Федор Иванович Тютчев скончался 15-го июля 1873 года, когда мне было тринадцать лет. Хотя последние два с половиной года я виделся с ним не более двух раз, но тем не менее в памяти моей его образ запечатлелся очень живо. Как теперь вижу перед собой его невысокую, тщедушную фигуру, с слегка приподнятыми плечами, его бледное, гладко выбритое, худощавое лицо, с огромным обнаженным лбом, вокруг которого, падая на плечи в хаотическом беспорядке, вились мягкие, как пух, и белые, как снег, волосы. Лицо его... но разве можно описать лицо Федора Ивановича так, чтобы человек, не видевший его никогда, мог представить себе это особенное, не поддающееся никакому описанию выражение?.. Это не было только человеческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого, сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения и которые как бы светились нечеловеческой, духовной красотой. На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке и в этом грустно ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир.
Спешу оговориться, да не подумает читатель, что в выражении лица Федора Ивановича Тютчева было что-то пренебрежительное, а тем более презрительное по отношению к окружающему его, отнюдь не бывало. Чувства пренебрежения и презрения были совершенно неведомы его светлой душе, как они были бы неведомы какому-нибудь духу, если бы таковой мог жить среди людей. Читая в душах и в умах окружающих его, как в раскрытой книге, видя недостатки и пороки ближних, будучи сам преисполнен всевозможных человеческих слабостей, которые он ясно сознавал в себе, но от которых не в силах был и даже не хотел избавиться, Федор Иванович никогда никого не осуждал, принимая человечество таким, каково оно есть, с каким-то особенным, невозмутимым, благодушным равнодушием. Равнодушие это, или, как он метко называл, l’indulgence païenne[69], являлось у него не в силу христианского всепрощения и смиренномудрия, а в силу глубокого понимания тайников человеческой души и сознания, что иначе, чем так, как есть,— на земле быть не может. Поэтому-то он и делал такое резкое различие между l’indulgence paienne et Indulgence chrétienne[70], приписывая себе, и вполне справедливо, только первое.
Это равнодушие к внешним проявлениям и условностям жизни в Федоре Ивановиче превосходило всякие вероятия и было тем удивительнее, что по своему образу жизни он всецело принадлежал к придворной среде и чувствовал себя в ней, как рыба на дне речном. Окруженный строгим придворным этикетом, Федор Иванович умудрился всю жизнь свою оставаться независимым, произвольным и, что называется, вполне сам себе властелином; он ни перед кем не заискивал, со всеми был ровен, прост и самобытен. Чуждый какого бы то ни было расчета, никогда не думавший ни о какой карьере, Федор Иванович искренно не видел разницы между людьми. Для него человеческий род делился на две половины — на людей интересных и людей скучных, а затем ему было безразлично, с кем судьба столкнула его: с наивысокопоставленнейшим ли сановником, или самым простым смертным. И с тем и другим он держал себя совершенно одинаково. Дорожа своей придворной службой и ключом камергера лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому и наиболее интересные, сферы, Федор Иванович в остальном держал себя вполне независимо. Нередко, участвуя в дворцовых церемониях, Тютчев, когда они ему в достаточной мере надоедали, преспокойно покидал свое место и возвращался к себе домой, не заботясь о том, какое впечатление произведет такое самоволие.
Так, например, участвуя в церемонии освящения Исаакиевского собора в 1858 году и испугавшись, как он пишет в своем письме — l’avenir vraiment effreyable d’une messe d’archevêque qui commençait à peine suivie d’une панихида en mémoire de cinq souverains fondateurs et édificateurs de l’eqlise (Pierre I, Cathèrine II, Paul, Alexandre et Nicolas) et d’un Tedeum non moins solennel et non moins long) (т. e. будущности поистине ужасающей — архиерейской обедни, едва начинавшейся, а за нею вслед панихиды в память пяти государей, основателей и создателей храма (Петра I, Екатерины II, Павла, Александра и Николая), и молебна не менее торжественного и не менее длинного),— Федор Иванович преспокойно отправился домой пешком, как был в раззолоченном мундире камергера, к большому удивлению и любопытству глазевших на него прохожих.
Другой раз, неся при каком-то торжестве шлейф одной из великих княгинь, кажется, Елены Павловны, Федор Иванович, заметив кого-то из знакомых, остановился и заговорил с ним, в то же время не выпуская шлейфа из рук, что, разумеется, произвело замешательство в кортеже и остановку шествия. Федор Иванович только тогда выпустил из рук злополучный шлейф, когда кто-то из придворных чуть не силой вырвал его у него. Не смущаясь подобным инцидентом, Тютчев остался на своем месте и продолжал беседу, забыв совершенно и о шлейфе, и о своих обязанностях. Но самый характерный анекдот вышел с ним при одном из его посещений великой княгини Елены Павловны, которая, сказать к слову, чрезвычайно благоволила к Тютчеву, высоко ставя его светлый ум и прямоту сердца. Дело было летом. Во дворце великой княгини Елены Павловны в Петергофе был назначен бал, куда должен был явиться и Федор Иванович. В этот день утром, приехав с дачи, Тютчев обедал в доме одних своих близких друзей и, по обыкновению, после обеда прилег отдохнуть, с тем чтобы вечером ехать во дворец. Пока он спал, его лакей привез ему парад-
ный фрак и, оставив на стуле в комнате, уехал, согласно ранее отданному ему приказанию. Проснувшись, Фёдор Иванович оделся и уехал, никем из хозяев дома не замеченный, как он это часто делал.
Приехав ко дворцу и идя по аллеям парка, ярко освещенным иллюминацией, Тютчев, по обыкновению, о чем-то глубоко задумался и шел, не замечая ни того, что перед ним, ни того, что на нем.
— Федор Иванович, — окликнул его встретившийся ему князь Б.,—что за фрак на вас?
— А что? — спокойным тоном переспросил Федор Иванович.— Фрак как фрак; если плохо сшит, то это дело не мое, а моего портного. —Сказав это, он продолжал свой путь, даже не оглянувшись на себя. Дело в том, что Федору Ивановичу часто надоедали его близкие друзья, указывая ему на его слишком мало щегольское одеяние, а потому он, привыкнув к подобного рода замечаниям, не обращал уже на них никакого внимания.
Не успел Федор Иванович пройти еще несколько шагов, как его снова окликнули, и снова ему пришлось выслушать восклицание изумления по поводу его костюма. На этот раз Тютчев даже не счел нужным останавливаться и, пробормотав только:
— Ах, не все ли равно, точно не все фраки одинаковы,— направился к показавшейся вдали великой княгине.
Взглянув на Тютчева, ее высочество закусила губу, стараясь удержаться от смеха, и в то же время дала знак окружающим ее, чтобы они не обращали внимания Федора Ивановича на его странный костюм и оставили бы его в покое. Поговорив с великой княгиней и побродив с полчаса по залам дворца и по парку, Федор Иванович незаметно исчез и уехал домой. На другой день он снова навестил тот дом, где был накануне, и там между прочим ему сообщили, что кто-то вчера обокрал выездного лакея.
— Ну что могли у него украсть? — удивился Федор Иванович.
— Представьте себе, его ливрею.
— Ливрею? но как же это могло случиться?
— Сами не понимает. Ливрея висела в передней и вдруг исчезла. И что удивительно, рядом на стуле лежал ваш фрак — его не взяли, а поношенную ливрею Федора взяли.
— Мой фрак? — удивился Федор Иванович и вдруг, добродушно рассмеявшись, произнес.— Теперь, мне кажется, я знаю, кто вор,— c’est moi qui a volé le «фрак» de Феодор[71].
— Как вы? Стало быть, вчера к великой княгине...
— Ну, конечно,— самым невозмутимым тоном продолжал Федор Иванович, — я, должно быть, по ошибке принял фрак Федора за свой, надел его и в нем поехал во дворец, это легко могло случиться.
Чтобы читатель мог дополнить картину, мне остается прибавить, что Федор был плечистый, рослый, выездной гайдук, а Федор Иванович, как я уже говорил, маленький, тщедушный человек, узкоплечий и узкогрудый. Можно себе представить, как должен был показаться один во фраке другого. Всякий другой на месте Федора Ивановича, если бы даже по рассеянности и попал в такое положение, был бы чрезвычайно сконфужен и обеспокоен, наверно бы досадовал и вообще чувствовал бы себя неловко, но Федор Иванович был выше всех этих мелких ощущений, он тут же искренно забыл об этом казусе, считая его недостойным какого-либо внимания.
Начав рассказывать о чудачествах этого в высшей степени оригинального человека, я не могу удержаться, чтобы не привести еще двух, трех анекдотов о нем и о его невероятной рассеянности.
Однажды, зимой, приехав к одному своему знакомому, Федор Иванович, выйдя из кареты, приказал кучеру поскорее возвращаться обратно, так как карета должна была ехать за кем-то в другой конец города, а сам направился к подъезду. Шубу свою, как и летнее пальто, Федор Иванович в рукава никогда не надевал, а накидывал на плечи, причем нередко рукавами вниз. В ту минуту, когда он брался уже за ручку подъезда, перед ним очутился оборванец, просящий милостыню. Как это случилось, не умею объяснить, но только Федор Иванович, приняв оборванца за швейцара, сбросил ему на руки шубу, а сам не торопясь стал подыматься на лестницу, к большому удивлению выскочившего швейцара, не понимавшего, каким образом мог Федор Иванович приехать зимой в одном цилиндре и во фраке. Его недоумение разъяснилось полчаса спустя, когда Федор Иванович, возвратившись, потребовал свою шубу.
К чести тогдашнего полицеймейстера Трепова, надо сказать, что шуба была найдена на другой же день и возвращена по принадлежности.
Летом Ф. И. ходил всегда в пледе и в своем неизменном цилиндре, причем цилиндр этот, будучи раздвижным (шапокляк), надевался им иногда раздвинутым только с одного бока, что, конечно, вызывало у встречных невольные улыбки. В один из своих приездов к нам, в Шувалове1, Ф. И., просидев до вечера, отправился в парк на музыку, но там появление его произвело сенсацию. Вся публика, отхлынув от эстрады, с жадным любопытством принялась глазеть на странного господина, завернутого в какую-то тряпку. Оказывается, что Ф. И. вместо пледа сдернул с вешалки ситцевую ярко-пеструю занавеску, которой были покрыты от пыли платья, и, закутавшись в нее, так и ушел, никем не замеченный.
Другой раз, в то время, когда Ф. И. гулял по Невскому, перед домом армянской церкви, где он жил, к нему подошла какая-то нищенка и начала канючить. Сначала, поглощенный своими мыслями, Ф. И. долго не обращал на нее внимания, но, должно быть, нищенка была достаточно настойчива, если ей, наконец, удалось вывести даже его из задумчивости. Взглянув на нее и поняв наконец, чего она желает, Ф. И. полез было в карман, но, к сожалению, мелочи не оказалось. Тогда он достает из бумажника крупную ассигнацию, протягивает ее нищенке и приказывает ей пойти разменять. Надо ли добавлять, что нищенка меняет эти деньги по сей день, если она давно не умерла.
Выше я говорил, что с моего отъезда в 1870 году в Москву и до смерти Ф. И. (1873 г.) я видел его два раза. В первый раз в лицее цесаревича Николая, в Москве, куда он приехал ко мне, а второй — незадолго до его смерти, в Петербурге. О втором свидании, хотя и позднейшем, у меня почему-то осталось настолько смутное воспоминание, что я боюсь как бы невольно не впасть в неточности, а потому, минуя его вовсе, скажу несколько слов о первом.
Наше свидание произошло на площадке лестницы лицея, так как Ф. И., страдая подагрой, не хотел подниматься наверх в приемный зал и предпочел остаться на первой площадке, где стоял небольшой деревянный диван.
Пока мы сидели и разговаривали, слух о его приезде быстро разнесся по всему лицею, и тотчас же на лестницу высыпало множество воспитанников, преимущественно старших классов, которые, соблюдая, впрочем, приличие, издали с жадным любопытством разглядывали знаменитого поэта. Некоторые, под разными благовидными предлогами, спускались вниз и, проходя мимо Ф. И., низко ему кланялись, на что Тютчев отвечал добродушными кивками головы, сопровождаемыми ласковой улыбкой.
Привожу нарочно это обстоятельство, чтобы показать, насколько молодежь 70-х годов умела чтить выдающихся писателей, с которыми была знакома не только понаслышке, но и с их произведениями. Не думаю, чтобы теперь появление в стенах любого высшего учебного заведения какого бы то ни было писателя вызвало такое оживление среди учащейся молодежи, как тогдашний приезд Тютчева в лицей. Разве еще для Максима Горького сделали бы исключение... Вот, если бы приехала Вяльцева2, тогда дело другое,— энтузиазм был бы полный.
Когда, посидев со мной минут двадцать, Ф. И. собрался уходить, несколько человек молодежи поспешили подать ему пальто, шляпу, палку. Такое внимание, видимо, его тронуло. Он с добродушной улыбкой пожал всем руки и не торопясь вышел из подъезда, провожаемый возгласами: «Будьте здоровы, Ф. И., приезжайте к нам опять».
Я пропустил сказать, что раньше того, когда мы еще сидели с Ф. И. на лестнице, к нам подошел мой тогдашний сверстник, некто Г. (впоследствии известный профессор), мальчуган лет одиннадцати, и совершенно серьезно произнес, обращаясь к Ф. И. по-французски:
— Я знаю почти все ваши стихотворения наизусть.
— А какое из них вам нравится больше всего? — добродушно улыбаясь, спросил Ф. И.
— Конечно, «Люблю грозу в начале мая»! — с энтузиазмом воскликнул маленький Г.
Тютчев еще раз улыбнулся и, как большому, пожал ему руку.
Тут будет кстати сказать, что Ф. И., когда обращался к детям, что, впрочем, было очень, очень редко, держался с ними совершенно особенного тона, совсем как бы со взрослыми, и, к удивлению, дети понимали его с полуслова, хотя он говорил с ними вовсе уже не детским языком. Как и почему выходило так — это тайна его гения.
В общем, впрочем, насколько я мог судить по себе, Ф. И. не особенно жаловал детей. Я помню, что, когда он бывал у нас, никогда почти со мной не говорил, и если к этому прибавить его привычку сидеть, полузакрыв глаза ладонью, то получалось впечатление, будто он даже не хочет на меня и глядеть. Я так это и понимал, отчего страшно его боялся и, будучи в остальное время крайне суетливым и подвижным, в его присутствии превращался в окаменелость, едва-едва дерзающую переводить дух.
Расскажу, кстати, об одном курьезном происшествии, вызванном именно этим паническим страхом.
Однажды Ф. И. нужно было о чем-то переговорить с моей старушкой няней. Сойдя к нам в сад, он взял ее под локоть и начал прохаживаться взад и вперед по аллее, причем я шел подле, и Ф. И., по обыкновению, положив мне руку на плечо, в рассеянности пальцами сдавил шею. По мере того как беседа все сильней и сильней увлекала его, он все крепче и крепче сжимал мне шею. Задыхаясь, я тем не менее не осмеливался подать голоса и только стискивал зубы, чтобы не расплакаться. Мне было тогда лет восемь, и, по всей вероятности, моего стоицизма хватило бы ненадолго, и я в конце концов разрыдался бы, но, по счастью, няня заметила мое критическое положение и поспешила предупредить Ф. И., что он собирается совсем задушить меня.
— Э, черт! — проворчал Ф. И., отдернув руку. — Я думал, это моя палка.
Вскоре после смерти Ф. И. известный славянофил Иван Сергеевич Аксаков[72] написал замечательную книгу под заглавием «Биография Ф. И. Тютчева», в которой он попутно с биографическими сведениями о самом Тютчеве мастерской рукой развертывает широкую панораму политической жизни России и Европы за время 1820—1873 годов. Касаясь славянофильских тенденций Тютчева, он тут же высказывает и свои личные взгляды по сему вопросу. Если прибавить ко всему этому дивный кованый стиль и язык Аксакова, каким написана вся книга, то мы, по справедливости, должны признать это сочинение одним из выдающихся произведений русской литературы. Таковым оно и есть в действительности, но тем не менее, при всех огромных достоинствах, книга эта, как биография, страдает одним существенным недостатком: она далеко не выясняет нам характера Ф. И. Тютчева во всей его полноте и не дает ответа на весьма естественный вопрос, рождающийся у каждого, кто, не зная Тютчева лично, познакомится с ним исключительно лишь по этой биографии, а именно: как могло случиться, что такой поистине гениальный человек, как Ф. И., обладавший неисчерпаемыми научными сведениями, сверхъестественной проницательностью в вопросах внешней политики, имевший дар зачаровывать слушателя и заставлять невольно соглашаться с ним и, наконец, ко всему этому поставленный в особенно благоприятные житейские условия, в смысле возможности сделать очень многое, в сущности прошел если и не совсем бесследно, то, во всяком случае, не сыграв в истории России и десятой доли того, что он, при его данных, должен был сыграть?
Ведь если строго разобраться в том наследии, которое Ф. И. оставил своей родине, то оно далеко не велико, во всяком случае, неизмеримо меньше того, что мы были бы вправе от него ожидать. Как поэт, по дарованию едва ли уступающий Пушкину и Лермонтову, он оставил всего только несколько десятков небольших стихотворений, и в то время, когда Лермонтов, умерший на 27-м году, создал, при самых неблагоприятных для себя условиях, несколько крупных и серьезных по замыслу вещей, как, например, «Демон», «Песня о купце Калашникове», «Герой нашего времени» и некоторые другие,—Ф. И., проживя более чем в 2 1/2 раза, а именно 70 лет,— не дал ничего крупного, законченного, в чем бы его образ запечатлелся, как в зеркале, на вечные времена, а между тем, повторяю, положение Лермонтова, два раза ссылаемого и постоянно травимого, было далеко не похоже на положение Тютчева, этого всеобщего любимца и баловня, enfant terrible русского двора. О Пушкине я уже не говорю. Но если поэтическое наследие, оставленное Ф. И., не велико, то еще меньше осязательных, реальных последствий его общественной деятельности. Несколько статей, всего четыре, вошедших в сборник его сочинений, частные письма, только самая ничтожная часть которых попала в наши исторические журналы, да десятка два каламбуров, постепенно вымирающих вместе с людьми его эпохи, — вот и все. Разве же это не поразительно мало и не служит ярким доказательством того, что Ф. И., в сущности говоря, разменялся на мелочи и всю свою гениальность, все свои богатые дарования растратил в разговорах. В разговорах, правда, чрезвычайно умных, отголоски которых, в свое время, влияли на ход событий преимущественно иностранной политики и тем приносили немаловажную пользу, но от которых потомству не осталось ничего. В этом случае я позволю себе сравнить Ф. И. с первоклассным певцом, очаровывающим современников, но имя которого для грядущего поколения — один пустой звук.
В своей книге И. С. Аксаков, сознавая сам небольшую продуктивность деятельности Тютчева, объясняет это явление отчасти его скромностью, отчасти прирожденной ленью, непривычкой к обязательному труду и равнодушием к внешним выгодам жизни. Бесспорно, все эти факторы имели место, но скорее, как следствия, а не как причина. Потому-то Федор Иванович и был ленив и равнодушен, что в его характере имелась черта, красной нитью прошедшая через всю его жизнь и парализовавшая его деятельность, заслонявшая от него все иные интересы и не дававшая ему удовлетворения ни в какой иной сфере. Составитель биографии — Иван Сергеевич Аксаков, конечно, лучше кого другого знал роковую причину, помешавшую Федору Ивановичу во всей полноте и яркости развить свои изумительные дарования, но тогда у свежей еще могилы, при жизни близких поэту людей, Аксаков по свойственной его натуре женственной деликатности не счел удобным касаться щекотливого вопроса и совершенно обошел его. Пощадив самолюбие некоторых лиц, Иван Сергеевич тем самым значительно затемнил ясное понимание характера и натуры Тютчева, показав его как бы с одной стороны. Я готов допустить, что в то время такое отношение Аксакова к описываемому им лицу, пожалуй, имело свой raison d’être[73], но теперь, тридцать лет спустя после смерти Федора Ивановича, когда почти никого из близких ему по крови лиц не осталось в живых, нет причин скрывать истину, без которой немыслимо никакое научно-историческое описание и исследование.
Причина, о которой я заговорил и которая, как тормоз, задержала Федора Ивановича на его блестящем поприще, было его какое-то особенное, даже редко встречающееся в такой степени, обожание женщин и преклонение перед ними.
Как древнеязыческий жрец, созидающий храм, населяющий его богами и затем всю жизнь свою служащий им и их боготворящий, так и Федор Иванович в сердце своем воздвиг великолепный, поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему божеству — женщине. Как искренно верующий несет на жертвенник своему идолу лучшее, что он имеет, так и Федор Иванович поверг к стопам своего божества лучшие свойства своей души, все свое свободное время, весь блеск своего таланта... Чуть ли не первое и во всяком случае лучшее юношеское стихотворение Федора Ивановича было посвящено женщине; ему тогда было всего только 18 лет, но вот как грациозно, высокопоэтично изображает он одно из своих, очевидно, первых свиданий:
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
\\
И на холму, там, где, белея,
Руина замка вдаль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит.
\\
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и тобой.
\\
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.
\\
Ты беззаботно вдаль глядела...
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
\\
И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень3.
Трудно найти более изящное, более скромное и в то же время, если можно так выразиться, более влюбленное описание тайной встречи двух любящих сердец... Тут кстати сказать, что Федор Иванович, всю жизнь свою до последних дней увлекавшийся женщинами, имевший среди них почти сказочный успех, никогда не был тем, что мы называем развратником, донжуаном, ловеласом... Ничего подобного. В его отношениях не было и тени какой-либо грязи, чего-нибудь низменного, недостойного... даже в тех случаях, когда судьба сталкивала его с женщинами пошлыми и недостойными, он сам оставался нравственно чист и светел духом, как светел и чист солнечный луч, отражающийся в болотном окне. В свои отношения к женщинам он вносил такую массу поэзии, такую тонкую деликатность чувств, такую мягкость, что, как я выше и говорил, походил больше на жреца, преклоняющегося перед своим кумиром, чем на счастливого обладателя. Лучшие его стихотворения посвящены женщинам, но ни в одном из них вы не отыщете и тени чего-либо не только циничного, сладострастного, как, например, у Лермонтова и отчасти у Пушкина, но даже игривого, легкого, необдуманного.
Я очи знал, — о, эти очи!
Как я любил их, — знает бог!
От их волшебной, страстной ночи
Я душу оторвать не мог.
\\
И в эти чудные мгновенья
Ни разу мне не довелось
С ним повстречаться без волненья
И любоваться им без слез4.
Было бы излишним приводить еще другие стихотворения Федора Ивановича, посвященные женщинам, так или иначе игравшим роль в его жизни; все они одинаково дышат одним и тем же чувством в высшей мере скромного, но глубокого обожания.
Я нарочно употребил слово «обожание», и хотя на первый взгляд и может показаться странным, как можно «обожать» несколько раз в жизни, но натура Федора Ивановича была именно такова, что он мог искренно и глубоко любить, со всем жаром своего поэтического сердца, и не только одну женщину после другой, но даже одновременно.
Женившись в первый раз 23 лет (в 1826 г.) по страстной любви на вдове нашего бывшего министра при одном из второстепенных германских дворов5, г-же Петерсон, урожденной графине Ботмер, Федор Иванович прожил с ней 12 лет, до 1838 года, когда жена его умерла. По свидетельству знавших его в то время, Тютчев был так огорчен смертью жены, что, проведя ночь подле ее гроба, поседел от горя в несколько часов; но менее чем через год мы его видим уже вторично женатым на одной из первых красавиц того времени, урожденной баронессе Пфеффель6. Брак этот, заключенный опять-таки же по страстной любви, не был, однако, особенно счастливым, и у молодой женщины очень скоро появились соперницы, а через одиннадцать лет после свадьбы Федор Иванович совершенно охладел к ней, отдав всего себя, всю свою душу и сердце новой привязанности7. В то время ему было уже под пятьдесят лет, но тем не менее он сохранил еще такую свежесть сердца и цельность чувств, такую способность к безрассудочной, не помнящей себя и слепой ко всему окружающему любви, что, читая его дышащие страстью письма и стихотворения, положительно отказываешься верить, что они вышли из-под пера не впервые полюбившего 25-летнего юноши, а пятидесятилетнего старца, сердце которого должно бы, казалось, давным-давно устать от бесчисленного множества увлечений, через которые оно прошло.
Встретив особу, о которой я говорю, Федор Иванович настолько сильно увлекается ею, что, ни на минуту не задумавшись, приносит в жертву своей любви свое весьма в то время блестящее положение. Он почти порывает с семьей, не обращает внимания на выражаемые ему двором неудовольствия, смело бравирует общественным мнением и если в конце концов не губит себя окончательно, то тем не менее навсегда портит себе весьма блистательно сложившуюся карьеру. Это увлечение, наиболее сильное во всей его жизни, оставило на ней глубокий след, выбило его, так сказать, из колеи и сделало то, что последние двадцать лет прошли для Федора Ивановича почти безрезультатно в смысле какого бы то ни было творчества. Как захваченный водоворотом, он бесцельно метался в заколдованном круге нелепых, тяжелых, подчас унизительных условий созданного им самим положения, являясь в одно и то же время и палачом и жертвой, и когда через 14 лет он потерял ту, которую так безумно и страстно любил, не был уже способен ни на какую активную деятельность. Смерть любимого человека, по собственному его меткому выражению, «сломившая пружину его жизни»[74], убила в нем даже желание жить, и последние девять лет он просуществовал под постоянным нестерпимым гнетом мучительного позднего раскаяния за загубленную жизнь той, кого он любил и так безжалостно сгубил своей любовью, и под затаенным, но тем не менее страстным желанием поскорее уйти из этого надоевшего ему мира. Вот в каких глубоких и трогательных выражениях говорит Федор Иванович сам в своих письмах об этом желании и о своем нечеловеческом горе[75].
«Мое душевное состояние ужасно. Я изнываю день за днем все больше и больше в мрачной бездонной пропасти... смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего больше не существует... то, что я чувствую, невозможно передать словами, и если бы настал мой последний день, то я приветствовал бы его, как день освобождения... дорогой друг мой, жизнь здесь на земле невозможна для меня. И если «она» где-нибудь существует, «она» должна сжалиться надо мной и взять меня к себе».
С таким горем в душе Федору Ивановичу, конечно, было не до забот о своем авторстве, не до желаний запечатлеть в памяти потомства путем брошюр и статей свои мысли, и вот в тот период, когда человек подходит к роковой черте, отделяющей его от вечности, и начинает обыкновенно подводить итоги своей деятельности, Тютчев является перед нами еще более равнодушным, чем когда-либо, и сходит со сцены, как запоздалый гость, спешащий поскорее покинуть опустелый зал, где он проскучал весь вечер.
В заключение приводим несколько стихотворений8, относящихся к тому периоду жизни Федора Ивановича Тютчева, когда он, потеряв все, что ему было искренно дорого, в звучных строфах выплакивает свое горе. Эти стихотворения, как крик страждущей души, производят тяжелое впечатление и как нельзя лучше характеризуют состояние поэта.
Все они никогда еще не были в печати, и только последнее хотя и вошло в издание сочинений Федора Ивановича Тютчева 1900 года9, но в урезанном и искаженном виде; здесь мы его восстанавливаем в полном тексте.
Июнь 1868 г.[76]
Опять стою я над Невой,
И снова, как в былые годы,
Смотрю и я, как бы живой,
На эти дремлющие воды.
\\
Нет искр в небесной синеве,
Все стихло в бледном обаянье,
Лишь по задумчивой Неве
Струится лунное сиянье.
\\
Во сне ль все это снится мне, Или гляжу я в самом деле, На что при этой же луне С тобой живые мы глядели?
15-го июля 1865 г.[76]
Сегодня, Друг, пятнадцать лет минуло С того блаженно-рокового дня, Как душу всю свою она вдохнула, Как всю себя перелила в меня.
И вот уж год, без жалоб, без упреку, Утратив все, приветствую судьбу... Быть до конца так страшно одиноку, Как буду одинок в своем гробу.
23-го ноября 1865 г.[76]
Нет дня, чтобы душа не ныла, Не изнывала б о былом, Искала слов, не находила, И сохла, сохла с каждым днем,—
Как тот, кто жгучею тоскою
Томился по краю родном
И вдруг узнал бы, что. волною Он схоронен на дне морском.
Накануне годовщины 4-го августа 1864 г.[77]
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня...
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?
По возвращении из Ниццы в 1865 г.
Есть и в моем страдальческом застое Часы и дни ужаснее других...
Их тяжкий гнет, их бремя роковое Не выскажет, не выдержит мой стих.
Вдруг все замрет. Слезам и умиленью Нет доступа, все, пусто и темно, Минувшее не веет легкой тенью, А под землей, как труп, лежит оно.
Ах, и над ним в действительности ясной, Но без любви, без солнечных лучей, Такой же мир бездушный и бесстрастный, Не знающий, не помнящий о ней[78].
И я один с моей тупой тоскою, Хочу сознать себя и не могу — Разбитый челн, заброшенный волною, На безымянном диком берегу.
О господи, дай жгучего страданья И мертвенность души моей рассей: Ты взял е е, но муку вспоминанья, Живую муку мне оставь по ней,—
По ней, по ней, свой подвиг совершившей
Весь до конца в отчаянной борьбе, Так пламенно, так горячо любившей Наперекор и людям и судьбе,—
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить,
По ней, по ней, так до конца умевшей Страдать, молиться, верить и любить*.
Ф. Т.
* Строчки, напечатанные курсивом, в печати появляются впервые.