что ты говоришь, Степан, я не могу понять?
— Говорю, бросьте вы, Дарья Семеновна, эфту свою канитель, право слово, бросьте... Ну, что хорошего? и его губите, и вам не корысть...
— Какую такую канитель, ничего не пойму!
— Да какую?! Какая промеж вас идет... Эх, Дарья Семеновна, пожалейте вы его, да и себя тоже; помяните мое слово, по-хорошему все это у вас не кончится; Алексей Сергеевич такой человек, что долго терпеть может, а сорвется — не пеняйте, ни на что не посмотрит...
Дарья Семеновна вспыхнула, грубое слово готово было сорваться с ее языка, но она вспомнила, что этому человеку как-никак, а все обязана жизнью: не подоспей он вчера так кстати, — кто знает, может быть, ей пришлось бы лежать теперь на этом самом столе, за которым она теперь пьет чай. При одной мысли об этом она невольно вздрогнула и удержалась от резких выражений.
— Тебе какое дело? — спросила она холодно.
— Мне какое дело? — одушевился вдруг Степан.— А вот какое: вы-то, сударыня, всего шестой месяц как и в глаза-то его увидали, а я вот уже шесть лет безотлучно при нем. Года два тому назад, как он болен был, я его словно ребенка малого на руках нянчил! Да это что! Придет если такая линия, я за него и жизни решиться готов; он мне пуще отца родного, а ты спрашиваешь, какое мне дело? Слушай, Дарья Семеновна, — прибавил он решительно, — в последний раз говорю я тебе: или брось ты энтого черномазого и живи как следует быть, как допреж того жили, или уезжай отсель подобру-поздорову, Христом-богом прошу тебя, уезжай.
— Но куда я поеду? Да он меня и не пустит, сам знаешь! — ответила Даша, немного смущенная горячими словами Степана.
— Куда? Где вы раньше жили; свет не клином сошелся. Вещицы у вас кое-какие есть, деньжонки — тоже, пока что — проживете, а там и опять где ни на есть да пристроитесь. Жили же вы допреж нас. А что насчет того, что Алексей Сергеевич вас не отпустит, это, точно, ваша правда: коли вы ему вперед скажетесь да собираться станете, то, конечно, не отпустит, про энто и толковать не стоит; а вы тихим манером, раз, два, три — собрались, да и марш, чтобы он и знать не знал, и ведать не ведал, вот это будет резон... Эх, Дарья Семеновна, послушайте меня, жаль мне его, да и вас жаль; смотрите, раз на раз не приходится; хорошо я вчера подвернулся, а в другой раз могу и не быть... А что доиграетесь вы до беды — это как пить дать.
— Небось не доиграюсь. Я теперь осторожней буду,— промолвила задумчиво Даша.— Однако убирайся, ты мне надоел.
— Так, стало, вы не поедете?
— Отвяжись! Сейчас, конечно, не поеду, а там видно будет; ну, отчаливай! брысь!
Степан махнул рукой и вышел, с досадой хлопнув дверью. Часа через полтора Даша собралась на прогулку. Сегодня она оделась еще наряднее и кокетливее, чем вчера. Она долго вертелась перед зеркалом, поправляя на себе то тут, то там, прикалывая цветок или бантик. На крыльце ей встретился Степан. Он зорким, подозрительным взглядом окинул ее с головы до ног.
— Дарья Семеновна, вы опять туда? — произнес он упавшим голосом.— Ай, не ходите; чует мое сердце недоброе; останьтесь лучше; хоть сегодня-то повремените...
На этот раз Даша не нашла нужным сдерживать себя:
— Молчать! — крикнула она, гневно сверкнув глазами,— Это что за новости? Мало того, что тот пучеглазый каждый день меня пилит да ноет надо мною, да еще и ты выдумал учить! Что я вам за девчонка далась? Вот на зло же уйду, и, когда он приедет, так и скажи: ушла, мол, в Хмурово, к Чишкядзе, и раньше ночи не будет, а может, и заночует там,—так и скажи, черт бы вас тут всех позадавил!
И, гневно повернувшись к нему спиной, она быстро пошла по узенькой тропинке по направлению к Хмурову. Степан догнал ее и схватил за руку.
— Дарья Семеновна, голубушка, вернитесь. Ну, прошу вас, как бога прошу, вернитесь...— заговорил он, удерживая ее.
Но Даша грубо оттолкнула его руку и молча прошла мимо.
— Ну, Дарья Семеновна, придет время — спокаетесь, Да поздно! — крикнул ей вслед Степан, но она даже и головы не повернула, и шла себе вперед легкою, грациозною походкой.
Степан постоял несколько минут на одном месте, плюнул и побрел назад.
Деревня Хмурово, где расположен был 2-й эскадрон и где жил Чишкядзе, отстояла от Малинового верстах в двух. Но если идти не по шоссейной дороге, а повернуть тотчас же за церковью налево, под косогор, и идти чуть заметною тропинкой, прихотливо извивавшеюся между полями ржи и пересекавшею посередине речку, круто загибавшуюся в этом месте, то расстояние выигрывалось более чем вдвое. С одной стороны тропинки, почти до самого Хмурова, тянулась роща, с другой — шли бесконечные поля ржи, усыпанные васильками. Дарья Семеновна шла, прикрываясь зонтиком, и по временам, грациозно нагибаясь, срывала цветы и составляла букет. Никогда она не чувствовала себя так хорошо и спокойно, как сегодня, несмотря на вчерашнее происшествие и на сегодняшнее предостережение Степана. Она думала только о себе и о своих удовольствиях, до окружающих же ее ей не было никакого дела. Она ни на минуту не задавала себе труда вникнуть в их положения и чувства.
Было уже 9 часов вечера, когда Алексей Сергеевич вернулся из города. Сегодня он был особенно расстроен. Причиной того был нечаянно подслушанный им разговор двух вольноопределяющихся. Произошло это так. Алексей Сергеевич сидел в маленькой комнатке штаба полка, проверяя отчеты; в смежной канцелярской двое писарей занимались переписыванием бумаг. В это время в канцелярию вошли двое вольноопределяющихся: один из них только что вернулся из отпуска и явился предъявить свой билет, другой, встретившись с приехавшим на вокзале, увязался за ним и таскался с ним по городу с самого утра. Пока старший писарь вписывал и делал должные пометки, молодые люди развалились на диване и, с выражением юношеской важности, продолжали прерванную беседу. Один рассказывал другому подробности кутежа, бывшего дня за два перед этим в квартире Чишкядзе. В этот самый день как раз Алексей Сергеевич принужден был ночевать в городе и почти двое суток не был дома. Сначала он не обратил внимания на болтовню обоих юношей, но услышанное им несколько раз имя Даши заставило его невольно прислушаться. Кровь бросилась ему в голову, когда он понял наконец, о чем идет речь. Вольноопределяющийся с веселым смехом рассказывал такие подробности, что у Ястребова в глазах потемнело. Из этого рассказа он узнал, что Даша не одного Чишкядзе дарит своим вниманием и что добиться ее благосклонности — дело не особенно трудное; что в тот злополучный вечер она была в таком положении, что ее чуть не на руках снесли домой. Алексей Сергеевич вспомнил, что, вернувшись на другой день к вечеру, он действительно застал Дашу в постели с сильной головною болью, больную и утомленную; но как далек был он тогда от подозрения об истинной причине ее нездоровья! С краской стыда и негодования вспомнил он, как весь вечер и следующий день с особенною заботливостью ухаживал за ней, предлагал пригласить доктора... О, дурак, дурак! И Степан ему ничего не сказал! Неужели и он на ее стороне и дурачит его вместе с этой бессовестной женщиной?.. Нет, никогда! Не обманывает он его, а жалеет, не хочет вконец разбить его сердце!..
Вольноопределяющиеся ушли... Алексей Сергеевич сидел, широко раскрыв глаза, то бледнея, то краснея, с сильно бьющимся сердцем. Голова его кружилась, он тяжело дышал... В первую минуту он хотел все бросить и немедленно скакать в Малиновое, но тотчас же оставил эту мысль. «К чему? — горько улыбнулся он. — Теперь все равно ничем не поможешь и ничего не поправишь!» И он остался в городе и продолжал свое дело. Он писал, считал, делал сметы, а сердце его все ныло и ныло невыносимою, безысходною тоской. По-видимому, он был совершенно спокоен: он словно застыл и замер весь, только там, где-то, в груди, глубокоглубоко, словно червь копошился и неустанно точил и сосал его душу. По мере того как уходил день и надвигался вечер, тоска его становилась все сильнее и сильнее; наконец он не выдержал, запер все дела в большой кованый сундук и поехал домой. Всю дорогу Алексей Сергеевич то шпорил своего Сокола, и тот бешено мчал его по мягкой, пыльной дороге, то удерживал и нарочно замедлял его ход, даже слезал, останавливаясь, стараясь продлить время. Никогда не случалось Соколу переносить такой утомительной езды. Он горячился, фыркал, взвивался на дыбы, разбрасывая изо рта на землю и грудь клочья густой пены, он был весь в мыле.
— Где Дарья Семеновна? — спросил Ястребов вышедшего ему навстречу Степана.
Тот сделал вид, что не слыхал вопроса, и поспешно повел Сокола на двор.
— Эх, коня-то упарил! — ворчал он.— Стоит! Нечего сказать!
Алексей Сергеевич растерянно глядел ему вослед, но вопроса своего не повторил. Угрюмое лицо Степана, мрачный, досадливый взгляд, брошенный им исподлобья, были красноречивее всяких слов.
Алексей Сергеевич почувствовал, как сердце его упало. Всю дорогу он почему-то больше всего боялся не застать Дашу дома, и хотя был почти уверен, что она ушла, но все надеялся, успокаивал себя...
Глухая, холодная злоба закипела в нем сразу, заглушив все остальные чувства; он молча прошел в свою комнату, подошел к постели, снял со стены револьвер и пристально осмотрел его, затем выдвинул ящик письменного стола, достал коробку с патронами, не торопясь зарядил револьвер на все шесть зарядов и сунул его в карман. На пороге его встретил Степан. Он все время стоял за дверью и зорко следил за барином. По выражению бледного, словно окаменевшего лица Ястребова, по холодному стальному блеску его глаз Степан понял, что дело серьезно; сердце его болезненно, испуганно сжалось.
— Ваше благородие, отец родной, Алексей Сергеевич, Христос с вами, куда это вы? Не губите себя, батюшка; ну ее к ляду, не стоит она того, чтобы вы на душу свою грех брали... Выгоните ее, собачью дочь, вон, чтобы и духу ее не было, а зачем же себя губить.
Алексей Сергеевич пристально взглянул на него.
— А зачем ты мне, Степан, не сказал, что у вас тут было третьего дня?
Степан смущенно потупился.
— Да что говорить-то! И без того не сладко... Эх, Алексей Сергеевич, не слушались вы меня тогда... Ну, да что уж толковать! Прошло, не вернешь! А хоть вы теперь-то послушайтесь, не ходите, останьтесь, аль поезжайте в город обратно, а завтра справим ее в Москву аль там куда, и делу конец... Право — ну!
Теплые, полные сердечного участия слова Степана до глубины сердца растрогали Ястребова.
— Не могу, пойми ты это, не могу я отпустить ее! — воскликнул он страстным, надрывающимся голосом.— Сердце мое все изноет, сам на себя руки наложу. Ведь люблю я ее, больше всего на свете люблю... и люблю, и ненавижу. Ты хороший, добрый человек,— продолжал он бессвязно,— но ты не понимаешь и не можешь понять, что можно ненавидеть и обожать в одно и то же время; что легче убить, чем расстаться... Или себя, или ее, но так жить нельзя, лучше каторга, лучше смерть, чем такая жизнь. Я с ума схожу, я чувствую, что я все равно если не убью ее, то убью себя, да это так и будет... Нет больше моих сил выносить эту пытку!
И, оттолкнув Степана, пытавшегося загородить ему дорогу, Ястребов поспешно сбежал с крыльца и быстрыми шагами пошел к Хмурову тою же дорогой, которою утром шла Даша. Алексей Сергеевич знал, что больше ей негде быть.
— Эх, загубили вы себя, Алексей Сергеевич, вконец загубили! — всплеснул руками Степан, когда Ястребов скрылся за церковью.
Он несколько минут стоял, беспомощно озираясь вокруг. Вдруг светлая мысль мелькнула в его голове. «Ладно же,— воскликнул он,— как-никак, а не допущу я тебя до эфтого!» И, не долго думая, Степан бегом пустился тоже в Хмурово, но только другою дорогой; мысль его была — во что бы то ни стало прийти раньше Алексея Сергеевича и не дать ему встретиться с Дашей. Правда, путь, по которому ему пришлось теперь бежать, был значительно длиннее того, которым шел Алексей Сергеевич, но Степан надеялся, что ему удастся опередить его, и бежал что было духу.
Между тем Алексей Сергеевич, пройдя почти половину пути, вдруг почувствовал сильное утомление, голова его закружилась; целый день страшного напряжения дал-таки себя знать; он присел на лежавшее у тропинки сваленное дерево и глубоко задумался. Ему ясно стала представляться безобразная картина, которая разыграется, если он неожиданно появится в квартире юнкера, — шум, гвалт, суматоха, подвыпившая компания, Чишкядзе и между ними... она... потом... его схватят, пожалуй, еще вязать вздумают... бррр... какая мерзость! И чем больше он думал, тем яснее зрело решение не идти дальше, и он остался на том же месте, жадно впивая в себя ночной воздух.
Ночь была лунная, светлая; ветерок изредка пробегал, чуть-чуть шелестя ветвями и травой. Мало-помалу в душе Ястребова злоба уступила место безысходной тоске. Куда уйти от себя? Куда деваться? Но домой он идти не мог, там все терзает. Одиночество душило его, ему неудержимо захотелось быть на людях, поболтать хоть с кем-нибудь. И с этой мыслью свернул он с тропинки и другой дорогой вошел в село. В конце улицы, перед большой новою избой старосты, он заметил густую толпу, и до слуха его донеслись звуки музыки и громкие голоса. «Что бы это такое было?» — подумал Ястребов и направился к Старостиной избе. В открытые настежь окна и дверь он увидел белые кителя собравшихся офицеров, оттуда неслись веселые возгласы и смех; на крыльцо то и дело выбегали денщики с посудой и пустыми бутылками; несколько человек музыкантов, с красными вспотевшими лицами, с посоловевшими от щедрого угощения глазами, играли, не переводя дух, марши. Масса ребятишек и баб теснились, окружая кольцом музыкантов, и, не спуская глаз, сосредоточенно глазели им в самый рот. Маленькая, лохматенькая собачонка тут же неподалеку немилосердно завывала, вытягиваясь и запрокидывая назад голову; камень, ловко пущенный ей в бок, прекратил на половине ее вокальные упражнения. Собачонка взвизгнула, огрызнулась на камень и, поджав хвост, вприпрыжку юркнула в одну из подворотен.
— Что у вас тут такое? — спросил Ястребов у одного из глазевших на избу солдат.
— А это, ваше благородие, его благородие капитан Саблин именины справляет! — отрапортовал солдат, почтительно вытягиваясь.
Алексей Сергеевич только тут вспомнил, что в этой избе живет полковой адъютант Саблин, который еще за неделю вперед звал его к себе на пирог. Алексей Сергеевич несказанно обрадовался возможности провести ночь в шумной и веселой компании и немедленно вошел на крыльцо. Приход его был встречен громкими и веселыми криками; многие поспешили к нему с распростертыми объятиями и бокалами в руках.
— А, отшельник! Добро пожаловать! Что так поздно? А мы уже и ждать перестали! — кричали ему со всех сторон.
— Селифан, шампанского! Живо, ррракалия! — крикнул Саблин, крепко пожимая руку гостя и усаживая его на диван.
Как уже было сказано, Ястребов, несмотря на то что редко появлялся в обществе своих товарищей, был всеми любим, и приход его истинно обрадовал не только самого хозяина, но и всех его гостей. Все наперерыв принялись угощать и потчевать его, а более подгулявшие и вследствие этого более добродушные — начали целоваться.
Алексей Сергеевич, обыкновенно очень воздержанный, на этот раз пил, не отставая от других; ему очень хотелось поскорее захмелеть; но как ни старался он, а захмелеть не мог.
— Что это с Ястребовым? — сказал поручик Носов на ухо своему соседу, тучному подполковнику Софронову.
— А что? — спросил тот, оборачиваясь и оглядывая Алексея Сергеевича с таким выражением, как будто рассчитывал увидеть что-нибудь сверхъестественное.
— Посмотри, какой он сегодня странный: на вопросы не отвечает, задумывается, то смеется ни с того ни с сего, то хмурится. Я его таким еще ни разу не видал.
— Так что-нибудь; может быть, с Дашей своей опять не поладил; они, говорят, живут как кошка с собакой.
— Да, это правда; впрочем, я тогда же это предсказывал: очень уже они не пара между собой: один в монахи глядит, а другая...
Он не успел окончить фразы, ибо в эту минуту кто-то подошел к подполковнику и увлек его в другой конец комнаты, а Носов подсел к Ястребову.
— Что это с вами сегодня, капитан, вы как будто чем-то расстроены?
— Нет, ничего, это вам так кажется,— улыбнулся Ястребов и тотчас же постарался переменить разговор.
Мало-помалу он заставил себя разговориться, но вдруг, во время самой оживленной болтовни, замолчал и задумчиво уставился на поручика.
— Послушайте, Носов,— спросил он его, — что, если бы любимая вами женщина стала открыто развратничать со всеми, вы бы ее убили?
Не ожидавший подобного вопроса, поручик не на шутку опешил и с изумлением взглянул на своего странного собеседника.
— Как бы вам сказать... это зависит от многих обстоятельств, а главным образом — от состояния духа, в котором я находился бы в ту минуту...
— Да, вы правы, состояние духа — главное! — словно про себя прошептал Ястребов.
Носов мельком покосился на него.
— Впрочем, — продолжал поручик, преднамеренно принимая шутливый вид,— я не думаю, чтобы был в состоянии убить, прибить — это другое дело,— рассмеялся он,—но убить — это уж слишком страшно и, главное, романтично; я не верю в подобные убийства.
Ястребов загадочно улыбнулся.
— Это доказывает только то, что вы никогда настоящим образом не любили! — произнес он убежденно.
Носов еще раз подозрительно взглянул на него. «Тут что-то неладно»,—подумал он и под предлогом, что его зовут, оставил Ястребова, однако о разговоре с ним счел нужным пока никому не говорить.
Тем временем, как Ястребов сидел у Саблина, Степан, не переводя дух, изо всех сил бежал в Хмурово. Мысль, что Даша может встретиться на дороге с Ястребовым и между ними может произойти что-либо печальное, не давала ему покоя и понуждала его бежать, забывая усталость. Когда, по его соображению, он должен был уже обогнать Алексея Сергеевича, Степан свернул с дороги и межами стал пробираться на тропинку, по которой должна была возвращаться Даша. Сердце солдата сильно билось, дыхание с трудом вырывалось из груди, пот градом обливал его лицо, а он все бежал и бежал, зорко вглядываясь в светлую мглу весенней, ясной ночи. Он ни о чем не думал в настоящую минуту, не создал никакого плана; единственной его заботой было — во что бы то ни стало предупредить встречу Даши с Алексеем Сергеевичем. Он уже подходил к Хмуро-ву, как на опушке рощицы показалась знакомая фигура Даши. Она шла быстро по дорожке; слегка развившиеся волосы ее чуть шевелились, волнуемые легким дуновением ветра; лучи месяца освещали ее стройную фигуру, и, окруженная этими лучами, она казалась еще тоньше, еще грациознее.
— Степан, это ты? — крикнула она издали немного оробевшим, неуверенным голосом.
Степан подошел к ней.
— Ну, слава богу, что встретил я вас! — еле проговорил он, с трудом переводя дыхание.— Идемте скорей домой, да только не этой дорогой, а шоссеем.
— А что? зачем? — спросила Даша.
— Алексей Сергеевич приехал, узнал, что вас нет, и пошел за вами. Беда, коли бы вы да встретились! Никогда я его не видывал таким,—знать, в городе что случилось,— а только сильно осатанел он; вы сегодня ему лучше на глаза не попадайтесь, убьет, пожалуй: у него и револьвер с собой; да идите вы, ради бога, скорее; он должен скоро прийти сюда; я уже его другим путем обогнал...
Даша струсила.
— Я лучше назад пойду, — заговорила она, готовая бежать обратно в Хмурово.
— Избави вас создатель! Да если он вас там найдет — и не приведи бог, что будет; нет, уж лучше идемте скорей домой; ночь-то вы пока переночуйте у батюшки — там у него маленькая горенка свободная есть,— а утром видно будет, може, уговорим как-нибудь, да у него и у самого за ночь сердце отойдет.
Даша подумала и согласилась. Свернув с тропинки, они торопливо пошли целиком по полю ржи, осторожно и зорко оглядываясь. Через четверть часа ходьбы они достигли наконец столбовой дороги. Оба свободно вздохнули. Тут только заметил Степан, что Даша сильно хмельна. Она шла неровной, заплетающейся походкой, голова ее то и дело никла на грудь, дорогой молдаванский костюм был измят, и от него пахло вином. Степан вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к этой женщине. Мысль, в первый раз родившаяся у него сегодня утром, когда он старался уговорить ее остаться дома, и смутно раза два промелькнувшая в его мозгу в то время, когда он бежал в Хмурово, вдруг с новой силой и ясностью встала перед ним. Он невольно оглянулся: дорога была пустынна, кругом на далекое пространство не видно было ни души человеческой, ни жилья, не слышно было ни звука. Странным, нехорошим взглядом посмотрел Степан на идущую впереди его Дашу. Она шла, слегка наклонив голову; белая, полная шея ее с закинутой, по обыкновению, на грудь тяжелой косой и с вырезанным сзади воротом, как алебастровая, блестела в бледном сиянии луны. Легкий запах вина неприятно отдавался в воздухе, полном ночного аромата. Степана, вообще не переносившего запах вина, на этот раз как-то особенно сильно мутило от этого запаха, и, под влиянием его, чувство злобы и презрения все сильнее и сильнее овладевало им и наполняло его существо.
«Эх, кончил бы разом — и вся недолга; пришибить тебя, как суку, да и бросить в канаву», — подумал он, с ненавистью оглядывая ее измятый, кое-как надетый костюм. «Ни совести в тебе, ни чести, хуже всякой твари!»—продолжал он, и вспомнилось ему, как еще утром он уговаривал ее, вспомнились ее последние слова, наглые угрозы остаться ночевать в Хмурове. «Небось своего не уступила»,—проворчал он и с омерзением сплюнул. А тут, словно назло, живо выплывает в его воображении бледное, страшное, искаженное невыразимым страданием и тоскою лицо Ястребова, слышится его глухой, истомленный голос, и все сильнее и сильнее закипает сердце у Степана. «Эх,— продолжал развивать он свою мысль, — и его бы ослобонил! Ну, поскучал бы малость,— конечно, не без того,— а там бы и забыл; хуже, как он сам ее ухлопает, — а это беспременно так и будет, — и ступай тогда на каторгу... Из-за такой, прости господи, падали погибнет человек... Выручить, что ли, тебя, Алексей Сергеевич, из беды-неволи?..» И Степан чувствовал, как словно какая-то невидимая сила против его воли толкает его руку; голова его слегка кружится, туман застилает глаза, а в сердце все растет и растет странное ощущение чего-то жгучего, томительного, точно струи холодной, как лед, воды скользят по его спине и по всем членам; и кажется Степану, что это не он идет, а кто-то другой, что этот другой, а не он, осторожно наклоняется и подымает с земли большой, острый осколок булыжника... и вдруг, как молния, в голове его проносится картина его спора с Ястребовым, накануне переезда к ним Даши, отчетливо ясно вспоминаются ему все подробности этого разговора и, наконец, памятный удар... Воспоминание этого удара так живо, что Степану кажется, что он вновь ощущает боль... Страшная злоба охватила все его существо. «И все из-за этой проклятой, все из-за нее»,— мелькает у него в голове, и он судорожно, до боли, сжимает очутившийся в его руке камень, а несносный запах вина, как назло, чувствуется все сильнее и сильнее. Тошнит, мутит Степана от этого запаха, голова его кружится... кружится... бессознательно подымает он свою, вооруженную камнем руку высоко над головой Даши... миг... раздается глухой удар, и вслед за ним пронзительный, испуганный крик.
— Коль марать кому об тебя руки, подлая, так уж пущай я, а не Алексей Сергеевич! — прохрипел Степан, далеко отбрасывая камень, и, как железными тисками, сдавил горло девушки своими заскорузлыми, мозолистыми, окровавленными пальцами.
В эту самую минуту Ястребов, сидя у Саблина, задавал Носову свой странный вопрос, так удививший поручика.
Чуть-чуть зарумянился восток; быстро прошла короткая весенняя ночь; звезды потухли одна за другой; просыпающиеся птички веселым щебетанием приветствовали приближающееся утро. По большой дороге широкими шагами продвигались два молодых крестьянина, земляки из смежного уезда и односельцы, Иван и Трифон. Оба были по ремеслу плотники и спешили теперь в город на заработки. Они шли молча, изредка перекидываясь коротенькими фразами. По их тяжелой походке, по истомленным лицам можно было заключить, что они порядком-таки устали. Действительно, оба приятеля шли трое суток; последние сутки почти вовсе не отдыхали, торопясь попасть в город к началу базарного дня.
— А что,—произнес Иван, высокий, белокурый парень, с широким, добродушным лицом,— я, чай, теперича недалече.
— Не, — отвечал спутник, низкорослый, худощавый брюнет,— всего верст с тридцать осталось.
— К полудню, чай, придем? Ась?
— Надо бы дойтить!
И оба замолчали.
— А и тянет же анафемский! — проворчал Трифон, перебрасывая с одного плеча на другое свой тяжелый мешок с инструментами и провизией.
— Тяжело? — отозвался белокурый Иван, добродушно поглядывая на своего товарища.
— А то не? Известно, тяжело!
— Ах ты, мухортик, — усмехнулся тот и, как перышко, встряхнул одной рукой свой тяжелый, чуть не вдвое больший мешок, — у меня во — какой,— продолжал он,— а и то не жалюсь.
— Да тебе што: ты и быка сволокешь, не ахти как умаешься! — огрызнулся Трифон.
Иван весело рассмеялся.
— А тебе и овцу не снести! — воскликнул он и дружески хлопнул Трифона по плечу, да так, что тот закачался.
— А ну тя в болото, леший! — выругался тот.— Чуть с ног не сбил, ведьмедь сиволапый!
— Ну, ладно, не серчай, Триша. Вот ужо в городе отдохнем: сходим в трактирчик, чайком побалуемся, а то и сиволдая хватим мало-маленько, — всю усталь как рукой снимет. Так-то, друг любезный; а пока, делать нечего, расправляй ходуны-то, небось не отвалятся?
Оба прибавили шагу.
— Это что там такое? — воскликнул Трифон и пальцем указал товарищу на что-то белое, лежавшее на краю дороги.
— А никак баба лежит! — невозмутимо ответил Иван, пристально вглядевшись в странный предмет, обративший внимание его товарища.
Оба подошли ближе, но, взглянувши, невольно со страхом попятились назад, осеняя себя крестным знамением.
Поперек дороги, запрокинув голову, лежала молодая женщина; выражение испуга и страдания застыло в ее лице; тусклые глаза ее были широко раскрыты, немного выше виска зияла глубокая рана; щеки, лоб и длинные, растрепавшиеся волосы были залиты запекшейся кровью; под головой кровь уже застыла и образовала чернеющую лужу.
Первым движением обоих приятелей было бежать без оглядки от этого страшного места, но любопытство взяло верх над страхом, они осторожно наклонились и принялись разглядывать труп.
— Гляди-тка, Иван, каки часы! — произнес брюнет, осторожно вытаскивая за тонкую цепочку из-за борта платья миниатюрные золотые часики, усыпанные мелкими бриллиантиками, составлявшими хитро сплетенную монограмму.— И цепочка, глянь-ка, какая, ровно ниточка! Должно, тоже золотая...
— Обнаковенное дело, — авторитетно заметил другой, разглядывая цепочку.— Вестимо золотая, не медная ж; а ты вот куда глянь-ка, перстенечки-то какие! Вот бы моей Аксюшке!..
— Кто про что, а ён все только о бабах, — укоризненно заметил Трифон, продолжая разглядывать убитую.—Смот-ри-ка, Иван, вот штучка-то важнецкая!
И он пальцем дотронулся до нагой, полной руки девушки, на которой сиял широкий, массивный золотой браслет с каменьями, и другой — серебряный, змейкой.
— Ну, уха! — заметил белокурый, почесывая затылок,— Как же нам таперича быть?
И он вопросительно взглянул на товарища.
— Как быть? Никак — идтить дальше, да и вся тут, не ночевать же здесь!
— Оно, вестимо дело, не ночевать, я не про то говорю! — раздумчиво заметил Иван.
— А про что? — спросил товарищ, отлично догадавшийся, к чему клонит тот речь, но не хотевший первый выразить пришедшую им обоим мысль.
— Я про то, — мялся Иван, — что как нам таперича быть? Ведь все едино, не мы — так другие... Все равно пропадом пропадут... А ведь тут, почитай, рублев на сотню будет.
— Эх, хватил на сотню, — часы с цепочкой одни, почитай, сотню-то стоят, а бруслет, а перстеньки... тут, брат, мало-мало сотни на две добра, а ты говоришь — сотня.
— Ишь ты, оказия какая! Так, стало быть, как же?
— А так же, обирай клад, благо бог послал на нашу бедность, да и при дальше; опосля как-нибудь сбудем! — решительно сказал Трифон.
— А коли попадемся? — боязливо заметил Иван.
— Ну, так што ж! Ведь не мы убивали, даже и грабежа тут нет никакого; с живого снять — это точно, что воровство, а ведь тут все едино, что на дороге нашли. Не мы, так другие...
— Вестимо, на шоссе не оставят.
И, не рассуждая больше, оба приятеля поспешно принялись снимать с убитой ее золотые украшения.
Сняли часы с цепочкой, отстегнули кое-как, после долгих хлопот, браслеты, стащили кольца, попробовали было вынуть и сережки, но голова и уши были слишком окровавлены, они и бросили... Пошарили в карманах; в одном нашли портмоне с мелочью и с какими-то клочками исписанных бумажек, в другом — тонкий носовой платок, с завязанным на нем на память узелком.
Занятые своим делом, оба парня не обратили внимания на то, что вдали, сзади них, показалась чья-то фигура и, заметив их, остановилась, начала пристально вглядываться, потом вдруг, словно испуганный заяц, проворно соскочила в канаву и, осторожно пригибаясь, торопливо пошла назад к Хмурову. Пройдя канавой саженей двадцать, фигура снова выскочила на дорогу и во весь дух пустилась бежать, изредка оглядываясь, словно спасаясь от погони. Между тем парни, завязав все вещи убитой в вынутый платок, поспешно удалялись от рокового места, рассуждая о том, где бы и как всего лучше сбыть такую богатую находку, посланную им столь неожиданно. Они уж успели отойти версты четыре, как вдруг услыхали за собою топот нескольких скачущих лошадей; они оглянулись и при неясном свете восходящего солнца увидали толпу всадников, мчавшихся во весь дух. Инстинктивный страх овладел душой парней, и они, не отдавая себе отчета, словно по команде, пустились бежать в разные стороны, но было уже поздно. Они, в свою очередь, были замечены всадниками, которые оказались хмуровскими крестьянами, и через несколько минут без труда догнали и окружили их...
— Стой! Держи! — загремел голос рослого урядника, скакавшего впереди. Несколько мужиков торопливо спешились с запыхавшихся лошадей и ухватили растерявшихся парней.
— Что вы за люди? — грозно допрашивал урядник, наезжая на них вплотную.
Окончательно перетрусившие приятели забормотали что-то, вовсе не подходящее к делу.
— Обыскать! — скомандовал урядник.
Парней обшарили и за пазухой одного из них нашли запачканный кровью батистовый платок с какими-то вещами; платок развязали, и глазам урядника представились золотые часы, браслет, кольца...
— А, так вот вы что за соколы! Вяжи их, ребята!
Парней связали. Они были так ошеломлены и перепуганы, что даже и не думали оправдываться! Их с трудом втащили на лошадей, и вся кавалькада, немилосердно подскакивая на острых, неоседланных хребтах тощих кляч и размахивая локтями, затрусила в обратный путь в Хмурово. Проезжая мимо того места, где лежала Даша, приятели заметили подле трупа двух дюжих крестьян с дубинами — караульщиков, приставленных к «телу» распорядительным урядником; тут же неподалеку бродили их спутанные кони...
Через полчаса весь отряд, предводительствуемый урядником, не без торжества въехал в околицу деревни Хмурово; там уже все было известно и царил полный переполох. Сдав пленников с рук на руки старосте и грозно объявив ему, что он отвечает за них своей головой, урядник, не теряя ни минуты, помчался в стан10.
Под утро возвратился Алексей Сергеевич от Саблина. Хмель наконец одолел его, и он с трудом добрался до своей постели. Степан встретил его и помог ему раздеться.
— Дарья Семеновна пришла? — спросил Ястребов.
Не будь Алексей Сергеевич так хмелен, он, наверно, заметил бы, как при этом вопросе побледнел и изменился в лице Степан и с каким трудом еле-еле прошептал:
— Нет еще!
И тотчас же, собрав его одежду, поспешил выйти из комнаты.
Громкий голос Саблина и еще какого-то офицера разбудил Ястребова. Он открыл глаза; солнце уже высоко стояло в небе; было часов 9 утра.
— Вставайте, вставайте! — тормошил Алексея Сергеевича Саблин. — Беда случилась, несчастие...
— Что такое? — недоумевал Ястребов, протирая глаза.
— Дарью Семеновну убили и ограбили, на дороге нашли.
Ястребов вскочил как ужаленный и с ужасом вперил глаза в офицеров. Казалось, он не понимал, что они говорят...
— Не может быть! — вырвалось у него невольно.
— Едемте скорее,— сами увидите, у нас и лошади на дворе,—торопил его Саблин.
Алексей Сергеевич машинально схватил одежду и начал торопливо одеваться. Неожиданное известие ошеломило его, и он находился в состоянии какого-то умственного столбняка. Не отдавая себе отчета, как автомат, вышел он на крыльцо, вскочил на первую попавшуюся лошадь и поскакал, сопровождаемый офицерами.
— Как же это так, как же это так! — бессознательно шептал он, тупо глядя перед собой.
Порой ему казалось, что он спит и видит все это во сне; он силился проснуться, особенно внимательно вглядывался в окружающие предметы, а в то же время бессознательно шпорил и шпорил своего коня.
Ещё издали заметили они большую толпу народа посреди шоссе, тут были и мужики, и бабы, и ребятишки, сбежавшиеся из обоих сел, и солдаты, и несколько человек офицеров обоих эскадронов.
Подскакав к толпе, приехавшие торопливо спрыгнули с коней, которых тут же подхватили под уздцы десятки услужливых рук; толпа почтительно расступилась, и глазам Алексея Сергеевича представился труп Даши, уже начинающий слегка разлагаться под влиянием воздуха и теплоты. Лицо ее сильно пожелтело, щеки и глаза ввалились, губы почернели, растрепанные волосы, обильно смоченные запекшеюся кровью, беспорядочными космами рассыпались по песку дороги и, казалось, прилипли к нему; сбоку головы чернелся зияющий пролом.
Ястребов подошел к трупу и уставился в него бессмысленным, смутным взглядом. Казалось, он не узнавал и не понимал, кто лежит перед ним; он несколько минут молча, с выражением тупого внимания разглядывал столь знакомые черты... Вдруг мускулы на лице его дрогнули, словно трепет пробежал по нем, глаза оживились, и в них мелькнуло какое-то странное выражение, он поднял голову, дико, страшно оглядел лица, устремленные на него с выражением нетерпеливого ожидания и соболезнования, и с глухим стоном тяжело опустился на колена, припав к трупу, словно силясь заслонить его от всей этой праздно-любопытной толпы.
В ответ на этот отчаянно-болезненный, надрывающий душу стон из груди присутствующих невольно вырвался не то стон, не то крик; несколько солдат бросились к штабс-капитану и подхватили его под руки,— он был без памяти, лицо его было сине, как у мертвеца, глаза закатились, сквозь судорожно сжатые зубы со свистом вырывалось хриплое дыхание.
Целый месяц Ястребов был опасно болен, и Степан не отходил от него, хотя и сам он почти обессилел от невыносимого душевного страдания.
Наконец Алексей Сергеевич встал с постели, но это был уже не прежний Ястребов, даже не тот, которого мы видели недавно возвращающимся из города, — это бы старик, почти совсем седой, сгорбившийся, с глубоко провалившимися глазами, с худым, желтым лицом, с застывшим выражением безысходной, тупой тоски.
Первым делом, как только силы позволили ему встать, он, вопреки настоянию доктора, еще совершенно слабый, побрел пошатывающейся походкой на кладбище. Даша была похоронена около самой церкви. Простой, кое-как сколоченный крестик, временно поставленный на ее могилу, уже успел наклониться на один бок. Алексей Сергеевич поправил его и тяжело опустился подле на могилу. Он сидел, склонив голову, глубоко задумавшись. Кругом его царила невозмутимая тишина, только какая-то птичка весело чиликала и щебетала, беззаботно перепархивая с одного почерневшего креста на другой. Алексей Сергеевич сидел так тихо и неподвижно, что она смело приближалась к нему; наконец он ее заметил: красногрудая, с хохолком на голове; а она стала до такой степени смела, что даже взлетела на вершину Дашиного креста, около самой головы Ястребова, чиликнула, потрясла хвостиком, повертела головкой и, еще раз прощебетав что-то, проворно нырнула в глубокую синеву безоблачного неба. Наступила ночь. Алексей Сергеевич по-прежнему сидел на одном месте, глаза его были сухи, но на сердце было так невыносимо тяжело, что по временам ему казалось, вот-вот оно разорвется в груди. С этого дня он почти все время проводил на могиле Даши, приходя домой на час, на два и затем снова возвращаясь. По его приказанию вокруг могилы поставили загородку и усыпали внутри мелким песком. Из города привезли цветов, и Ястребов собственноручно рассадил их так, что они кругом закрыли могилу. Недели через две из Москвы, по заказу Алексея Сергеевича, прислан был небольшой памятник, состоявший из гранитной скалы и белого мраморного креста; ни на кресте, ни на скале не было никакой надписи; только в середине креста был вделан небольшой образок Марии Магдалины. Имени умершей не было вырезано. Когда кто-то спросил об этом, Ястребов ответил:
— Зачем имя на кресте для тех, кто ее не знал? А я его и без напоминаний до конца жизни не забуду!
Был конец июля. Эскадроны давно уж снялись с квартир и стояли лагерем в другой губернии. Алексею Сергеевичу дали отпуск, никто его не тревожил, и он жил все в том же домике старика священника со своим Степаном. Уход за могилой, хлопоты по установке памятника были единственными его развлечениями, они сокращали ему день, вливали хоть какой-нибудь интерес в его одинокую, однообразную жизнь.
Степан молча наблюдал за своим барином, и словно черная туча налегла на него и придавила его. Тоска невыносимая, безысходная обуяла Степаном; он не знал, куда от нее уйти, сразу поняв, что вся жизнь его, как и жизнь Алексея Сергеевича, загублена, разбита в прах. Он не ожидал такого страшного потрясения и только теперь убедился, как дорога, как горячо любима была Дарья Семеновна Ястребовым; он видел, что горе Алексея Сергеевича таково, что его не избыть и не изжить, сколько бы он ни жил.
— Ах, бог ты мой милостивый! — метался он в припадке полного отчаяния,— Для чего это я сделал, и как это случилось? Думал, лучше будет, ан вон что вышло! И зачем это, для чего?!
Ужас, охвативший его впервые в ту минуту, когда он почувствовал, как перестала трепетать и биться его жертва, все усиливался и усиливался и принял невероятные размеры. Он дрожал как в лихорадке и то и дело пугливо оглядывался, каждый малейший шорох, неожиданно обращенное к нему слово — заставляли его обливаться холодным потом. Ни на минуту не мог он забыться: происшествие роковой ночи с изумительной ясностью, до мельчайших подробностей, врезалось в его память и, если можно так выразиться, отлилось в неизменную, незыблемую форму. Казалось, что ощущения, пережитые им в ту ночь, так и застыли в нем, подобно тому как расплавленный металл застывает в форме.
Он до сих пор еще чувствовал, как под его горячими пальцами вдруг быстро стало холодеть горло Даши, как холод этот вдруг проник во все его члены и, казалось, мгновенно оледенил его кровь; он с содроганием разжал свои, судорожно впившиеся в шею Даши, пальцы; труп медленно запрокинулся и с легким стуком упал на жесткий грунт шоссе; руки его широко раскинулись... Не помня себя от ужаса, Степан наклонился над Дашей и провел по ее лицу своей ладонью; лицо было холодно. В эту минуту он почувствовал что-то теплое, змейками сбегавшее к нему под рукав, он поднял руку — она была вся красная; густые капли крови медленно капали с пальцев... Страшный, панический ужас вдруг охватил его всего, он дико вскрикнул и, как безумный, ничего не видя, не замечая, помчался обратно в Малиновое. Ему чудилось, что кто-то догоняет его и кличет по имени, и он бежал, бежал, затыкая уши, зажмуривая глаза, бежал до тех пор, пока, в полном изнеможении, как мертвый, не повалился, наконец, на сено в своем сарае, подле смирно жевавшего Сокола. С этого мгновенья его уж ни на минуту не покидал этот невыразимо глубокий, мистический ужас. Стоило ему только закрыть глаза — и перед ним тотчас же с изумительной ясностью вырисовывалось во мраке бледное, искаженное лицо Даши с вытаращенными, налившимися кровью глазами; ему ясно слышалось ее предсмертное хрипение.
— О, боже мой, зачем, зачем я это сделал? Как решился я на такое дело?
А мысли ползут и ползут, одна сменяя другую... Припоминается Степану, какая она была всегда с ним ласковая, как еще недавно весело, беззаботно раздавалось ее пение,— «словно малиновка!» Вспомнились Степану и те шесть рубах, что подарила она ему при самом начале их знакомства; одна из этих рубах и в настоящую минуту на нем; а та, что была в крови и которую он тогда же сжег, была тоже из тех, самая его любимая, по розовому полю маленькие-маленькие синие цветочки... И чувствует Степан, как чья-то холодная, могучая рука сдавливает его сердце... А тут, к тому же, постоянно преследует его бледное, угрюмое лицо Алексея Сергеевича, раздается его глухой, душу надрывающий кашель. Окончательно извелся Степан; бродит как тень; ни сон, ни еда не идут ему на ум. Старается забыться, заснуть,— но сон бежит от его глаз, а если и случается наконец, что, утомленный, измученный, он заснет на несколько минут, то и тут страшные грезы не дают ему покоя, и он снова просыпается, дрожа и обливаясь холодным потом. Особенно памятен был один сон: приснилось ему, что Даша жива и опять с ними, словно бы ничего и не бывало; она сидит на диване, в руках у нее гитара, и она весело и звонко распевает недавно выученную солдатскую песенку; Алексей Сергеевич, такой веселый, приветливый, тут же сидит в своем бухарском халате, курит из длинного чубука и, ласково подмигивая, спрашивает Степана:
— А, каково, братец мой, поет-то?
И так все это живо приснилось, что Степан и сам своему сну поверил и хорошо, привольно стало у него на душе, широкая улыбка расползлась по его скуластому лицу, он проснулся, глубоко вздохнул... и уже снова было закрыл глаза, как вдруг страшная действительность беспощадно ворвалась в его сладкое сновидение, развеяла его грезы и насмешливо глянула ему в очи... Он вскочил, дико окинул взглядом свою крохотную комнатку и с глухим стоном схватился за голову...
— Боже мой, боже мой, что я наделал! — простонал он и ничком упал в подушку.
А следствие меж тем шло своим чередом. Напрасно арестованные крестьяне клялись, что они не виноваты в убийстве, — им никто не верил. Улики были налицо и очевидны.
Месяц спустя в квартире полкового командира собрался небольшой кружок офицеров. Полк только что возвратился из лагерного сбора и снова расположился по зимним квартирам в окрестностях города Z. Штаб по-прежнему находился в городе, а эскадроны были разбросаны по деревням и селам. В Малиновом опять стоял первый эскадрон. Тут же находилась и квартира полкового командира. Полковник, высокий полный мужчина с умным, выразительным лицом и широкой бородой с проседью, был любимцем всего полка. Он был тип тех полковых командиров, о которых говорится в одной из солдатских песен:
«Наш полковник молодец —
Не начальник, а отец!»
Он был большой хлебосол, и не проходило дня, чтобы к нему не собирались кое-кто из офицеров в картишки перекинуться, поболтать, выпить и закусить.
На этот раз у него собралось, по обыкновению, человек пять. Темой разговора было — назначенное к слушанию в окружном суде дело об убийстве Даши. Споры были оживленные; только один поручик Носов, бывший тут же, хранил упорное молчание, внимательно прислушиваясь к словам других. На него убийство Даши произвело особенно сильное впечатление. Он никак не мог забыть загадочных слов Ястребова, вырвавшихся у него на пирушке у Саблина. Носов еще никому об этом не говорил, но тем более тревожился в глубине души. Невольное подозрение закралось к нему, и напрасно старался он прогнать его, — оно держалось упорно. Носов был один из тех офицеров, для которых честь полка была дороже всего, и его чрезвычайно мучило опасение, что, может быть, в настоящую минуту вместе с ним носит одну и ту же форму убийца.
— Да поймите, господа, — в сотый раз говорил полковой командир,— не может этого быть, физически не может.
— Да почему вы это так думаете? — горячился Саблин.— Псаломщик уверяет, что сам он видел, как они душили ее, и даже слышал, как она крикнула; признайтесь, это показание, во всяком случае, заслуживающее внимания.
— Врет ваш псаломщик, ничего он не видал, а тем паче не слыхал! — безапелляционно отрезал полковник.
— Да почему, почему? — снова наскочил на него Саблин.— С чего это у вас, полковник, такая уверенность?
— Спросите майора, он вам скажет; ему на своем веку сколько уж военно-судебных следствий пришлось вести, а вот и он то же говорит, что и я.
— Тут и спорить не о чем! — отозвался майор Смелов, добродушно улыбаясь,—Вы еще, господа, сравнительно юноши, вот вам и кажется, если, мол, очевидно, то и бесспорно, а на деле-то другой раз очевидное далеко не бесспорным оказывается. Вы спрашиваете, отчего мы с полковником не хотим в крестьянах признать убийц, и удивляетесь нашей якобы слепоте, а по нашему-то стариковскому суждению, слепотствующими-то выходим не мы, а вы. Извольте рассудить: начнем сначала. Псаломщик говорит, что это он сам видел, как они душили Дарью Семеновну, но при этом (прошу заметить в скобках) псаломщик был сильно выпивши и шел из Хмурова к себе в Малиново с крестин, по собственному сознанию, «зело хвативши»...
— Это не доказательство несправедливости его показаний! — заметил Саблин.
— Пусть так, я на этот факт особенно не упираю, а привожу его между прочим. Итак, он видел, как они душили, даже слышал ее крик и тотчас же побежал назад, дать знать... По расчету времени, урядник прибыл на место преступления, самое позднее, через пол... ну, много — три четверти часа. Для такого короткого времени труп должен быть еще довольно тепел, мягок и кровотечение еще не могло остановиться совсем, а по словам урядника и всех бывших с ним крестьян, труп был уже совершенно холодный и окоченелый, кровь запеклась, — словом, в таком виде, в каком он мог находиться два часа спустя по убийстве, а то, пожалуй, и больше. Как же сопоставить теперь показание псаломщика, что он слышал крики Даши? Не ясно ли, что ему спьяна и страха это почудилось?
Майор на минуту остановился, как бы желая дать присутствующим вполне понять и оценить приведенный им аргумент.
— Но я не на одном этом основываю мою уверенность в невинности арестованных,— продолжал он,—хотя и этот факт, по-моему, вполне достаточен для их оправдания. Есть и другие. Оба парня люди еще совсем молодые, — я их обоих видел, с обоими говорил,— оба они, особенно белокурый, полный такой, очевидно, люди недалекого ума, весьма добродушные и бесхитростные, а между тем если предположить, что они убийцы, то они окажутся замечательно выдержанными, утонченными злодеями. В самом деле, вот уже 2 1/2 месяца, как их каждый день допрашивают и вытягивают из них душу на разные лады, а между тем они ни разу не сбились ни в чем, ни в одной малости не изменили своих показаний: и вместе, и порознь рассказывают все случившееся совершенно одинаково. Одно из двух: или это баснословно гениальные люди, опытные разбойники, или действительно люди, непричастные к убийству. По справкам, наведенным о них, оказалось, что они оба очень хорошие, работящие, смирные люди, ни разу во всю жизнь не замешанные ни в одном бесчестном деле: следовательно, приходится отбросить первое предположение и признать их если и виновными, то только в ограблении убитой, в чем они и сами не запираются. По-моему, все это весьма просто и логично. Идут два парня, натыкаются на труп. Сначала пугаются и хотят бежать, потом, подстрекаемые любопытством, начинают осматривать его и тут замечают на нем несколько дорогих вещиц. Теперь они уже начинают смотреть на труп как на что-то вроде клада, посланного им чуть ли не самим богом на их бедность. С одной стороны, соблазн легкой наживы, с другой — твердое убеждение, что если не они, так другой воспользуется этими вещами, — понуждают их обобрать убитую, что они и делают. При всем этом, как еще новое доказательство их невинности, является и то обстоятельство, что они оставляют труп лежать посреди дороги, где он мог быть немедленно замечен, и продолжают свой путь тою же открытою дорогой. Согласитесь сами, что убийцы постарались бы, во-первых, скрыть тело своей жертвы, хотя бы сбросив его в канаву, где оно все же менее заметно, чем на шоссе, и наверно, предпочли бы более укромную тропинку столбовой дороге. Говорят, что руки убийц были в крови. Но что же из этого? Следы крови на их пальцах были очень незначительны; у настоящего же убийцы руки должны быть испачканы гораздо больше, чему служит доказательством найденный неподалеку камень, которым, по всей вероятности, было произведено убийство и который был весь, что называется, облит кровью; кровь эта должна была, в свою очередь, измазать ладони убийцы. А что они у него действительно были сильно окровавлены — можно заключить по оставшимся кровавым следам пальцев на горле жертвы; у крестьян же ладони рук были совершенно чисты, кровавые пятнышки оказались только на кончиках пальцев и произошли, по их объяснению (чему я очень охотно верю), оттого, что они пытались вынуть сережки из ушей покойницы, но не вынули, побрезгав кровью, обильно смочившей лицо и уши убитой. Ну-с, господа, — закончил майор свою речь,— я думаю, что теперь вы и сами должны убедиться, что мы с полковником правы, утверждая, что убийцы — не крестьяне?
— Да, это так! — задумчиво заметил Саблин.— Но если не они, так кто же?
— А, вот в том-то и дело, надо настоящего убийцу искать, а они там привязались к этим дурням и мытарят их. Оно, конечно, удобнее: убийцу-то надо еще разыскивать, а эти хотя и не убийцы, да зато под руками.
Поболтав еще немного, офицеры разошлись, кроме поручика Носова.
— Послушайте, полковник, — начал он, когда они остались вдвоем,— я хочу поговорить с вами или, лучше сказать, сообщить вам одно обстоятельство. Надеюсь, что вы не подумаете, что мною руководит желание злословить или сплетничать, если я решаюсь рассказать вам то, что вот уже два месяца я, так сказать, ношу в себе и если об этом до сих пор не пробалтывался, то единственно только потому, что тут, так сказать, идет вопрос о чести всего нашего полка.
— Ого, молодой человек! — улыбнулся полковник.— Что за таинственное вступление! Вы меня очень интересуете...
Носов подробно рассказал полковнику странное поведение Ястребова на пирушке у Саблина в ночь убийства Даши и его нелепый тогдашний разговор. Полковник нахмурился, глубокая складка легла у него на лбу, и он начал тихо гладить усы, что обозначало в нем сильное беспокойство. Наклонив слегка свою коротко остриженную седую голову, он, казалось, вдумывался в каждое слово поручика.
— Н-да! — произнес он.—Это все очень важно, но не с той стороны, с которой вы, может быть, предполагаете. Я так же свято, как в том, что на небе есть бог, уверен и в том, что Ястребов ни сном ни духом не виноват в этом убийстве и даже меньше нас всех предполагает, кто истинный виновник его несчастия. Я видел Ястребова у трупа Даши и положительно убежден, что для него ее смерть была такою же неожиданностью, как и для всех. Я не хочу сказать, чтобы он не был способен на убийство,— убить может всякий, смотря при каких обстоятельствах и в силу каких побуждений,—но так мастерски притворяться,—нет, это не в его характере... Я знаю штабс-капитана более 15 лет: это — идеал правдивого, благородного человека, но слова ваши наводят меня или, лучше сказать, подтверждают еще ранее родившуюся во мне мысль.
— Какую?
— Извините, рискуя заслужить с вашей стороны упрек в недоверчивости и, пожалуй, в неделикатности, я пока скрою от вас мои предположения. Они еще во мне самом так слабы,—и скорее инстинктивно гадательны, чем положительны,— что мне не хотелось бы говорить о них, пока сам себе их не уясню в достаточной мере. Во всяком случае, будьте уверены, что я с своей стороны весьма ценю ваше доверие ко мне и ваше благородное чувство, но мы, старики, бываем иногда, может быть даже излишне, осторожны и осмотрительны. Что делать, это наш недостаток!
В тот же день полковник послал своего денщика к штабс-капитану Ястребову просить его пожаловать на минуту.
Ястребов не заставил себя ждать и тотчас же явился.
— А, здравствуйте, дорогой мой! — приветствовал его полковник, радушно протягивая ему обе руки. — Боже мой, до чего вы изменились! Как вам не грех убиваться так?! Вы — мужчина, и вдруг такое отчаяние.
Алексей Сергеевич горько улыбнулся:
— Эх, полковник, есть чувства, пред которыми бессильна самая твердая воля.
— Я знаю, ваше горе очень велико, но ведь не вы же один любили и любите. Мало ли есть людей, теряющих тех, кто им дорог, но отчего же никто не предается такому отчаянию?
— Не знаю, не умею вам сказать. Может быть, потому, что у всякого в молодости были хотя бы самые незначащие, легкие увлечения, но которые впоследствии все же таки служили чем-то вроде воды, примешиваемой к вину, расслабляя и обессиливая до некоторой степени настоящее чувство, но я не знал таких увлечений: я почти до сорока лет сохранил все силы моего сердца, и когда полюбил, то полюбил всем моим существом, без раздела. Даша была моя первая и последняя любовь!
Ястребов говорил тихим, но глубоко-прочувствованным голосом, на ресницах его дрожали слезы.
Полковник был очень расстроен.
— Послушайте, — начал он особенно ласково и задушевно,— оставимте этот вопрос, он для вас, я замечаю, особенно тягостен; я приглашал вас, чтобы поговорить об одном весьма интересующем меня вопросе. Скажите, пожалуйста, кто, по-вашему, убийца? Ведь арестованные сознались только в одном — в ограблении, факт же убийства отрицают самым энергическим образом. И с вашего позволения, я в свою очередь в этом случае принимаю их сторону. По-моему, они не убийцы, а только дураки, неумело воспользовавшиеся убийством и попавшие как куры во щи.
И полковник подробно сообщил Ястребову свой взгляд и все доводы, на основании которых он считал крестьян вовсе непричастными к убийству.
— Убийца на воле, — продолжал он,— и, очень может быть, гораздо ближе, чем многие это думают.
При этих словах полковник особенно пристально и зорко взглянул на Ястребова.
— Я вас не понимаю, полковник: если не они, то кто же и кому могло быть нужно это убийство? Я, признаться, не особенно-то вникал до сих пор в суть дела, а теперь не могу не сознаться, что вы правы.
— Надо вам сказать, что и следователь теперь начинает убеждаться в их невиновности, но держит их пока до открытия настоящего виновника.
Сказав это, полковник опять пытливо уставился в лицо Ястребова. На этот раз Алексей Сергеевич заметил его взгляд и горько усмехнулся.
— Хотите, полковник, я скажу, о чем вы сейчас думаете?
— Говорите, но я вперед уверен, что вы не угадаете.
— В настоящую минуту вы думаете, не я ли убил Дашу?
— Вот и не угадали! Как раз ошиблись! Я ни на минуту не подозревал и не подозреваю вас, хотя должен сказать вам, что против вас есть много улик, и настолько веских, что узнай об них судебный следователь, он, со свойственной ему рьяностью и бестолковостью, пожалуй, распорядился бы арестовать вас.
Ястребов побледнел.
— Какие же такие могут быть против меня улики? — произнес он, впиваясь глазами в лицо полковника.
— Их несколько, — хладнокровно возразил полковник,— во-первых, в минуту убийства вас не было дома и вас видели идущим по дороге в Хмурово; во-вторых, припомните ваше странное поведение у Саблина, ваше лихорадочное волнение, ваши загадочные слова, которые вы говорили при этом поручику Носову; в-третьих, скажите, пожалуйста, если мы исключим покушение на ограбление, то кому могла быть нужна смерть Дарьи Семеновны? К довершению всего, я знаю, что вы не далее, как накануне, при драгуне Агееве чуть не убили ее.
— Я вижу, — саркастически усмехнулся Ястребов,— что сведения ваши были довольно обширны, но все же не полны. Вы, кажется, не знаете главного. Как вы думаете, для чего я шел в Хмурово?
— Например?
— Ни больше ни меньше как для того, чтобы встретить Дарью Семеновну и убить ее.
— Как так? — изумился полковник.
— Очень просто. Придя домой, я не застал ее, и, подозревая, что она пошла в одно место, я, под влиянием ревности, схватил револьвер и пошел в Хмурово с желанием убить ее. Встреться она мне тогда — я наверно привел бы свою мысль в исполнение, но по дороге раздумал и повернул назад... Впрочем, вы, полковник, кажется, не верите, что мы не встретились,— нахмурился он вдруг.— В таком случае, можете арестовать меня.
— Господин штабс-капитан, я сам знаю, что делать,— сухо заметил полковник, задетый слегка недоверчивостью Ястребова.— Говорю вам, если бы я хотя на минуту усомнился в вашей невинности — я бы не поцеремонился арестовать вас, но я головой ручаюсь, что вы тут ни при чем, иначе не стал бы я с вами так откровенничать; но ваш последний рассказ еще более усилил подозрение, пришедшее мне в голову, как только я вник в это дело.
— Какое же? Если не я и не мужики, то кто же?
— Есть еще один человек...— задумчиво протянул полковник и вдруг неожиданно спросил: — Скажите, капитан, не замечали ли вы какой-нибудь перемены за последнее время в вашем денщике, в Степане?
— Что вы хотите сказать этим? — вспыхнул Ястребов.— Уж не подозреваете ли вы и его?
— Что ж, ваш Степан святой, что ли? И почему он должен находиться вне всяких подозрений? — уклончиво заметил полковник.
— Если это так, господин полковник,— разгорячился вдруг Ястребов,— если вы серьезно подозреваете его, то, простите меня, это такой абсурд, так ни с чем не сообразно, что я только удивляюсь, как вы, человек такой умный и рассудительный, могли додуматься до таких пустяков! Я еще понимаю, можно подозревать меня, — я, по крайней мере, лицо заинтересованное, я даже покушался раз на ее жизнь,— но Степан... с какой стати! Не дальше, как накануне, он сам подставил за нее свою грудь и спас ее от моего кинжала, рискуя собою. Вы не знаете этого человека — это олицетворение честности, великодушия и доброты; он щенка не ударит, а не только что человека; да, наконец, и причины нет. С Дашей у них никогда никаких ссор не было; она относилась к нему лучше даже моего. Я решительно не понимаю, с чего это вам вздумалось. Или вы шутите, или... я уж и не знаю что?! Если вы имеете причины подозревать меня, то арестовывайте, но взваливать на человека, вполне невинного, такие небылицы — это даже и невеликодушно, чтобы не сказать больше!
Ястребов не на шутку обиделся и, не слушая опровержений и доводов полковника, сухо распростился и ушел крайне раздраженный.
— Следователи! — ворчал он, возвращаясь домой.— Право, следователи! И все это ради того только, чтобы своим остроумием щегольнуть. «Глядите, мол, какие мы остроумцы, да проницательные, насквозь все и всех видим!» Шуты гороховые!
Он был сильно не в духе.
— Знаешь, Степан, — начал Ястребов поздно вечером, укладываясь спать, помогавшему ему раздеваться денщику,— полковник что выдумал — будто ты убил Дашу! Я даже с ним побранился! И взбредет же такая ерунда в башку.
Степан вздрогнул и затрясся всем телом. Он хотел что-то сказать, но пересохший язык словно прилип к гортани.
— Не знают они, Степан, тебя, вот что! — продолжал между тем Ястребов, не подозревая, какими ударами острого ножа отзываются слова его в сердце Степана.— А кабы знали тебя так, как я знаю,— небось не говорили бы такой чепухи. Ну, и отбрил же я его. «Мой Степан, полковник, сказал я ему, если бы мне пришлось головой своей отвечать за Степана — я бы не задумался ни на минуту... Это не человек... а...» Что это с тобой, Степан? — вскинул он вдруг на него свои глаза. — На тебе лица нет!
Действительно, лицо Степана было страшно. Похудевшее до невероятности, оно сделалось вдруг словно земляное; ввалившиеся глаза беспокойно блуждали, и в них отражался такой ужас, такое страдание, что Ястребов невольно отшатнулся.
— Степан, что с тобой? — повторил он. — Ты совсем болен.
— Ничего...— глухо произнес Степан и опустил глаза.— Ваше благородие, а ваше благородие,—с трудом начал он после минутного молчания,—а что с «этими-то», как будет, скоро их выпустят?
— Кого? — не понял Ястребов.
— А тех-то, что тогда арестовали...
— С чего ты взял, что их выпустят! Их будут судить.
— Судить?! А потом? — поспешно спросил Степан.
— А потом, если им не удастся доказать свою невинность, их сошлют на каторгу.
— На каторгу! — воскликнул Степан.—Да они ж не виноваты!
— Я и сам так думаю, — задумчиво произнес Ястребов, не замечая странного тона Степана, — но против них очень много улик, и, пожалуй, их и взаправду засудят.
Степан как-то торопливо взглянул на Алексея Сергеевича, хотел что-то сказать, но удержался и, захватив мундир и сапоги, тихо вышел из комнаты.
Наступила ночь. В доме священника было тихо, как. в могиле, но ни Алексей Сергеевич, ни Степан не спали: каждый из них томился под гнетом своих дум и печалей.
Душевные страдания Степана дошли до того предела, за которым жизнь становится невозможной... Надо было, наконец, как-нибудь кончить. Он уже несколько раз порывался открыться Ястребову, а за ним и всем в своем поступке, но до сих пор никак не мог решиться. Его удерживал от этого не страх перед судом и наказанием, — о, нет! напротив, он теперь был бы рад самому строгому, беспощадному возмездию, оно сняло бы с него часть невыносимого гнета, тяготевшего на его душе, наказание облегчило бы его,— но если он до сих пор молчал, то причиной этого была боязнь другого рода: он видел, как доверчиво, как ласково, по-дружески относился к нему Ястребов, как далек был он от мысли подозревать его, и вдруг такое страшное разочарование! Его единственный друг, его слуга, которого он любил почти столько же, как и Дашу, и который, в свою очередь, обожал его больше всего на свете, оказывается его лютым врагом, источником всех его несчастий. Степан инстинктивно понимал, что, потеряв Дашу, Ястребов еще сильнее привязался к нему, к единственному теперь близкому ему человеку, и что потерять еще и его — будет для Алексея Сергеевича невыносимо тяжело.
— Ах, попутало меня! — в сотый раз твердил Степан, сидя на своей постели и безнадежно покачивая головой.— И к чему я вмешался промеж них? Что я за судья им дался? Эх, кабы меня не дернуло, может быть, все как-нибудь и обошлось бы. Может, она угомонилась бы, а может, и сами разъехались бы подобру-поздорову. А теперь что? И ее загубил, и его, и себя — всех порешил. А тут еще и те-то двое сидят теперь, горемычные, ни в чем не повинные, в остроге, да на злодея своего, из-за которого занапрасну страдают, богу жалятся!
Не в силах больше выносить нахлынувшего на него со всех сторон отчаяния, Степан вскочил и схватился за ручку двери, чтобы идти и немедленно во всем покаяться Алексею Сергеевичу.
— Ну, как я скажу ему? Как язык мой повернется? — мелькнула у него тоскливая мысль.— Десятки лет честно... беспорочно... и вдруг... убивец...
Он невольно зажмурил глаза и опустил руку...
Была уже глухая ночь, но Алексей Сергеевич все еще не спал. С самой смерти Даши сон почти оставил его, он только дремал и то часа два-три во всю ночь, не больше; остальное время он обыкновенно лежал, облокотись на руку и пристально устремив глаза в одну точку.
Несколько дней тому назад ему вдруг пришло желание — идти в монастырь. Мысль о самоубийстве являлась к нему раньше, но он, как человек глубоко религиозный, тотчас же отверг ее, зато идея поступить в монахи — сразу нашла в нем почву, и он серьезно стал развивать и обсуждать ее. Он так увлекся этим, что иногда ему казалось, что фантазия перешла уже в действительность. Уединенная, одинокая келья, отчуждение от всего остального мира, новая неведомая жизнь, исполненная самосозерцания, манили и тянули его с неудержимой силой. И для кого ему жить? Ни родных, ни близких — никого, никого в целом свете. Никто его не любит, никому он не нужен, и он, в свою очередь, ни к кому особенного расположения не питает, разве только к Степану. Но Степан — человек вольный, хоть завтра же может выйти в отставку и ехать с ним. А больше — никого... Была одна...
Мысль же, что он может снова полюбить и бысть счастливым,— даже и не приходила ему в голову. Он чувствовал, что жизнь его разбита, кончена. Со смертью Даши словно порвались все нити, связывающие его с миром. Он уже был не живой человек, а полутруп, разбитый челн, выброшенный после крушения на песчаный берег; мимо него с шумом и грохотом мчались волны, но никогда не достигнуть им до него, и ему никогда уж больше не носиться по их пенящимся хребтам...
Дверь тихонько скрипнула, и на пороге показалась высокая, ярко освещенная луной фигура Степана. Осторожно крадучись, подошел он к постели Ястребова и остановился.
— Что тебе, Степан? — спросил Алексей Сергеевич, подымаясь на локте и не без удивления глядя на своего денщика.
Степан вздрогнул; казалось, он предполагал застать Алексея Сергеевича спящим. Он с минуту постоял неподвижно и вдруг молча, медленно опустился на колена перед кроватью. Пораженный его странным поведением, Алексей Сергеевич сел на постели, не спуская с него глаз.
— Ваше благородие, простите, коли можете! Видит бог, не со зла это сделал, вам же хотел лучше, а ничто такое...— заговорил он глухим, надсаженным голосом.
— Да в чем прощать-то? Что с тобой, Степанушка? — прошептал Ястребов, а сам почувствовал, как упало его сердце от какого-то темного, грозного предчувствия.
— Мой грех, я убил Дарью Семеновну! — простонал Степан.
Как громом пораженный сидел Ястребов, не спуская глаз с склоненной к его ногам головы Степана.
— Как же это так? Быть этого не может?! — бормотал Ястребов, сам не понимая, что говорит, и чувствуя, как в нем словно что-то обрывается с нетерпимой болью.
Степан медленно, тихим, глухим голосом, но последовательно и толково, шаг за шагом передал все случившееся. Ястребов слушал и ушам своим не верил. Порой ему казалось, что он сидит и видит все это во сне, и он невольно принимался ощупывать себя. Но нет, все это было наяву.
— Этого только недоставало! — застонал он вдруг и с глухим рыданием упал на подушки.
Но Степан молчал и стоял, не подымаясь с колен, низко опустив голову. Вдруг Алексей Сергеевич поднялся й, схватив его за плечи, зашептал страстным, прерывающимся голосом:
— Голубчик, Степан, слушай... молчи, молчи... никому... ни гугу, ни слова... никто не узнает, никто... никто не слыхал, даже я не слыхал... Ради бога, молчи... пусть это все умрет меж нами... понял... пусть умрет и забудется... Я верю, верю тебе, верю, что ты не из злого умысла сделал... Верю, это уж так, видно, господу богу было угодно... но только ты молчи... Боже мой, что я буду без тебя делать?! Ты один у меня, голубчик, дорогой мой, один, один на всем свете... Я не хочу, я не могу расстаться с тобой!
Он был точно в бреду.
Словно ножом полоснуло по сердцу Степана; он не ожидал этого: вместо брани, проклятий, угроз — слова любви и прощения! Он не выдержал и зарыдал.
— Батюшка, отец родной, и ты не клянешь меня, окаянного,— рыдал он, страстно припадая к обнаженным костлявым ногам Ястребова, осыпая их горячими поцелуями и обливая слезами.— Ты меня же, Каина, убивца подлого, жалеешь?
Алексей Сергеевич судорожно схватил и стиснул его голову своими руками и снова торопливо зашептал, низко наклонясь над ним:
— Никто не узнает, никто не догадается, уедешь скорее отсюда, я в монастырь пойду, и ты ступай. Бог милостив,— он простит, мы оба будем молиться... В этом году тебе идти в запас, до тех пор возьми отпуск, и сейчас же поедем, только — молчи...
Степан вдруг поднял голову.
— А те? — спросил он глубоко проникнутым голосом.— За что же они-то, неповинные, из-за меня, окаянного, страдать будут? Нет, Алексей Сергеевич, так негоже: умел грех великий на душу принять, надо его и искупать. Сейчас же иду к полковому командиру и объявлюсь ему. Мне самому легче будет... Нет, не удерживайте меня, Алексей Сергеевич. Я уж и тем облегчение и великое утешение получил, что ты, мой батюшка, мой голубь сизокрылый, солнышко мое ясное, меня, злодея лютого, ворогом своим не почитаешь, дай тебе боже за это счастия и в этой, и в будущей жизни. А теперь прости, пора!
По мере того как он говорил, голос его становился все тверже и под конец зазвучал неподдельным пафосом.
— Прости. — И он снова поклонился Ястребову в ноги.
Алексей Сергеевич встал с постели, крепко обнял его и припал к его жесткой, омоченной слезами щеке.
— Делай как знаешь,—произнес он тихо,—но помни, что бы с тобой ни было, я никогда не буду считать тебя преступником, и для меня ты останешься по-прежнему все тем же, что и был...
Степан поднялся с колен и, пошатываясь, вышел из комнаты...