На линии вечных снегов Рассказ

Узкое, глубокое ущелье, по которому с грохотом, пенясь и клубясь, мчится бешеный поток, падая с камня на камень, образуя местами целый ряд небольших водопадов. Кругом, куда ни бросишь взгляд, только горы и горы.

Угрюмо молчаливые, глубоко засыпанные снегом, они теснятся одна выше другой, одна другой причудливее. Бесчисленные вершины, то конусообразные, то острые, как пики, то похожие на купол, то словно бы обрубленные с одного бока, громоздятся, лезут вверх и теряются в свинцовых облаках, тяжело нависших над ними. Вдоль обрывистого берега, среди хаоса беспорядочно нагроможденных камней, вьется чуть приметная тропинка, по ней гуськом, вслед друг другу, медленно подвигается небольшая группа всадников. Впереди всех — солдат пограничной стражи в папахе, полушубке, валенках, с головой закутанный в башлык, с заряженной винтовкой в руках, которую он держит наготове, положив через левый локоть.

Рослый гнедой конь, вытянув шею и насторожив уши, осторожно ступает по обледенелой, скользкой тропинке, слегка похрапывая на ревущую и грохочущую у его ног стремнину.

За солдатом, на светло-сером катере[36], верхом по-мужски, сидит женщина, окутанная и обмотанная поверх меховой шубки большим байковым платком, на голове у неё белая папаха и башлык, на руках мохнатые перчатки, ноги обуты в кавказские бурочные сапоги. Ей, очевидно, чрезвычайно неудобно сидеть. Она сгорбилась, поникла головой и, бросив поводья, поддерживает свое туловище обеими руками, положенными на переднюю луку седла. Привычный к горным тропинкам катер ступает осторожно и идет, не спотыкаясь и не скользя, ровной, спокойной походкой, слегка потряхивая длинными косматыми ушами. За женщиной на катере следует другой солдат, одетый так же, как и первый, и тоже с ружьем в руках. На левом локте его болтается длинный повод, которым он ведет за собой второго катера, навьюченного какими-то узлами, между которыми привязана небольшая сапетка[37]. В этой сапетке барахтается что-то, похожее на большой моток из шерсти и тряпок. Только при внимательном наблюдении можно наконец разобрать, что это ребенок. Одетый в солдатский полушубок, обернутый одеялом, концы которого завязаны узлом, с нахлобученной на глаза шапкой, он сидит в корзине, стиснутый, придавленный, бросая исподлобья изумленно-тревожные взгляды.

Далее, на сером статном иноходце, ехал офицер в черном щегольском полушубке, туго подпоясанном револьверным ремнем. Папаха его была лихо заломлена назад, и весь он выглядел настоящим молодцом. Он был высокого роста, богатырски сложен, с русой надвое бородой и длинными пушистыми усами. Большие серые глаза немного навыкате смотрели смело вперед, с любопытством оглядывая, очевидно, новую для него обстановку.

За офицером на тощей, невзрачной лошаденке плелся татарин в косматой папахе грибом, таща за собой в поводу тяжело навьюченного разным скарбом верблюда.

Неуклюжее животное, ободранное и шершавое, горделиво подняв крошечную губастую голову с блестящими, злыми глазами, широко ступало плоскими узловатыми лапами, мерно покачиваясь всем корпусом.

Шествие замыкал третий солдат, на слегка прихрамывающей лошади, почему постоянно отставал и то и дело принужден был трусить рысцой, чтобы догнать остальной караван.

Чем дальше подвигались путники, тем тропинка становилась все круче и круче. «Лошади то и дело скользили и спотыкались. Даже цепкие катера начали изредка оступаться, после чего всякий раз недовольно встряхивали ушами, точно осуждая в душе такую безобразную дорогу. Иногда путникам казалось, что подъемам наступает конец. Стоит только подняться на последнюю вершинку, и пойдет ровная, гладкая дорога, но, поднявшись на нее, они с досадой и удивлением видели перед собой новые и новые вершины, еще круче, еще длиннее первой.

Местами подъемы переходили в такие же крутые спуски, тогда лошади почти садились на зад, напряженно вытягивали передние ноги и осторожно сползали вниз короткими, тупыми шажками, болью отзывавшимися в истомленном, изнывшем теле всадников.

На одном из таких мучительных спусков хранившая всю дорогу молчание женщина наконец не выдержала:

— Господи!—простонала она.— Когда же наконец мы доедем? Я, кажется, умру на дороге.

Ехавший впереди солдат обернулся и участливо произнес:

— Теперича, сударыня, уже недалече; вон за той горой, Кучерявая называется, пойдет селенье Амбу-Даг, а проедем селение, тут уж и пост, повыше только немного, на самой горе.

— Терпение, Вера Александровна, терпение! — крикнул ей офицер и, обратясь к едущему позади всех солдату, спросил:

— Сколько у вас тут верст считается от города до поста?

— Да, должно, верст 38, а то и 40. Доподлинно никто не знает. Не мерено. Сказывают — 38, а столько ли или нет,— неизвестно.

Офицер достал часы и взглянул на них.

— Ого, шестой час, а мы выехали в половине одиннадцатого. Уже семь с половиной часов едем.

— Дорога-с, ваше благородие, такая, рысью не погонишь, все шагом; да и то полным-то шагом не везде иттить можно, оттого-то так и долго.

Все опять замолкли.

Прошло еще с полчаса. Вдали послышался переливистый лай множества собак, и вскоре перед глазами путников развернулось большое курдинское селение Амбу-Даг, состоявшее из ряда землянок и небольших, похожих скорее на берлогу, чем на человеческое жилье, каменных хижин. Камни, из которых были выведены толстые стены, лежали друг на друге, держась только своей тяжестью и тяжестью придавливающей их земляной крыши, ничем не сплоченные, даже не обмазанные глиной. Несмотря на мороз и снег, целая орава полуголых ребят копошилась на плоских крышах, среди косматых, скелетообразных и злобно-трусливых собак. Тут же сновали и взрослые курды, мужчины и женщины, одетые в пестрые, яркие, донельзя грязные лохмотья.

— Где же пост? — подумала Вера Александровна, ища глазами постройку, похожую на то, что в ее уме соединялось с понятием о казарме. Она уже собиралась было опять спросить солдата, но нечеловеческая усталость сковала ей язык.

— Ах, все равно, будем тащиться, когда-нибудь дотащимся! — с безнадежным отчаянием подумала она, склоняя на грудь нестерпимо разболевшуюся голову.

— Вот, сударыня, и пост, — обернулся к ней солдат, концом плети показывая на вершину горы, пирамидально возвышавшуюся впереди за селением.

— Где? — встрепенулась Вера Александровна.

— А вон, вон, чуть чернеется, дымок вьется, вот там, на вершинке.

Но напрасно старалась Вера Александровна проследить глазами по указанию солдата, она ничего не видела, кроме белых, холодных, снежных вершин, слегка окутываемых сгущающимися сумерками.

— Я ничего не вижу, — с досадным разочарованием произнесла она наконец,—да это все равно, ты только поезжай, ради бога, скорей.

Обогнув селение, всадники свернули на едва протоптанную тропинку, почти отвесно подымающуюся вверх. Солдаты, приподнявшись на стремена, припали к гривам лошадей и замахали нагайками.

Лошади, увязая по брюхо в снег, неровными, отрывистыми скачками, как-то боком, принялись торопливо карабкаться, тяжело дыша и широко раздувая ноздри. Сидя на седле, чувствовалось, как напрягаются все мускулы, все жилы животного, как оно выбивается из сил, преодолевая трудность пути... Вот еще, еще немного, и они въезжают на площадку, за которой бесформенной массой, в быстро спустившихся сумерках, вырисовываются стены поста-крепости с бревенчатой вышкой над прочно окованными воротами.

Несколько штук разношерстных собак с громким, яростным лаем бросаются им навстречу.

— Кто едет? — раздается суровый оклик часового.

— Новый командир,— возвещает передовой объездчик и рысью спешит к посту поскорее предупредить о приезде начальства.

— Вахмистра, старшего! — слышатся тревожно торопливые голоса. Стучат тяжелые солдатские сапоги, и на площадку один за другим выбегают стражники и объездчики, кто в полушубке, кто в мундире; суетливо застегиваясь и обдергиваясь на бегу, торопливо выстраиваются в одну линию, лицом к подъезжающим.

— Смирно-о-о! — раздается зычная команда, и из полумрака выступает коренастая фигура, с широкой бородой, в мундире, фуражке, с шашкой через плечо и серебряными нашивками на рукаве.

— Ваше благородие, на посту Амбу-Даг все обстоит благополучно, происшествий никаких не случалось, — басит вахмистр, в то же время зорко оглядывая нового командира, стараясь по первым приметам угадать, каков-то он будет впоследствии.


Вера Александровна была в таком состоянии, что солдаты должны были снять ее с седла на руках. Она шаталась как пьяная и едва могла переступать.

Голова её кружилась, словно бы после морской качки, она машинально двигалась, не видя ничего перед собой, и только, войдя в квартиру, несколько опомнилась и оглянулась.

Освещаемая тусклой лампочкой, которую держал солдат, квартира выглядела весьма уныло. Низкие потолки, крошечные комнаты без обоев, железные решетки в окнах и какой-то особенный, неприятный угарный запах делали ее крайне неуютной.

— Точно тюрьма,— мелькнуло в голове Веры Александровны, но, измученная восьмичасовым путешествием на седле, в непривычной позе, она рада была и такому помещению, лишь бы поскорее сесть и вытянуть окоченевшие, за-

текшие ноги. Ее только беспокоил незнакомый, неприятный запах какой-то гари, назойливо лезший в нос и туманивший голову.

— Отчего это такой запах? — спросила она стоявшего перед ней солдата; тот покрутил носом, но промолчал, недоумевая, о каком; запахе спрашивает барыня.

— От кизяка-с[38],— отозвался вахмистр, помогавший тем временем раскутывать принесенного им на руках ребенка.

Это был мальчик лет восьми; белокурый, голубоглазый, с тонкими, красивыми чертами лица и вдумчивым выражением.

Освободившись от стеснявших его одежд, он торопливо подбежал к матери, обхватил ее шею руками и принялся горячо целовать в глаза, в губы и обе щеки, тихо приговаривая:

— Целый день не целовал, целый день не целовал.

— Ну, будет-будет, Митя, не тормоши меня, я и то едва жива,— ласково погладила его Вера Александровна по головке,— скажи лучше, ты, наверно, очень кушать хочешь?

— Хочу, мама, очень хочу,—сознался мальчик,—я уже по дороге проголодался, да молчал.

— Ты у меня умник,—с бесконечной любовью, заглядывая в лицо сына, произнесла Вера Александровна,— за это тебе сейчас молоко будет, вкусное, превкусное.

— Послушайте, — обратилась она к солдату, — как вас зовут?

— Зинченко, сударыня, — ответил тот, несколько изумленный непривычным «вы».

— Ну, так вот, Зинченко, нате вам деньги, сходите в селение, принесите молока и десяток яиц.

— Молока теперь, сударыня, достать нельзя, раньше, как завтра утром, не будет,— отвечал Зинченко.

— Как нельзя? Почему?

— Курды, сударыня, зимой раз в день доят, по утрам только и сейчас же в турсуки[39] сливают, чтобы, значит, квасить его; свежего молока они не потребляют, а только котых, котыха же вы кушать не станете, с непривычки от него даже с души прет.

— Как же быть? ну, хоть яиц принесите!

— Яиц, сударыня, теперь во всей деревне ни одного нет, курдинские куры под небом живут, все равно, что дикие, они давным-давно носиться перестали.

— Как же так? — искренно изумилась Вера Александровна.— Неужели же так-таки ничего и нет? Ну, а вы сами что же кушаете?

— Мы-с, обнаковенно што, щи с бараниной варим, а летом борщ, чего ж больше.

— Господи! да неужели ж ничего нельзя достать? Ведь Митя кушать хочет.

— Петр Петрович,— с раздражением обратилась она к мужу,— слышите, говорят, ничего достать нельзя.

— Что делать, a la guerre comme a la geurre[40],—развел тот руками, — я тут уже ничем пособить не могу; впрочем, я кое-что захватил из города. Вот,— и, говоря так, он вытащил из лежавших у его ног хурджин[41] бутылку водки «Сараджева», четыре бутылки вина, кусок крепкой, как камень, копченой колбасы, проданной ему в Инджире под фирмой «московской», и обломок швейцарского сыра,— теперь бы только рюмку, стаканы и хлеба. Хлеб-то, наверно, найдется.

Жена молча следила за всеми его движениями.

— Это все, что вы привезли? — спросила она холодно.— А булки, закуски, чай, сахар? Ведь я, кажется, просила вас позаботиться об этом?

— Царица, прости, — с театральным жестом воскликнул Петр Петрович, — забыл, казни меня аллах, забыл, заболтался с нашим доктором, тут еще подошла компания, зашли в лавку, выпили, закусили, опять выпили, а тут ты присылаешь, торопишь ехать, я заспешил и забыл, на дороге только вспомнил, но молчал, нарочито молчал, не хотел усугубить твоих страданий, к тому же, признаться, я надеялся достать что-нибудь здесь на месте. Посуди сама, селение, как значится, с пятьюстами душ обоего пола, и, чтобы молока и яиц не было, это ужасно, не может быть. Эй, ты! — обратился он к солдату. — Нечего тебе с барыней тут зубы точить, марш в деревню, и чтобы через полчаса у меня были молоко и яйца, понял? — без них не смей и на глаза являться.

— Слушаю-с, разве у старшины попытать у Худады, ежели ж у него не найдется, то, стало быть, ни у кого нет.

— Хоть у самого черта, но чтоб было. Слышишь? — добавил Петр Петрович, строго обращаясь уже к самому вахмистру.

— Слушаю-с, будет,— успокоительно произнес тот и, скосив глаза на Зинченка, грозно и многозначительно добавил:—Ну, чего стоишь?

Зинченко мигом исчез.

По уходе его, Вера Александровна тяжело поднялась с дивана и начала раздеваться. Размотала платок, сняла папаху, башлык и шубку. Избавившись от лишней одежды, уродовавшей ее фигуру, она сразу помолодела. Это была женщина лет 28, высокого роста, грациозная, с тонкими чертами красивого, благородного лица, с большими карими глазами и пышными волосами. Она была стройна и грациозна, как девушка, все ее движения были полны того изящества, которое дается только хорошим воспитанием.

— Вот, сударыня, нашел, — торжествующе возгласил Зинченко, торопливо входя в комнату с глиняным горшком в руках и ставя его на стол.— Два фунта[42] молока и десяток яиц.

— Ну, слава богу,— облегченно вздохнула Вера Александровна,— спасибо тебе, голубчик.

Она поспешно подошла к столу, заглянула в горшок, но тотчас же с ужасом отшатнулась.

— Что это такое? разве же это молоко?

— Так точно, молоко, — не без некоторого удивления подтвердил Зинченко.

— Но, боже мой, почему оно такое ужасное? Это помои, а не молоко.

— У них, сударыня, повсегда такое, больно уж народ-то не чистый, одно слово — курда.

Видя испуг жены, Петр Петрович в свою очередь с любопытством заглянул в кринку.

— Гм... да...— многозначительно проговорил он и невольно сплюнул.—Тьфу ты, мерзость какая!

В молоке, принесенном Зинченком, плавали целые клочья шерсти, кусочки кизяка, какие-то насекомые, от пыли и грязи оно сверху было совершенно мутно-серого цвета, и ко всему этому запах его был отвратителен; не только пить, но и нюхать его было тошно.

— Господи, куда мы заехали? — всплеснула руками Вера Александровна, и крупные слезы полились из ее глаз. Увидя мать свою плачущей, Митя бросился к ней, обхватил за талию, спрятал личико в складки ее платья и разразился горькими рыданиями.

— Ну, началась семейная симфония,—досадливо махнул Петр Петрович рукой, — завели шарманку.

«Свет — не без добрых людей»,—говорит пословица. Таким добрым человеком для Веры Александровны Туби-чевой оказался Зинченко. Тронутый ее слезами и беспомощностью, ее ласковым обращением, он с первого же дня принял горячее участие в судьбе «новой барыни».

С его помощью, дня через три, была приобретена корова, похожая, впрочем, скорее на привидение, чем на живое существо, до такого состояния довел ее ее прежний хозяин, как и прочие курды, почти что не кормивший своей скотины в течение всей зимы, почему курдинский скот к весне и представляет собою едва-едва волочащие ноги скелеты.

За коровой появились куры. Куры эти, более дикие, чем куропатки, имели весьма жалкий вид. Растрепанные, всклокоченные, с хроническим ужасом в глазах, они, попав в курятник, долгое время не решались даже притронуться к пище и трепетали всем телом, готовые расшибиться об стену всякий раз, как Зинченке приходила охота навестить их в их заключении.

По совету того же Зинченко, на другой же день по приезде Тубичевых на пост, были посланы в город Инджир два объездчика с вьючным катером за покупками. Зинченко, бывший ранее того в денщиках у прежнего офицера, а потому человек опытный, собственноручно составил длинный «эрёстик». Тут были и макароны, и рис, и крупа, и мука, и горчица, и масло, словом, множество предметов, необходимых для хозяйства. Петр Петрович, увидя «эрестик», полюбопытствовал просмотреть его.

— Что ж ты, дурак, водки и вина не записал? — укорил он Зинченко и собственноручно вписал: 12 бутылок вина белого, 4 бутылки водки «Сараджева». Он хотел было прибавить еще 1 бутылку коньяку, но Вера Александровна, увидя эту приписку, молча и энергично вычеркнула коньяк.

— Довольно с вас,— сухо произнесла она,— вы, кажется, собираетесь спиться на этом милом Амбу-Даге.

— Jamais de ma vie, madame![43]— галантно поклонился тот.

Провожая посланных, Зинченко уже от себя строго-настрого приказал им поскорее возвращаться. Исполняя его приказание, те на другой же день утром были на посту, в точности исполнив все поручения. Только вместо 12 бутылок вина, сдали лишь десять. Две оказались разбитыми по дороге. Зинченко, сам себя определивший в денщики к Тубичевым, только укоризненно покосился, принимая из рук солдат бутылки с вином. Справедливость требует добавить, что и впоследствии, сколько раз ни ездили солдаты, те или другие, в город за вином, никогда не случалось, чтобы две бутылки не были разбиты. Впрочем, только один раз разбилось три бутылки, но тогда в город ездило не двое, а трое.


Уныние, овладевшее Верой Александровной с первого же дня ее приезда на Амбу-Даг, никогда больше не покидало ее. Днем, за мелкими хлопотами по хозяйству, она немного забывалась, но после обеда, когда насущные повседневные заботы прекращались, ее охватывала невыразимая тоска.

В эти минуты сами стены ее квартиры делались ей ненавистны, как тюрьма, и она, не находя себе места, торопливо надевала шубку, платок на голову и в сопровождении Мити выходила на площадку перед кордоном. Там она принималась медленно бродить взад и вперед, стараясь физической усталостью угомонить боль сердца. По временам она останавливалась и подолгу бесцельно глядела на расстилающуюся перед ней унылую картину засыпанных снегом, мертвенно-молчаливых гор, с налегшими на их вершины свинцовыми тучами. Длинные, гигантские тени мрачно ложатся кругом, нигде не слышно ни единого звука, точно все умерло и застыло в своем мертвенном покое. Ничего яркого, живого, только там, глубоко внизу, на далеком горизонте, над залитой солнцем равниной, весело синеет безоблачное небо. Только там и живут, радуются, веселятся, а здесь — здесь можно лишь медленно умирать.

— Мама, отчего солнца никогда нет? — робко спрашивал ее Митя, удивляясь тому, что с самого их приезда на Амбу-Даг он не видел ни одного солнечного луча.

— Потому что мы в могиле,— грустно отвечала ему Вера Александровна.

Но если было тяжело и уныло в обыкновенные дни, то тогда, когда подымалась вьюга, положение обитателей Амбу-Дага делалось еще нестерпимее.

Снег в горах шел не часами, а целыми сутками подряд. Днем и ночью с убийственным однообразием мелькали перед глазами хлопья снега, неудержимые, неотвратимые, как сама судьба. Медленно крутясь в воздухе, падали они, мягко и неслышно устилая землю и навевая огромные сугробы. В такие дни тоска Веры Александровны доходила до исступления. Она бросалась на кровать, зарывалась лицом в подушки и лежала недвижно по целым часам; ей казалось, будто снег падает непосредственно ей на голову, насыпая над ней огромный могильный холм. Она не решалась взглянуть в окно, чтобы не видеть этой волнующейся, непроницаемой пелены, заполнявшей вею вселенную и доводившую её до умоисступления. Только присутствие Мити несколько ободряло ее, ей легче было, когда мальчик взбирался к ней на кровать и своим личиком прислонялся к ее лицу. Она нежно обнимала его и, крепко прижимая к себе, шептала ему самые ласковые названия, какие только могли прийти ей на ум.

Чтобы не очутиться совершенно засыпанными снегом, солдаты во время метели каждое утро вылезали через слуховые окна и лопатами принимались откидывать огромные заносы, образовавшиеся за ночь около дверей. Сообщение не только с деревней, но даже с колодцем, находившимся всего в нескольких саженях, прекращалось; дальше ворот нельзя было пробраться через горы нанесенного снега. Лошадей поили талым снегом, в самовары и в котел шел тот же снег. Обреченные на невольное бездействие, солдаты, как сурки, спали без просыпу, с вечера до утра и с утра до вечера. Только изредка, по вечерам, они собирались в кружок и вполголоса пели унылые хохлацкие песни. Это пение, глухо доносившееся через стену, разрывало Вере Александровне сердце. Ей казалось, будто она лежит на дне раскрытой могилы и ее отпевают невидимые духи. Несколько раз покушалась она послать Зинченко попросить их замолчать, но всякий раз ей становилось совестно отнять у них это последнее развлечение.

— Им тоже не легко, — думала она, — как должны тосковать они о доме, о своих близких, в такие унылые вечера.

К довершению горя, в такие дни Петр Петрович пил гораздо больше обыкновенного.

По натуре своей веселый, общительный, любивший компанию и считавшийся душой общества в полку, где он прежде служил и который должен был оставить по случайному обстоятельству, он не выносил одиночества и однообразия подобной жизни. Если бы еще была какая-нибудь служба, но какая служба может быть зимой на линии вечных снегов, когда даже волки покидают горы и спускаются вниз поближе к селению, когда прекращается всякое сообщение между разбросанными в горах курдинскими зимовниками и все и вся погружается в зимнюю спячку.

Немытый, нечесаный, в расстегнутом на груди полушубке без погон, в бурочных сапогах, слоняется Петр Петрович из угла в угол по крошечной квартире, тяжело вздыхая и то и дело останавливаясь перед шкапчиком, где у него стоит бутылка и рюмка. После целого ряда таких остановок, он, совершенно отяжелевший, колеблющейся походкой отправляется в спальню, не раздеваясь бросается на постель и засыпает мертвым сном. Приходит Зинченко, осторожно стаскивает с него сапоги и одежду, укладывает поудобнее и с заботливостью няньки укутывает одеялом.

А снег все валит и валит.

Когда, наконец, он утихал, солдаты немедленно принимались протаптывать тропинку от ворот поста к селению, откуда уже шла постоянная дорога в Инджир, служившая единственным путем сообщения Амбу-Дага с остальной вселенной.

Приемы, к которым прибегали при этом протаптывании, были весьма оригинальны и на первый раз заинтересовали Веру Александровну.

Прежде всего, расчистили лопатками двор и площадку, на что ушло немало времени, затем вывели из конюшни всех лошадей, которых на посту было десять. Часть солдат вскочила в седла и выстроилась один в затылок другому,

остальные, пешие, с лопатами в руках, столпились сзади.

— Ну, что, готовы, что ли? — крикнул вахмистр.— С богом, трогай, Лещук!

Лещук, рослый, молодцеватый объездчик, ударил плетью коня и двинулся вперед, прямо в сугроб, высокой стеной со всех сторон окаймлявший площадку. Со второго шага лошадь его провалилась по брюхо и начала отчаянно биться. Подбадриваемая ударами плети, она, храпя и фыркая, неровными, напряженными прыжками рвалась вперед, то и дело падая на колени, снова вскакивая и разбивая грудью толщу снега. Пар валил с нее клубами. Следом двинулись остальные объездчики, уминая и утаптывая тяжестью своих лошадей проложенную первым конем тропинку.

— Стой, Лещук, будет! — крикнул вахмистр, следивший за работой с края плошадки.— Пропусти вперед Пономаренко, а сам сзади становись, дай вздохнуть коню.

Чернявый сухопарый объездчик на рослой тяжелой кобылице, ехавший последним номером, с трудом протискался вперед и с удалым возгласом: «Эй ты, Матрена, пошевеливайся!» —с размаху врезался грудью лошади в снег.

Сменяя друг друга, медленно, шаг за шагом, с большими усилиями подвигались объездчики вперед. Лошади их потемнели от пота, тяжело и хрипло дышали, у более слабых ноги тряслись, как в лихорадке, а бока бились часто и трепетно. Пешие, следуя за конными, лопатами довершали их работу, расширяя и разравнивая пробиваемую лошадьми дорожку.

После нескольких часов нечеловеческих усилий изнемогающие от усталости, выбившиеся из сил люди и лошади выкарабкались наконец к нижней тропинке под селением: дело было сделано, и Амбу-Даг снова входил в сообщение с остальным божьим миром впредь до новой метели, которая, впрочем, могла начаться через каких-нибудь 2—3 часа.


Медленной, монотонной вереницей тянулись однообразные дни, за днями — недели, за неделями — месяцы. Вера Александровна жила, как на необитаемом острове, не видя постороннего лица человеческого. Соседний офицер жил за двадцать верст, и зимой всякое сообщение с его кордоном прерывалось, из города приехать было некому, только горе могло погнать по таким убийственным горным тропинкам, где на каждом шагу можно было рисковать свернуть себе шею. Самой ехать в город у Веры Александровны не хватало духу,— слишком живо и ярко было воспоминание о том страдании, которое она претерпела, когда первый раз ехала на Амбу-Даг, сидя верхом по-мужски на широкой, жесткой подушке казачьего седла. Шутка сказать, семь-восемь часов тащиться медленным шагом, то карабкаясь вверх, то сползая вниз... нет, нет, это было слишком ужасно и исполнимо только при безвыходной крайности, например в случае перевода в другой отряд.

Одиночество Веры Александровны усугублялось еще и тем, что муж ее все чаще и чаще, под предлогом разъездов по отряду, исчезал из дома, сначала дня на 2, на 3, а затем все на большие и большие сроки. Ему не сиделось дома, в Инджире стоял пластунский батальон, и было нечто вроде офицерского клуба, где всегда можно было найти веселого собутыльника.

Единственным компаньоном и собеседником Веры Александровны был Митя. На него жизнь в Амбу-Даге тоже положила свою печать — он сделался не по летам задумчивым и молчаливым.

— Помнишь, Митя,— говорила Вера Александровна,— тетю Неелову? Мы так не любили, когда она приходила, теперь бы и ей рады были. Не правда ли, мой мальчик?

— Да, мама, я сам соскучился по ней, — серьезно соглашался Митя и затем добавлял: — А долго мы проживем здесь?

— Бог знает, во всяком случае, несколько лет, пока не переведут в другой отряд, да и в другом отряде, пожалуй, не лучше будет. Да, Митя, так, как жили мы в полку, нам уже никогда не жить. Помнишь, как было весело, как мы с тобой ходили в парк на музыку, как много было там детей, помнишь?

— Помню,— уныло, кивая головой, говорил Митя.

— А помнишь, как мы ходили с тобой смотреть парад, помнишь нашего дядю Висю? а дядю Шашу? Помнишь, как они ласкали тебя?

— Дядя Шаша лучше, чем дядя Вися. Дядя Вися всегда дразнил меня.

— Это он шутя, нет, они оба славные. Ах, Митя, Митя, неужели все это прошло навсегда?

— Надо молиться боженьке,— серьезно и вдумчиво произносил Митя,—он захочет, и мы опять уедем отсюда.

— Нет, Митя, прежнего уже не вернешь никогда.

Все эти разговоры и воспоминания в конце концов еще больше расстраивали Веру Александровну, и она начинала тихо плакать. Митя тотчас же взбирался ей на колена и, обняв ручонками за шею, ласково прижимался своими пухлыми щечками к ее лицу.

В одну из таких минут вошедший Зинченко доложил о приходе старшины и почетных стариков селения.

— Но ведь барина же нет дома,— сказала Вера Александровна,— пусть придут, когда командир вернется.

— Они к вам пришли,—ухмыльнулся Зинченко,—а не к их благородию.

— Ко мне? — изумилась Вера Александровна.—Зачем, что им надо?

— Навестить, стало быть, поздравить с новосельем, извольте уже, сударыня, принять их, а то обидятся, все же как-никак суседи.

— Да я ничего против этого не имею, зови, пожалуй,— разрешила Вера Александровна, и, когда Зинченко вышел, она, как некогда в городе перед приемом гостей, мельком оглянула себя в зеркало, привычным жестом оправляя прическу и платье.

Через минуту в комнату вошло шесть человек курдов, под предводительством высокого седого старика, с бритым лицом и длинными сивыми усами. На груди его болталась медная бляха — знак его старшинского достоинства. Звали его Худада, рядом с ним стоял сутуловатый, худощавый курд, с багровым шрамом на лице, общинный судья Каро, за ним — жрец, или, как он себя называл, изидский священник, Бабай, и два почетных старика, Азак и Нубэк, шестой — невзрачный, хромоногий, с обрубленным левым ухом, скромно ютился позади всех, держась ближе к дверям и изображая собою не то свиту, не то статиста без речей.

Вере Александровне первый раз в жизни довелось видеть курдов так близко, а потому она не без любопытства разглядывала своих гостей, невольно любуясь их стройностью, благородной, горделивой осанкой, их сильно развитой мускулатурой. Все это были старики, но черные, огненные глаза их сверкали, как у юношей, а белизной и крепостью зубов они могли поспорить с волками, с которыми имели сходство всей своей повадкой. Недаром персы окрестили их «кюрдами»[44]. Одеты они были в красные, расшитые галунами куртки поверх шелковых жилетов и широкие шаровары. Ноги были обмотаны белыми шерстяными свивальниками и обуты в кожаные чусты, поддерживаемые на ногах черными тесемочками. На головах у них были надвинуты огромные чалмы из искусно перевитых, шелковых пестрых платков, с напущенной на лоб и глаза бахромою. За широкими шерстяными поясами ярких цветов, концы которых спускались почти до земли, был засунут целый арсенал всякого оружия. Тут были и кинжалы, и ятаганы, и пистолеты, и револьверы. Как рукоятки, так и ножны были богато украшены серебром с изящной чеканкой и насечкой.

В руках старшина и судья держали по молоденькому, белоснежному барашку, которых они тут же и передали Зинченко со словами:

— Вот, барыня, тебе от нас бешкеш[45], на новом месте пусть от этих барашков пойдет тебе богатство[46]. Как белы и чисты эти барашки, так чисты и белы наши мысли и чувства перед тобой и перед султаном[47], твоим мужем.

— Благодарю вас,—сконфузилась немного Вера Александровна, не зная хорошенько, что ей делать дальше: дать ли «на чай», как бы она это сделала у себя в центральной России, или пригласить гостей садиться. Пока она колебалась, курды сами, без приглашения, придвинули стулья и уселись против нее в кружок, строго соблюдая старшинство между собой; только корноухий статист, он же почетный конвой, остался по-прежнему у дверей и стоял, не спуская глаз со старшины.

— Ну, как у нас вам нравится? — начал Худада невозможно ломанным языком, но тоном кавалера-визитера, занимающего свою даму.—Не правда ли, очень холодно? В Инджире гораздо теплее, Инджирь хороший город, но гораздо хуже Типлиса. Твой Типлись бывал?

Закончил он вопросом свою тираду, из которой Вера Александровна не поняла и половины.

**** Султан — офицер.

— Проездом,— ответила та,— но Тифлис мне не нравится. Он гораздо хуже других русских городов.

— О, да хуж Москов, Москов лучшь,— закивал головой Худада,— мой бивал Москов, очень лучшь горда.

— Вы были в Москве? — удивилась Вера Александровна.— Когда?

— Когда царь корон надевал, мой давно старшин, нас тогда старшин много биль Москов, большой тамаша[48] биль, очень большой.

Пока Худада беседовал таким образом с Верой Александровной, остальные гости, не понимавшие ни слова по-русски, хранили упорное молчание и сидели важно и чинно, в упор глядя в лицо хозяйке.

— Мой будет курить, — перебил вдруг сам себя Худада и полез в карман за кисетом и табаком. Остальные тотчас последовали его примеру, и через минуту комната наполнилась нестерпимым зловонием отвратительнейшего дешевого турецкого табака, перед которым даже наша пресловутая махорка могла показаться благоухающей.

Вера Александровна жестоко закашлялась и поспешила поднести надушенный платок к носу.

— Что же они не уходят? — думала она, глядя с тоской на своих гостей и чувствуя, как начинает задыхаться в этой тяжелой атмосфере человеческого пота, запаха заношенной одежды и табачного смрада; ошеломленная всем этим, она уже потеряла всякую способность понимать исковерканную речь Худады, продолжавшего с жаром свое повествование о Москве, и только бессмысленно кивала головой, обдумывая, как бы ей поскорее отделаться от таких оригинальных визитеров. Но курды, очевидно, чего-то ждали и потому не уходили. В эту минуту вошел Зинченко и внес шесть стаканов чая и тарелку грубо нарезанных ломтей черного хлеба. Курды чинно, степенно и опять же с соблюдением старшинства разобрали стаканы и хлеб и принялись неторопливо утолять свой аппетит, пользуясь собственными коленями, как чайными столиками. Разговор на время замолк. Вера Александровна сидела как на иголках, едва-едва превозмогая в себе страстное желание бежать без оглядки.

Выпив по два стакана и утерев усы рукавами, курды слегка привстали и, приложив ладони к сердцу, отвесили хозяйке по низкому поклону. Вере Александровне показалось, будто они собирались уходить, она страшно обрадовалась и сама торопливо поднялась с дивана, но, к величайшему ее разочарованию, старшины вновь расселись по стульям, и Худада уже собирался снова начать свой бесконечный рассказ, но тут произошел неожиданный инцидент, разом положивший конец этому нелепому визиту. Не успел Худада разинуть рот, как сидевший по левой руке его жрец Бабай почувствовал у себя на ребрах знакомый зуд. Не долго думая, он хладнокровнейшим образом распахнул на волосатой темно-бронзовой груди рубаху и, далеко запустив за пазуху всю Пятерню, начал с наслаждением скрестись ею по ребрам. После этого, вторым приемом, он осторожно и бережно вытащил что-то крепко зажатое между пальцами, внимательно освидетельствовал свою добычу и затем с невозмутимым видом приступил к совершению законного правосудия над дерзкими нарушителями покоя его священной особы.

Вера Александровна вскрикнула и, зажав рот платком, пулей вылетела из комнаты. Курды, удивленные такой стремительностью и далекие от понимания ее истинной причины, с недоумением посмотрели ей вслед. Прождав напрасно минут пять возвращения хозяйки дома, они догадались наконец, что аудиенция кончена, встали, вежливо поклонились дверям, за которыми исчезла Вера Александровна, и затем неторопливо, один за другим, вышли из комнаты.

По их уходу, Зинченко, несмотря на сильный мороз, распахнул в квартире все форточки, и, пока они были открыты, Вера Александровна с Митей сидели на кухне, будучи не в силах прийти в себя от визита амбудагской аристократии.


По мере того как шло время, оно не приносило Вере Александровне успокоения, напротив, тоска ее росла все больше и больше.

Единственным утешением были письма, получаемые ею от родных и знакомых. Почта приходила в Инджирь два раза в неделю, по понедельникам и средам, и в тот же день письма и газеты, адресованные офицерам, отправлялись по границе от поста до поста. На Амбу-Даг по расписанию корреспонденция должна была приходить в 4 часа дня во вторник .и четверг, но она всегда опаздывала.

В эти дни Вера Александровна с утра находилась в ажитации и по нескольку раз выбегала за ворота и подолгу стояла, всматриваясь вдаль, не видать ли едущих с почтовыми сумками объездчиков. В первое время по приезде в Амбу-Даг она с каждой почтой получала по нескольку писем от своих «однополчанок», жен офицеров того полка, где служил Тубичев,— со многими из которых она была очень дружна.

Вера Александровна с упоением по нескольку раз прочитывала эти письма, каждая мелочь несказанно интересовала ее. Она жила жизнью своих подруг, радовалась их радостям, печалилась по поводу их горестей, негодовала, узнавая о чьем-нибудь дурном поступке, от души хохотала над сообщаемыми курьезами и анекдотами из их жизни, словом, всецело жила интересами родного полка. Петр Петрович относился гораздо индифферентнее, в нем уже пробуждался патриотизм новой своей части, а полк делался ему все более и более чуждым.

Однако подруги недолго баловали Веру Александровну известиями о себе. Письма получались все реже и реже и становились все короче и бессодержательнее. Напрасно Вера Александровна, с отчаянием утопающего, писала длинные, горячие письма своим друзьям, умоляя не забывать ее и писать почаще, письма ее оставались в большинстве случаев без отклика. Время беспощадно стирало ее образ в памяти людей, бывших еще так недавно ей столь близкими. Вера Александровна глубоко страдала от этого и долго не могла примириться с таким обстоятельством, но в конце концов принуждена была смириться и сразу и круто прекратила всякую переписку. Ее знакомые точно обрадовались этому и с трогательным единодушием предали ее забвению.

Так поступают провожающие на кладбище своего ближнего. Пока мертвец на поверхности земли, с ним церемонятся, делают серьезно-печальные мины, вздыхают, удерживаются от посторонних разговоров, но вот гроб уже спущен в яму, под усилием нескольких проворных лопат намогильный холм быстро растет, а вместе с этим у всех отлегает от сердца; лица проясняются, появляются улыбки, слышатся шутки, смех, и провожатели торопливо расходятся, спеша предоставить покойника его уединению.

Не знаю, насколько неприятно быть забытым после смерти, об этом надо спросить покойников, но подвергнуться этому еще заживо — нестерпимо грустно; хуже этого едва ли что может быть на свете.

После писем оставались еще газеты, до которых Вера Александровна, живя в городе, была большая охотница, живо интересуясь мировыми вопросами, за что слыла среди знакомых за «умную барыньку», но теперь, получая газеты на 15-й день по выходе, Вера Александровна очень скоро потеряла к ним вкус, да и смешно было интересоваться избирательной борьбой в палате депутатов города Парижа, сидя на Амбу-Даге, на линии вечных снегов, вдали даже от такого города, как Инджирь.

Вера Александровна и газеты перестала читать.

— Запить, что ли? — с злобной иронией думала она иногда. — Вот муж пьет и уверяет, будто ему от этого легче, право, если бы у меня Мити не было, я или бы отравилась, или бы запила. Все равно один конец, не хуже и не лучше будет.


Неприглядная, осенняя ночь. Беспросветный мрак, какой бывает только в горах, когда, сидя верхом на лошади, не видишь ее ушей, заполнил собой всю окрестность, закутав ее черным, густым саваном. Холодный ветер, с пронзительным воем, вырываясь из ущелий, гуляет по вершинам, оживляя мрак ночи целой симфонией голосов, то грустножалобных, то грозно-могучих; все горы полны этими воплями и стонами. Нет того уголка, той щели, где бы не раздавались дикие рулады разбушевавшегося ветра. Он, как обезумевший дух, неистово носится над глубокими пропастями, с размаха ударяется о каменную грудь утесов, рвет и мечет, не находя себе успокоения. Все живое ушло, спряталось, приникло,— люди в своих жалких землянках, звери в норах и пещерах.

На кордоне Амбу-Даг — мертвая тишина и беспробудный сон. Не высланные в секреты солдаты крепко спят в казармах на деревянных нарах, вповалку, тесно прижавшись друг к другу и закутавшись с головой шинелями и полушубками. В конюшне дремлют усталые лошади. Только часовой с заряженным ружьем в руках, как черное привидение, мотается взад и вперед по площадке перед запертыми воротами кордона. Вдоль стен притулились чуткие постовые собаки и внимательно прислушиваются к вою ветра, готовые каждую минуту вскочить на ноги и поднять оглушительный лай.

На офицерской половине тоже тишина и мрак, лишь в спальне горит лампа под зеленым абажуром. Вера Александровна, в белом капоте, с распущенными по плечам волосами, с мертвенно бледным, осунувшимся от бессонных ночей лицом, сидит в кресле подле кровати Мити и с тоской и страхом прислушивается к унылым завываниям ветра. Митя серьезно болен. Еще в пятницу утром он был совершенно здоров и весело бегал за кордоном с Танюшей, дочерью вахмистра, его ровесницей, но к вечеру ему стало что-то не по себе. Он притих, раньше обыкновения стал проситься лечь спать. Вера Александровна, однако, не придала этому особого значения. Просто мальчик набегался, устал, может быть, немного прозяб.

Выспится, согреется ночью и к утру все как рукой снимет. Но, против ожидания, на другое утро Митя не только не поправился, но ему стало значительно хуже. Открылся легкий жар, усилившийся к вечеру и перешедший в бред. Вера Александровна не на шутку перепугалась, и, по ее настоянию, Петр Петрович отправил двух объездчиков в город Инджирь с запиской к доктору, прося его приехать завтра пораньше. Это было в субботу вечером; объездчики должны были в воскресенье на рассвете быть в Инджире, таким образом доктор мог уже быть к обеду на Амбу-Даге, если только он поторопится. Но наступил обед, подошел вечер, ни доктора, ни объездчиков не было, а между тем Мите становилось все хуже и хуже.

До приезда доктора Вера Александровна попыталась было сама начать лечить Митю; у нее была прекрасная, по крайней мере по отзывам газет, книга «Домашний лечебник», и она с лихорадочной поспешностью принялась перелистывать ее, отыскивая описание болезни, подходившее к данному случаю, но с первых же строк она с ужасом убедилась в полной несостоятельности универсального лечебника. Почти все болезни имели те же симптомы, какие были у ее Мити. Жар, бред, колотье во всем теле, расстройство пищеварения, потеря аппетита, повышенная температура, учащенный пульс и т. д., и т. д. Притом из всех лекарств, предлагаемых лечебником, у нее под руками не было ни одного. Правда, на посту находилась отрядная аптечка, но это скорее была ирония, а не аптечка. Медикаменты, составлявшие ее, относились к разряду самых невинных, как, например, мятные капли, сода, валерианка и т. п. пустяковина, употребляемая в тех случаях, когда с одинаковым успехом можно не употреблять ничего.

Отчаявшись в домашнем лечебнике и видя, что ни доктор не едет, ни объездчики не возвращаются, Вера Александровна потребовала от Петра Петровича, чтобы он, несмотря на ночь, ехал сам в Инджирь и во что бы то ни стало привез доктора. «Ребенок уже два дня лежит без всякой медицинской помощи, так дальше оставлять его нельзя — он может умереть».

Хотя Петр Петрович и был далек от мысли придавать серьезное значение болезни Мити, но тем не менее он тотчас же Изъявил согласие. При всей своей безалаберности и склонности к кутежам, он в душе очень любил жену, ему было жалко видеть, как она страшно мучится и беспокоится, не спит по ночам, не ест и ни на минуту не отходит от постели сына.

К тому же и Митя ему был очень дорог, он любил его настолько, насколько была к тому способна его малосерьезная натура.

После отъезда мужа Вера Александровна еще сильнее почувствовала свое одиночество и беспомощность. Она села подле кровати сына, не спуская с него глаз, бессильная чем-либо облегчить его страдания, Все ее помыслы сосредоточились теперь на одном: скоро ли приедет доктор? Несколько раз она принималась высчитывать, во сколько часов Петр Петрович может доехать до Инджиря, сколько времени потребуется доктору, чтобы собраться и выехать из города, сколько часов употребят они на обратный путь, принимая во внимание утомление лошадей. По всем этим расчетам выходило, что раньше трех-четырех часов пополудни нельзя ждать их приезда. Между тем уже шли четвертые сутки, как Митя заболел.

— Вот они, эти проклятые расстояния и дороги,— ломала она в отчаянии руки, — на поездку в город и обратно надо два дня.

Доктор был казенный и не мог отказаться приехать, но могло случиться, что он был занят, в лазарете могли быть труднобольные, умирающие, подобных больных доктор не мог оставить на два дня, а поездка в Амбу-Даг отнимала именно такое количество времени. Что тогда будет с Митей?

Леденящий ужас охватывал Веру Александровну при такой мысли. Она. бросалась на колени перед образом, благословением ее покойной матери, и принималась горячо, неистово молиться, ударяя себя в грудь и в истерическом припадке колотясь головой о холодные доски пола.

Эта ночь особенно была не хороша. Митя стонал, метался, всплескивал ручонками и хриплым жалобным голосом поминутно просил: «Пить, пить».

Замирая от ужаса, с сердцем, готовым разорваться на части, Вера Александровна осторожно подносила к его запекшимся губам стакан с лимонным питьем; Митя, не открывая глаз, жадно проглатывал несколько капель, благодаря ее слабой, жалкой улыбкой.

— Митя, сынок мой, радость моя, что с тобой, жизнь моя? — тихо шепчет Вера Александровна, наклоняясь над разгоревшимся личиком ребенка, а крупные слезы неудержимо струятся по ее щекам.

Ночь прошла, не принеся никакого облегчения. На рассвете вернулись посланные в субботу вечером первые два объездчика и доложили, что доктор приедет к вечеру. Он собрался приехать еще вчера, но привезли раненного в перестрелке с курдами солдата Пусианского отряда. Беднягу с раздробленным бедром везли на катере больше суток, перекинув, как куль, поперек седла; иного способа доставки раненых в город нет, на руках десятки верст не донесешь, а повозка по горным тропинкам не проедет, остается катер, как единственное средство в передвижениях.

С лихорадочным нетерпением принялась Вера Александровна поджидать доктора; внутренний голос ей говорил, что, если он сегодня не приедет, завтра уже будет поздно.

Солнце медленно склонялось за Амбу-Даг; ущелья и подошвы гор уже окутались в сумерки, только вершины были еще освещены; в комнатах царил полумрак. Вера Александровна зажгла лампу и снова подошла к постели Мити; мальчик лежал тихо, закрыв глаза, мертвенно бледный; две скорбные морщины залегли вокруг рта, какие-то неуловимые тени бродили по его лицу, придавая ему особенное, незнакомое ей выражение.

— Сударыня,— осторожно просовывая голову в дверь, шепотом доложил Зинченко,— доктор приехали, спрашивают, можно ли войти.

Вера Александровна так и всполохнулась вся.

— Где он? где? Зови скорей, — и, не дожидаясь, она опрометью бросилась навстречу доктору.

— Доктор, голубчик,— зашептала она, крепко стискивая руку сутуловатому, коренастому человеку в форме военного врача, — он умирает.

— Ну, полноте,— шутливо успокоил тот,— ох, уж вы, мамаши, мамаши, чуть ребенок прихворнул, вы уж его хороните, так не годится. Наверно, пустая простуда, и больше ничего. Вот мы сейчас посмотрим.

Говоря таким образом, он неторопливо и осторожно подошел к кровати, но при первом же взгляде на больного беспечная улыбка сбежала с лица доктора. Он нахмурился и поспешно начал изучать пульс; для него сразу стало все ясно, надежды не могло быть никакой; однако он нарочно медлил, не имея сил обернуться назад, где его приговора ждала трепещущая, пораженная ужасом мать, для которой со смертью ее единственного ребенка терялся всякий смысл в жизни.


Снова падает снег, покрывая своим мертвенным покровом вершины и гребни гор, заполняя пропасти и ущелья, заметая жалкие курдинские зимовники. Пятый день пост Амбу-Даг отрезан от всего мира и живет своей крохотной монотонной жизнью муравейника, заброшенного в пустыню.

Со дня смерти Мити прошло три года. Тубичевы по-прежнему живут на Амбу-Даге, но теперь они уже примирились с своим положением, обжились и привыкли к окружающей их обстановке. Веру Александровну уже не томит, как первое время, тесный дворик казармы, с высокими стенами кругом, напоминающий глубокий и узкий колодезь, не пугают вечные стоны ветра, не страшит и бесконечная вереница монотонных, однообразных дней, ожидающая ее впереди. Ко всему этому она давным-давно привыкла, как привыкла к частым и долгим отлучкам мужа и его все усиливающейся пагубной страсти.

Садясь за стол, она уже не возмущается, не досадует, как прежде, видя, с какой жадностью он первым долгом набрасывается на водку, напротив, теперь она и сама не прочь поддержать ему компанию — и охотно выпивает две, три рюмки, не морщась и не содрогаясь.

Между собой Тубичевы почти не разговаривают, да и о чем говорить? Какие новости могут сообщить они один другому? Прежнее все переговорено, а нового нет и быть не может. Его городские кутежи и попойки ее не интересуют, все же постовые происшествия ей до мелочи известны, в той же степени, как и ему, и до омерзения надоели.

Конь Богатырь расковался и засек себе ногу, вахмистр напился пьян и подрался с женой, объездчик Ничипор упал с лошади в разъезде и сломал ножны шашки и т. д., и т. д., все в таком роде, с ничтожными, уныло повторяющимися вариациями.

Вечерами Вера Александровна зовет к себе иногда Аграфену Ивановну, жену вахмистра, играть в дурачки.

Тускло горит худо заправленная лампа с надколотым колпаком, скупо освещая царящий вокруг беспорядок: пыль и сор по углам, разбросанную по стульям одежду и пустые бутылки на подоконниках.

На одном конце стола, с которого еще не убраны остатки обеда, сидит Тубичев и лениво тянет стакан за стаканом кисловато-терпкое местное винцо. Он в неизменном своем, когда-то щегольском, теперь затасканном полушубке и стоптанных бурочных сапогах, с опухшим, бледным лицом и мутным взглядом.

На другом конце, ближе к лампе, сидит расплывшаяся, как квашня, Аграфена Ивановна в темном ситцевом платье и косынке на голове. Лицо ее хмуро и сосредоточенно. Она уже четыре раза подряд осталась дурой, и это ее огорчает. Пять лет тому назад муж, оставшись на сверхсрочной службе, выписал ее, тогда еще 25-летнюю бабенку, «с родины» вместе с семилетней дочуркой Танюшей. От природы веселая, разбитная, любившая погулять с товарками, сбегать к соседке «на минутку перекинуться словечком», Аграфена сначала страшно затосковала в проклятой «басурманщине», целыми днями ревела ревмя и грозилась сбежать, но беспощадное время взяло свое. Мало-помалу Аграфена разучилась петь и смеяться, перестала думать о веселье, забыла даже, как люди добрые в церковь божью ходят. Только браниться она стала звончее и с большей злобой и с какой-то угрюмой жестокостью постоянно колотила свою Танюшку, вымещая на ней досаду на «незадачливую жизнь».

С мужем у нее дня не проходило без ссоры, а подчас бывали и драки. Двое детей, которые родились у них на Амбу-Даге, умерли в первые же месяцы по рождении, а больше уже и не было.

— Должно, зажирела ты дюже,—говорил вахмистр, с досадой глядя на Аграфену,— с того и детей у нас нет!

— А на кой их ляд? — равнодушно отмахивалась Аграфена.— Все равно в этой мурье пропали бы, нешто детям тут вод?

— Оно, конечно, што,— глубокомысленно замечал вахмистр и тут же умолкал, не докончив своей мысли.

Против Аграфены Ивановны, апатично и тупо следя за лежащими на столе засаленными картами и машинально угадывая их по примелькавшимся пятнам крапа и оборванным углам, на кресле помещается Вера Александровна. Она сильно постарела. Великолепные волосы ее, в которых уже сверкает немало серебряных нитей, небрежно скручены на затылке и едва держатся, пришпиленные кое-как обломком черепаховой гребенки. Некогда изящное лицо покраснело, обрюзгло и покрылось целою сетью морщинок, красивые, выразительные глаза потухли и смотрят апатично из-под густых и темных бровей. Одета она в засаленный шерстяной капот, с оборванными пуговками и прорехой на одном из рукавов; она ожесточенно курит папиросу за папиросой, изредка прихлебывая вино из захватанного стакана. Тарелка с орехами помещается тут же на столе...

Беседа не вяжется и ограничивается отрывистыми фразами, которыми перебрасываются между собой Вера Александровна и Аграфена по поводу идущей между ними игры.

Маятник на стенных часах вяло и монотонно тикает, как бы недоумевая, неужели требуется отмечать время в этой однообразной, мертвенно-сонливой жизни.

Загрузка...