Образ двадцатого

Кажется, чем дальше от века, тем больше мы превращаем его в образ; и он уже, хотя и прочувствованное по-своему, все же — отлетевшее, отпавшее, метафизическое, астральное... Во всяком случае — ныне — «вспоминаемое»; и на своей шкуре мы рассматриваем его таинственные письмена, не понимая, зачем они нужны, живем среди вещей, которые, за малым исключением, напоминают образцы, как то ни странно, XIX столетия; жадно вглядываемся в приметы «нового», причем скорее в образы моды и рекламы, в стратегии СМИ, в открытия астрофизики и биологии, чем в то, что называется искусством (ибо оно часто вызывает, даже по названию своему, сомнения самого разного рода). Поэтому редко в картины и статуи, пряча их по музеям, куда можно совершить «эстетическую прогулку», а можно и забыть об их существовании, как это делает большинство населения планеты. Собственно, так ныне ходят в парк, не думая, что там растут деревья, давно посаженные, и к тому же не нами. Причем в парк, чаще не зная даже названия растений и имен садоводов, их взрастивших.

Сугубо частное дело — решать, куда пойти. И отношение к искусству в XX столетии — также сугубо частное дело, что предполагает определенную свободу соучастия. Тем не менее даже у обывателя, которому мало что известно, имеется, хотя это крайне парадоксально и необычно, какое-то свое мнение по поводу того, чего он, в сущности, не знает. То есть, иными словами, над ним довлеет какая-то схема отношений, аналогичная внушенному чуть ли не свыше, хотя, скорее, слухами, обрывками из массовой информации. Так, крестьянин, которого отправляли из российской глубинки в окопы Первой мировой войны, плохо знал, где находится Австрия и Германия, но умирал, имея некий образ этих «заклятых врагов», и был в каком-то отношении прав.

Американцы (их было 75000; в их числе и президент США), которые в 1913 году посетили в Нью-Йорке, а потом в Чикаго и Бостоне Международную выставку современного искусства (известную как «Армори шоу»), где увидели множество картин и статуй разных мастеров, от Делакруа и Курбе до Дюшана, вынесли определенное представление о том, чего ждать от «европейской заразы», и в дальнейшем к ней привыкали долго. Тем более что газеты пугали рассказами об «Обнаженной, спускающейся по лестнице». Синдром «Армори шоу» пронизывает все сказания об искусстве XX века в Америке, и именно с этого события начинается обычно его история.

В России аналогичное мероприятие — Салоны В. Издебского, первый из которых был показан в 1910 году в Одессе, Киеве, Петербурге и Риге (700 произведений, включая работы В. Кандинского, П. Пикассо, Ж. Брака, Ж. Руо и «бубновалетовцев»). На нем можно было видеть всю «левую» Европу того времени. Эти впечатления подкреплялись выставками «Современных течений в искусстве» у Н.Е. Добычиной в Петербурге и московскими салонами «Золотого руна». Плюс к этому, конечно, учились современному искусству по московским коллекциям С.И. Щукина и И.А. Морозова. Отклики на эти события захлестнули прессу того времени. По примеру передвижников Давид Бурлюк отправился покорять провинцию, в частности Екатеринбург. И подобное представление о новом искусстве, тогда посеянное, в стране сохранялось до 1960-х годов (а думается, и более). Помнится, как во времена Н.С. Хрущева обыватели, заглядывая в залы Матисса в Эрмитаже, восклицали: «Ах, вот то искусство, с которым борется Хрущ!» В классике они видели наглядную агитацию.

Англия долго не могла привыкнуть к иноземной заразе, переживая прерафаэлистские изыски и имея в запасе культ Тернера. Понадобились усилия Роджера Фрая, который привез в страну выставку из Европы в 1910 году и дал ей название «Мане и постимпрессионисты», включив в число последних фовистов и кубистов. Мало того, чтобы продемонстрировать успехи нового искусства, он и сам взялся за кисти, написав ряд картин в фовистской манере, и даже раскрасил рояль, превратив его в один из первых arte factus авангарда. В Германии новейшее искусство на рубеже веков почитали за «иноземное», и в Стране Духовности в нем видели только формальные эксперименты, чуждые германской душе. Там заново открывали полузабытых Эль Греко, Гойю и Фридриха, но не допускали французских импрессионистов, а выставка Эдварда Мунка в Берлине вызвала настоящий скандал. Однако его «Вопль» (картина и гравюра 1893 года) произвел впечатление, и тогда же французские новшества бурно излились на опустошенную почву. Под термином «экспрессионизм» стали понимать все новое искусство, сперва французское, а потом и немецкое. Сам термин был освоен только к 1912 году, хотя уже в последующие годы стал настолько популярен, что казался порожденным изначально.

Так что некоторые события начала века засвидетельствовали умение мыслить категориями современного искусства, и тут зарождалась наука образов. Это искусство мыслить, точнее, представлять касалось ли оно войны или дел художественных, развилось чрезвычайно; причем особенно важно, что художественных. Если раньше они интересовали мало кого специально (на что имелась каста знатоков и любителей), то при той внешней демократизации форм потребления, дающей эффект полузнания-полудомыслов, на них была опрокинута механика создания образов, по-своему художественных. Нет сомнения, что такое умение появилось, в не развитом еще виде, чуть раньше, а именно в XIX столетии, но оно использовалось лишь в отношении давно прошедших эпох, и этому учили романтики, которые в них, в эти эпохи, «вчувствовались», наслаждаясь красками осени Средневековья, вдыхая ароматы древней Эллады и прислушиваясь к звукам лиры Сафо.

Но странно, однако же, другое: XX век, только что родившийся, едва-едва, стал получать свои, порой весьма нелестные, характеристики; его судили так, будто у него не было детства, будто он, как неведомая роковая сила, стал действовать решительно и самостоятельно, мало считаясь с судьбами людей, которые, собственно, его творили, а точнее (ведь есть такое ощущение, что скрывать!), словно исполняли придуманные заранее, как бы не ими предначертанные программы. Казалось, век XIX выплюнул из себя всю заразу, которая в нем копилась десятилетиями, чем несколько очистил себя морально (а этикой он был болен изначально); яснее ясного теперь видно, как много им было подготовлено, прочувствовано, отрепетировано. Он дал будущему открытия в области химии, продумал все основные технологические процессы, создал модели неких социальных экспериментов.

XX век сразу вызвал какие-то тревожные сомнения, которые требовали что-то поправить, улучшить, изменить, что приводило к очередной катастрофе, более жуткой, чем та, от которой хотели избавиться. Александр Блок считал, что «январь 1901 года стоял под знаком уже совершенно иным, чем декабрь 1900-го...». Это было проявлением гиперисторической сенсибильности, которой мало кто тогда обладал. Ведь если посмотреть на историю искусства «около 1900 года» буквально, к примеру на выставки тех лет, включая отделы Всемирной выставки в Париже, то уж ничего потрясающего сознание современник бы не увидел. Стоит вспомнить и взгляды писателя Марселя Пруста, который, описывая в своих романах «В поисках утраченного времени» те же годы, увидел больше имен салонных знаменитостей, чем тех мастеров, которые ныне входят в общепризнанные истории искусства. Тем не менее, хотим мы того или не хотим, прижилось понятие искусство «около 1900 года», куда включалось представление о «пике» модерна и символизма, закате импрессионизма и расцвете интернационального салонного искусства. Так что поэт думал не об искусстве, когда писал эти строки.


Р. Магритт. Удвоение памяти. 1934


Подобное его заявление нуждается в понимании. В знаменитой блоковской поэме «Возмездие» (написана в 1910 году) запоминается:


Двадцатый век... Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).


Чувствуется, неведомый век уже имел свой образ заранее. Он был создан загодя, и нужно, казалось, лишь примерами его дополнить. Этим и занялись мобилизованные веком художники. Тут и пригодились люди конца XIX века — наблюдатели, приметившие многое. Более того, все мыслимо-ужасное, что имелось в XIX столетии, было отдано ему, будущему, еще не ставшему реальностью. XIX век тем самым, как говорилось, очистился. Он показался милой сказкой, хотя на самом деле, если вспомнить бури романтизма, переживания Французской революции 1789 года и наполеоновскую эпопею, перетряхнувшую всю «старую» Европу, то и начало того, «предшествующего», казалось грозным, страшным, непонятным. Но это не убеждало, не вспоминалось, казалось сугубо «романным»; более того, отметим, что XX век, творя свой образ изначально, создал попутно и образ столетия XIX, а заодно и присвоил все «образы» других веков, которые тот «предшествующий» сотворил, лишь слегка их откорректировав себе в угоду, придав им свой легкий привкус «научности» (как мы понимаем, «псевдо»).

XX век, творя свой образ, воспользовался моделью века XIX или, во всяком случае, создавал их параллельно, стремясь в чем-то их уравнять. В его руках это были два сосуда, которые нельзя было ни опорожнить, ни наполнить, но которые своеобразно дополняли друг друга, порой составляя один эстетическо-интеллектуальный резервуар (ведь, напомним, концепций единства XIX—XX веков, начиная с Г. Зедльмайра, было полно). И если снять кальку с истории XIX века и наложить ее на судьбу XX, то будет довольно много разных любопытных совпадений, и более всего они ощутимы по истории искусств: ампир — модерн, романтизм — авангард, бидермайер — Neue Sachlichkeit, фантастическое искусство — сюрреализм, стилистический плюрализм 30—50-х годов наблюдался и там и там, попытка создать «новое искусство» XIX века и поп-арт... Да, конец у этих столетий был всегда один: глубокий упадок, ощущение исчерпанности, конца, тяга к символам и знакам. Таким образом, можно сказать, что XX век был настроен на создание «образов», научившись этой науке в кельях символизма, как XIX — у романтиков.


К. Шмидт-Ротлюф. Путь в Эммаус. 1918


XX век — век самодостаточный, и свой образ, отметим, он создавал исключительно для себя. Искусство и суждения об искусстве сыграли тут не последнюю роль. По всей видимости, если следовать высшей методологии анализа, их следует рассматривать вместе, и они сами свое родство выдавали неоднократно. И пусть картины, объекты, статуи хранятся в музеях, а книги на полках библиотек, в сознании людей впечатления о них давно соединены, и несколько прихотливо. Более того, и каждый человек вносит свою лепту в «охудожествление» века; и если он обращается к опыту прошлого, то он творит. Впрочем, мы у конца такого процесса; вскоре не будет ясно, что понималось под искусством, под «художественным» (понятие «эстетическое» давно уже испарилось и потому не обсуждается). Поэтому когда-нибудь любые строки об искусстве будут читаться с интересом, ведь надо же будет понять, о чем они, собственно, написаны, к чему эти картины и эти статуи (не говоря уже об объектах и инсталляциях). Но образ, образ-то останется навечно, хотя и забудут о том, как он возник. А его создавали внимательные наблюдатели и все свои впечатления записали грамотно и языком в целом понятным. А само искусство только заполняло тот образ, который был ему предначертан.

* * *

Однако пока шум того времени еще не утих и мы не в «будущем», а впечатления от красок не потускнели до конца и сами мы окончательно не оглохли и не ослепли для восприятия искусства, всё это, такое недавнее, пока не кажется нам полностью отчужденным, хотя, быть может, — в своем последовательном превращении в образ — оно уже и не такое, какое было раньше, «свое-свое-свое». Думается, это потому, что видится оно «через» образ, то есть, проясняя такую ситуацию, видим — на данный момент — реальность и образ одновременно. Это редкая, нечасто повторяемая для истории «история». У людей начала XX века уже имелся образ, но не было реальности. На рубеже XX—XXI веков — иное. Говорят, есть миг, пусть краткий, когда душа прощается с телом; присутствующие всматриваются в дорогие черты, меняющиеся на глазах, и этот миг настал, возможно, в тот момент, когда на часах пробило «2000». Однако весь фокус исторических мутаций заключался в том, что даже и понять сразу трудно, случилось ли что-то на самом деле в жизни, в искусстве? Или затянувшаяся агония века началась раньше и еще длится. Ведь тогда, галлюцинируя, принимая для продолжения работы художественного сознания разные эстетические наркотики, и можно увидеть «образ»...

В последние годы стало как-то пронзительно ясно видно то, что уже сознавалось, но, по многим причинам, не выговаривалось. Отчасти потому, что не хотелось или, быть может, было слишком рано. Уже видно, чего, собственно, не хватило этому бурному столетию: не имелось финального и эффектного конца в 2000 году, ибо на самом деле оно, как и ряд предшествующих, завершилось чуть ранее. Агония началась за несколько десятилетий до впечатляющей даты. И в этом ничего удивительно нет: это не первый век, который закончился раньше календаря. Стоит вспомнить, что такое бывало. XVIII столетие с прелестным ancien regime пало во Франции в 1789 году во время революции, эхо которой тут же разнеслось по всем странам Европы, где редкие старички важно кивали головою, порицая новые взгляды и новое романтическое искусство, судьба которого решилась в XIX веке. Достаточно вспомнить фигуру одного из них, которую представил Гюстав Курбе у края могилы своего умершего друга в картине «Похороны в Орнане» 1849 года с вопрошающим жестом.

Наконец, в 1880 году в Париже вагнерист Эдуард Дюжарден издал газету «Fin de siecle», название которой, «Конец века», стало столь популярным, что передавалось из уст в уста, из страны в страну, и по нему, как по лозунгу, бойцы, мечтавшие о переделке культуры, уставшие от роскошества «belle epoque», бросились в бой, став символистами, революционерами, теософами. Они создали тот «мост», по которому, желая того или не очень, поколения пошли вперед. Так XX век начался в XIX. Словечко «авангард», впервые примененное в значении, близком нынешнему, было произнесено в Париже в отношении искусств в 1885 году критиком Теодором Дюре; и оно понравилось не менее, чем «конец века».

Возникшие одновременно, эти понятия почему-то потом были между собой разведены, и даже получилось так, что будто бы авангард боролся с искусством конца века, хотя был плоть от плоти его же порождением, еще одним способом переживания сложившейся ситуации. Впрочем, забывая имена авторов идей «конца века» и «авангарда», научились их смаковать, веря в будущее, веря в то, что «конец» позади, а авангард — «впереди». И тем самым создав приятную иллюзию, что новое искусство ждет людей XX столетия, что им его нужно для себя сделать. Характерно, что в Европе и символизм, и ранний авангард вплоть до 1920-х годов имели одно общее название — «новое искусство».

Если раньше художества возникали сами по себе, без принуждения и без программ, как бы естественно дополняя до необходимой полноты человеческое бытие, то теперь они стали нуждаться в директивах и изъяснениях. Вовсе не случайно XX век наполнен манифестами, программами, инструкциями, указаниями, проектами и циркулярными письмами, которые порой возникали раньше, чем какой-нибудь «изм». Еще никто не знал о футуризме, когда Ф.Т. Маринетти подарил человечеству свой манифест, опубликованный в парижской газете «Фигаро» 9 апреля 1909 года. К. Швиттерс был удовлетворен тем, что своим творениям дал название «мерцизм». В Цюрихе в 1916 году придумали дадаизм, а в Париже в 1924 году А. Бретон создал программу сюрреализма. Г. Хартлауб для того, чтобы собрать группу мастеров «Новой вещественности» в 1925 году предварительно рассылал письма художникам. Дж. Косут нарек «концептуализмом» свои искания в 1969 году. А. Бонито Олива придумал «трансавангард», написав свое сочинение «Сон искусства» в 1980 году, и одновременно сформировал группу художников, которые бы этому именованию, по его мнению, соответствовали. Стало ясно, что куратор выставки определяет ее концепцию и, собственно, является ныне художником художников, которые для него выступают «его произведениями». Некоторые мастера, правда, являются сами своими кураторами, то есть художниками вдвойне.

Каждое такое появляющееся наименование «изма» или течения было связано с текстами. Тексты вокруг произведений обрамляют практику столь обильно, что, собственно, их полное издание (с комментариями, конечно, и с иллюстрациями) и явится во многом самой историей искусства. Ее не надо специально писать, так как она была прописана изначально, то есть создавала свой архив «проектов» заранее, и надо было только отслеживать, кто был отступником, а кто нет. Впрочем, и сам диссидент очередного «изма» спешил письменно и печатно объяснить свою позицию. В пространных научных комментариях (вот истинная работа для историка искусства!) надо изъяснить: это было сделано так-то и так-то, а того, увы, по каким-то причинам не произошло. Более того, без подобных комментариев само это искусство может остаться непонятным или, напротив, слишком однозначным (что, впрочем, одно и то же). Художники также прекрасно поняли новую задачу, начав писать книги и статьи, дневники и письма, давая интервью. В XX столетии художник без текста вызывает сомнения. О появлении их нужно позаботиться. И если сам он написал мало, то друзья-современники, жены и дети старались вовсю, создавая воспоминания о нем, которые воспринимаются как документ. Критики также работали, как могли.

Ажиотаж вокруг искусства создавали философы и писатели, которые спорили, уличая друг друга в ошибках, передержках, мелком политиканстве и жажде славы; они спорили о важном: не умерло ли искусство, а если «да», то почему, а если «нет», то опять-таки почему. Европа «закатилась» в гениальных строчках О. Шпенглера. О «кризисе искусства» сказал философ Николай Бердяев в 1918 году, Х. Ортега-и-Гасет написал в 1925-м свою «Дегуманизацию», Владимир Вейдле в 1934 году издал в Париже «Умирание искусства». Создавалось впечатление, что массовый зритель, в интересах которого появлялись многочисленные картины и статуи, просто не понимал, зачем они существуют. И ему нужна была любая подсказка. Интересно отметить, что авторы, писавшие о судьбе современного искусства, высказывали мнения порой противоположные. Как бы там ни было, каких-либо ясных критериев для оценки современного художественного процесса имелось всегда мало. Точнее, их было много, но мало какие из них казались удовлетворительными, более того, становилось очевидно, что формировались разные группы потенциальных потребителей искусства. Самой большой была та, которой эти проблемы не интересовали вообще, поменьше — где любили только пейзаж или только натюрморт, реже портрет, и совсем малюсенькая — та, которая обращала внимание только на все новое, самое новое. «Только нового!» — чуть ли не лозунг определенных людей. Именно они и тянулись в первую очередь к перу и бумаге, к слову, к тексту. Ведь подобная позиция нуждалась в пояснении.

Учтем к тому же, что порой художники и поэты дружили, как это было, к примеру, в символизме, футуризме, дадаизме и сюрреализме. Это были плодотворные союзы: в кругу Алексея Крученых и Велимира Хлебникова мог возникнуть супрематизм Казимира Малевича: их «свобода слова» и его «нуль форм» имеют явную перекличку по концепционному смыслу. Нас не удивит, что Малевич писал стихи. Поэт-художник Павел Филонов сопоставим с Хлебниковым. Писал стихи и Марк Шагал, чего можно было ждать, глядя на его возлюбленных, часы и скрипки, летающие в эфире воспоминаний (он писал на идише, потом они переводились на французский). Кандинский только теперь оценивается как поэт. Собственно, думается, что еще не полностью представляема история поэзии художников, не говоря о том, что многие поэты рисовали; тип универсального гения, равно работающего со словом и с краской, который сложился в романтизме, продолжал существовать. Работа с текстом для концептуализма — чуть ли не основа всего творческого процесса. Во всем мире расцвела идея иллюстрирования книг художниками — создание «второго» текста, параллельного первому.

Искусство XX столетия родилось в полемике, в спорах и диспутах и с ними умирает. Оно останется в памяти людей как искусство провокационное, вызывающее массу чувств и идей. Впервые человечество столкнулось с таким искусством, которое начало провоцировать вопрос за вопросом. А о том, что искусство «больно» или «ошибочно» если не во всех, то хотя бы в некоторых частях своих, не сказал только ленивый. Так что слова, слова, слова...

Помимо текстов написанных, есть еще и «текстовость» самого искусства. Картины кубистов с их наборами букв и чисел можно «читать». Эти буквы, а порой и сокращенные слова складывались, как в ребусе, в имена возлюбленных и названия кафе, где с ними встречались, а цифры — в номера телефонов и домов. Текст коллажа повествует о разных событиях, имевших политическое значение (война в Абиссинии, взрывы террористов, экспансия американских товаров в Европу). Карло Карра составил композицию «Манифест об объявлении войны» 1914 года из слов и цифр. Текстами насыщены фотомонтаж и коллажи дадаистов, работы мастеров поп-арта. Концептуализм, как уже говорилось, немыслим без слов. А само название течения, «леттризм», говорит само за себя.

Искусство XX столетия — самое литературное (точнее, программно-вербальное) из всех когда-либо существовавших. Его текстовой основой, однако, не могло являться только Святое Писание. Пора было создавать свои тексты вокруг искусства и жизни. Самопроиллюстрироваться становилось важной задачей для общества. Важным казалось качество идеи, а как она воплотится — дело уж второе, нужное только для ее проверки. Сделать — проверить. Сделать сегодня — проверить завтра, а лучше — сегодня же. Таково будущее — будущее сегодняшнего дня.

Однако же... Оно, это будущее, тогда, в начале XX, наступило, ошеломляя, если думать об искусстве, да и не только о нем, каскадом причудливых красок и образов, настолько необычных, что нередко у людей из толпы и поныне возникают вопросы, нужно ли нам такое искусство, которое и на искусство-то не похоже. Однако свершилось. Вулкан эмоций и творческих энергий забурлил, и лава эффектно застыла по склонам эстетических умозрений и чувств века, оставляя на память свои Помпеи и Геркуланумы — музеи нового искусства (те гробницы с замурованными телами, с которыми мы как бы прощались в 2000 году). Но со временем его энергия истощилась, над грозным кратером — лишь легкий дымок и пар воспоминаний, в мареве которых витают призраки прошлого, кого-то пугающие, кого-то радующие.

Но не нас.


Р. Хаусман. Голова. 1922


Ведь нас никто не предупредил, что время наше уже кончилось, и мы еще лет так десять-пятнадцать тешили себя мыслью, что век докажет свою небывалость, как всегда, и в конце своем не менее грозно и прекрасно явит свой лик, о чем заявлял еще в начале, уверяя, что именно он если не самый лучший, то уж самый значительный в истории, а потому суду, особенно критическому, не подлежит. Кто бы отважился ныне, прибавив столетие, сказать подобно Блоку (политики в данном случае не в счет), что есть разница между декабрем 2000-го и январем 2001-го?

Мы ждали «прекрасного конца», и ждали напрасно. Занимаясь как бы между прочим тем, что казалось более важным, — омузеевлением художественного процесса, то есть превращением живого в неживое, то есть «себя в прошлое», красиво мумифицируя свои чувства. Нам удалось обмануть себя, так как на словах мы хотели лозунгов, призывающих к новизне во что бы то ни стало, а на деле, попутно, занимались постоянной упаковкой своего эстетического сознания в комфортные, проверенные историей понятия. И, рассматривая по традиции музеи как хранилища прошлого, устраивали там выставки. Отметим, к примеру, что в Москве первые выставки нового искусства были устроены в Музее изящных искусств (ныне — ГМИИ им. А.С. Пушкина) среди слепков и в Историческом музее среди археологических находок. Вспомним, что здесь были показаны выставки А. Голубкиной в 1914 году, затем «Жизнь и быт Красной Армии», «XXX лет РККА», «30 лет комсомолу» ив 1931 году произведения В. Татлина.


Ж. Люрса. Человек и мир. 1960


Видно, как в России новое искусство льнет к истории; стало уже привычным ходить в Москве в Манеж — в Экзерцихауз начала XIX века и в Петербурге в Мраморный дворец XVIII столетия, который раньше охранял броневик, а теперь гротескный конь с всадником — бронзовый Александр III. Московский музей современного искусства разместился в классицистическом особняке конца XVIII столетия, в котором, по преданию, останавливался Наполеон. Что значат гротески причудливых фантазий авангарда среди колонн? Только одно: подспудно вызревало, не имея еще имени, трансавангардное мышление — сочетание цитат разных стилей в одном месте, «топографическая и хронологическая» случайность, будоражащая фантазию. Знаменитое Венецианское биеннале приютилось в общественном саду города-памятника. Кассельская «Документа» экспонируется во дворцах XVIII столетия.

Возможно, трансавангардное мышление вызревало стихийно в недрах символизма, и не нужно было ждать трансавангарда 1970—1980-х годов. Трансавангардное мышление, склонное также к самоиллюстрированию, к цитатности, к повторению существующего, к симулякру во всем, вплоть до чувств и мыслей, возможно, родилось на рубеже XIX—XX веков (если не раньше, не в эклектике) и только объявило о себе чуть позже. Оно-то и «ответственно» за то, что создавался «образ» XX века. Короче, мы стали создавать образ века задолго до того, как он кончился. Трансавангардное мышление, почти бесполезное в отношении самих искусств, стало учить самым прихотливым соединениям несоединяемого, умножению парадоксов, прихотям воображения. Оно, это мышление, неосязаемое, не подлежащее экспонированию в музеях, явилось самым художественным среди той бессмыслицы объектов и проектов, которые тайком хотели нам подбросить в «общую эстетическую корзину» некоторые дельцы от искусства, уверяя, что это и есть актуальное искусство. Трансавангардное мышление позаботилось о том, чтобы создать «образ века» и обобщить художественный опыт. Художники становились историками искусства, историки искусства — художниками (А.Н. Бенуа, Н.Э. Грабарь, П. Уолдберг, Р. Фрай), чтобы потренироваться на материале предшествующих веков и выработать тактику оценки современности. Их опыт и поныне ценится как актуальный. Уже ведь подмечалось, что в последние годы все время «пережевывались» и редактировались старые идеи, а это было на самом деле лишь побочным продуктом более значительного: обдумывания и прочувствования свершившегося. Этот «образ и опыт» следует рассматривать как истинное произведение искусства «около 2000 года», соединившее все предшествующие, перемножив их между собой и сложив в один, но впечатляющий ряд.

К тому же.

Участие художников в интерпретации истории искусств, начавшееся еще во времена Вазари, с каждым столетием набирало все большую силу и последовательность. XX век стал просто-напросто «полигоном» для таких упражнений. Нет мастера, который бы не высказывался по поводу «традиций». К тому времени истинные традиции (передача знаний от мастера к ученику), составляющие цеховую преемственность внутри корпорации, исчезли. Скорее, действовали законы целостности художественной деятельности, распределение ее по видам, жанрам и направлениям, то есть генетическая память искусства, связанная с самой основой заботы о своем сохранении как вида и проявляющаяся в самых разных мутациях. Что касается традиций как традиций, то их надо было, как призраков, вызывать. Художники, словно заклинания, произносили имена мастеров минувших эпох, а когда не было имен, то названия самих эпох, подключая свое творчество ко всему наследию прошлого — от неолита, архаики, искусства народов Африки, средневековья до XIX столетия включительно. Порой они говорили острее и образнее записных критиков и историков искусств. Ведь слова Рильке о натюрмортах Сезанна еще не превзойдены, в шелухе слов Дали мелькают истинные перлы, трансавангардисты перебрали, словно тени крезов над «сундуком искусства», все мыслимые и немыслимые сокровища. Им не нужны были факты, точное знание дат, но они пытались проникнуть в «дух» искусства как такового, понимая его как бесконечное творчество человека. Плюс к этому, склонные к самоанализу, они все время просматривали до глубин, до истоков собственное искусство, давая ему часто емкие и значительные определения. Историку искусства не остается ничего другого, как только их повторять. Если в отношении сферы визуально-пластических искусств у историков многое загромождается модными на время написания «его» текстов философскими концепциями, то, скажем, историки архитектуры действуют, как правило, намного проще и больше доверяют «первичному материалу»: самим постройкам и их описаниям, которые даются зодчими. И дело заключается не в их «позитивизме», ибо они не менее «современны», но в определенной установке. Видимо, в отношении XX столетия следует больше доверять высказываниям самих мастеров. Ведь «разговорчивы» они были далеко не случайно, да и более того, ценится здесь всегда только индивидуальное, о котором известно многое как самим авторам о себе, так и их окружающим. Есть смысл все это собирать и изучать.

Нужно возвращаться к произведениям и к текстам, с ними связанным, становиться доверчивыми и наивными, не попадаясь на приманки и искусы наимоднейших философских ухищрений. Философия так никогда ничего и никому не объяснила, являясь лишь неплохой тренировкой досужего ума; более того, она всегда боялась искусства, его коварной многозначности. «Однобокость» взглядов художника на свое место в истории и на сущность своего творчества предполагается изначально, ибо она входит в его концепцию деятельности и жизни в целом. Но та же однобокость уже покажется нелепой, когда интерпретатор дает «ложные» объяснения, подгоняя «случай» под «общее». Характерен такой пример. Карл Юнг, в авторитетности которого для развиваемой им теории «самости» и «типах людей» сомневаться нельзя, взялся в 1937 году написать статью «Пикассо», в которой изложил «его психологию, лежащую в основе художественного творчества». Он писал: «...психические проблемы Пикассо, в той мере, в какой они проявляются в его работах, в точности аналогичны проблемам двух типов моих пациентов: невротиков и шизофреников. Художник принадлежит ко второй группе». Этими строчками маститый автор не только не прибавил ничего в понимании «феномена Пикассо», но поставил под сомнение всю суть своих теорий. Но Бог с ним! Таких примеров, наверное, наберется много. Интереснее же смотреть, как складываются и помножаются образы самого искусства, когда и сам художник, а возможно, и его зритель также становится образом (эта область, к сожалению, так и не была осознана и изучена).

Это образы многих образов...

И, согласившись с этим, мы поймем, что в принципе не остались обманутыми, не остались с пустыми руками и холодными чувствами, что само столетие сделало нам свой аккордный подарок: подарило себя в собственной эстетической упаковке в виде совершенного художественного образа, где ценно все: и крупные планы, и мелкие детали. Более того, благодаря этому становится как-то яснее понимание того, что создание такого образа не было исключительно тревогой последних лет, что само столетие изначально стало работать над ним. Именно поэтому оно, это столетие, было таким самоудовлетворенным и таким самодостаточным, вовремя себя поправляло, если ошибалось; оно ничего не оставило последующим поколениям в качестве традиции, в качестве нереализованного замысла.

XXI век будет (если будет!) начинать все сначала. XX век все сделал сам для себя; его утопии — утопии сегодняшнего, а не завтрашнего дня; он сам стремился создавать свою публику, себя пропагандировать и попасть в музеи. Художники XX века были изначально больны «идеей музея», и даже мастера авангарда, как только появилась возможность, решили организовывать свои музеи по всему миру. Людей надо было учить «своему» искусству.

За редким исключением искусство XX века привязано к традициям, которые тщательно отобраны. Произведения вне традиций, точнее, стремившиеся их демонстративно прервать, можно пересчитать по пальцам... при этом они, едва появившись, уже образовывают традицию, далекую ли, близкую ли, но тем не менее традицию. Никакое другое столетие не было так «больно» «вопросом о традициях». Это создавало ощущение, что оно боялось порвать с ними, но на самом деле было ими переполнено, быть может, и излишне, так как «традиционность» все время демонстрировалась путем стилизаций и цитат. Даже мечтая порвать с традиционностью, такое «новое» творчество все время указывало на образцы, с которыми полемизировало. Так, «Мона Лиза» появилась в композиции «Частичное затмение» Казимира Малевича в 1913 году, enfant terrible дада Марсель Дюшан пририсовал на репродукционном воспроизведении шедевра усы, Фернан Леже поместил ее образ в композицию с ключами в 1925 году, а Энди Уорхол...

Что же это за столетие, мечтающее о музеях, а на самом деле не вмещающееся ни в какие музеи? лелеющее традиции для того, чтобы их рвать? За сто лет несколько миллионов художников из разных стран, известных и менее, профессиональных и менее, бригадным методом и менее, создавали в течение своей жизни (каждый!) порядка двух-трех тысяч произведений. Их трудно сосчитать.

Задача для звездочета.

* * *

Итак, искусство. Не искусство вообще, не его принципы, а для начала, только для начала, робкая попытка выяснить, какова общая «масса» искусства в XX веке. Выяснить и успокоиться. Ибо только образ спасет нас, так как для него не стоит вопрос полноты. Сколько атомов бьется в микрочастицах красок, которыми написано лицо Мадонны кистью божественного Рафаэля? А сколько в репродукциях с нее? Тонны красящих веществ, пуды бронзы будут ответом искусства человечеству. В своем «Реалистическом манифесте» скульпторы Н. Габо и А. Певзнер в 1918 году отмечали: «Мы не будем мерить свои произведения на пуды и метры». Важно другое — сколько произведений. Их много. И все они создают искусство, его массу. На что она похожа, однако? С чем сравнить? Если искусство для нас — образ, то, скорее всего, с другим образом. Скорее всего, с ночным небосводом над головою. Свет далеких светил, пришедший издалека, всегда виден глазу так же, как и свет тех, которые поближе; просто что-то кажется ярче, что-то бледнее; вот школы и «измы» составляют созвездия, а Млечный Путь, скопивший мириады звезд, метафорически можно сравнить с запасниками музеев, архивов и частных коллекций. Чтобы удобнее было ориентироваться, ученые составили небесные карты полушарий: условные схемы развития всяких там «измов»; они готовы дать имя обнаруженному ими астероиду — художнику, который прославился недавно. А так метеоритный дождь сыплется, сгорая, над головою постоянно, и мы к этому привыкли, ведь сколько мы так и не увидели мелькнувших там и сям выставок, каких-то публикаций в газетах и журналах, да мало ли чего; все это само собой сгорело в ядовитой эстетической атмосфере наших дней. Более того, у нас есть свой антизвездный зонтик, так как судьба искусства временами остается просто никому не интересной. Что думают о современном искусстве в Астрахани? в предгорьях Альп? в Занзибаре? Неизвестно. Для большинства нестоличных городов мира понятия искусства XX века нет, хотя блага цивилизации там имеются.

Искусство, пусть самое разное и самое диковинное, все же, как космос, окружает нас, и его бездонное пространство, частью которого являемся и мы, нас не страшит, ибо ведь оно — образ, только образ... И в этом образе важно — и это, быть может, несколько неожиданно — то, что плюс ко всему он зависит от погоды (представим себе погоду в космосе, соединение земного с небесным!). Той погоды, когда бросает то в жар, то в холод, а барометр указывает то Великую сушь, то дождь, и всегда неизвестен прогноз на завтра, и душа человеческая трепещет, продуваемая сквозняками неведомых пространств, радуется слякоти и хандрит весной, уезжает из родной страны, чтобы погрустить по ней издалека. Более того, никто не знает географических границ этого искусства. Эта территория, как космос, сжимается и расширяется. Есть лишь одна хронологическая рамка, которую, кажется, еще не сдуло тем сквознячком — небесным и всесильным. Слава Богу, что есть хотя бы она — нижняя, около 1900 года. А далее за ней то пространство, которое заполнено разнородным эстетическим веществом-материей, то исчезающей, как импрессионистическая энергия, то бьющей по сознанию, как авангард, то загадывающей мировые загадки, как сюрреализм или концептуализм, то насильственно вживляемой в сознание, как новая идеология, то... Никто не способен измерить эту массу искусства в XX веке, а следовательно, как-то научно ее интерпретировать. Нам остается только образ, только образ.

Ясно, как кончился XIX век. Сам преодолевая себя изнутри, он, если мыслить по-музейному, оставил для раздумий ряд полотен и статуй, культовых по своему внутреннему смыслу. Потом начал меняться стилистический «прикид» карнаций и инкарнаций всяких «измов» и индивидуальных решений, но что-то всюду повторялось: возникновение — уничтожение — восстановление; храм — руина — новый храм. Стиль модерн, авангард (утопия застроенной эстетической пустыни), а потом постмодерн-неоавангард. Весна — жаркое лето — осень. Восход — солнце в зените — закат. Буйная молодость — зрелость в клетке — свобода в старости. Короче, как ни верти, но три периода сами собой наблюдаются. Но интереснее другое — то, что они предполагались какой-то самой высшей исторической предопределенностью заранее. Они как бы предчувствовали свое скорое самоосуществление и часто понимали чуть позже, что один был просто-напросто спрятан в другом, «высовывался» из этого другого. Это можно было бы назвать традицией, но лучше — судьбой. В искусстве XX столетия традиция не всегда прослеживается, если не культивируется специально, а уж судьба, как и всей планеты, точно видна.

Вернемся, однако, к рубежу XIX—XX веков. Искусство на переломе, искусство, смыкающее два столетия. Понятно, что оно сделало: символизм еще раз подтвердил и закрепил своим авторитетом в массовом сознании уже до этого выношенную «идею»: видеть одно — понимать другое. И более. Он эту идею распространил. Это время пыталось создать универсальную модель присутствия современного искусства повсюду. Но модерн и символизм, которые получили, проникая друг в друга, неся одно в другом, название ар нуво, были рассчитаны не только и не столько на лучшие достижения (это были единицы); они тиражировали свои орнаменты и свои символы благодаря современной индустрии: обои и массовые изделия для интерьеров представлялись «окрасивленными», изготавливаясь на фабриках, журналы доносили до всех последние «крики» моды, а газеты тиражировали ходульные представления о «смысле жизни»; наконец, фотография прочно вошла в быт, закрепляя мгновения в вечности и становясь массовым продуктом потребления (в столицах работало несколько тысяч специализированных ателье, а изобретенный способ переведения фотографии в типографское клише давал возможность доносить «образы» через газету до медвежьих уголков). Так учились мыслить массовыми изображениями. Модерн научил превращать прекрасное в китч, а сам китчевый материал использовать для своих образов. В своих высотах новое искусство балансировало всегда на грани дурного вкуса, и более того — бравировало им. Это и стало залогом будущего искусства, которое всегда было не уверено в том, что оно — искусство.


И. Репин. Какой простор! 1903


Учтем, что любимые свои мотивы (разные по качеству исполнения) модерн растиражировал, создав систему «искусства для всех» (l'art pour tous). Это было самой грандиозной новостью для XX века, первый осуществленный проект. Заглавие газеты запоминалось шрифтом, мастерство полиграфии достигло невиданного подъема, политические карикатуры рисовались «сецессионистами», массовое производство дешевого стекла и фаянса донесло завиток в стиле ар нуво до Богом забытых местечек, станки на фабриках декорировались модным орнаментом, возрождение народных ремесленных центров поощрялось фабрикантами, меценаты вкладывали деньги в культуру. И художественная культура под знаком модерна двинулась вперед. Она впервые, искренне и последовательно, демократизировалась, сделавшись тем социальным явлением, какое существует и поныне. Рынок отфильтровал художественные ценности (кстати, его механизм еще до сих пор не изучен); критики пояснили профанам, что надо любить, а что ненавидеть. С тех пор газета или журнал «без критики» — ничто, пустяк.


Ж. Леже. Композиция в саду музея художника в Биоте. 1960-е


Однако самое-самое главное заключено в следующем: был построен прочный нижний этаж стилеобразования, который больше объединяет людей, чем интерес к нарисованному букету сирени или ню на опушке. Это, конечно, мода и формы бытовых вещей (условно скажем, дизайн), образы массовых средств информации. Именно они скрепляли общество, помогали человеку самоидентифицироваться с ним (важнейшая задача всякого искусства). Все остальное, а именно картины, рисунки, гравюры и статуи, приобретало значимость по мере своей способности адекватно взаимодействовать с таким нижним иконологическим и структурным пластом, входить в него и выходить, развиваясь параллельно. Стоит отметить, что все больше современные альбомы посвящены не «измам», отдельным мастерам и музеям XX столетия, а массовой изобразительной культуре (постеры, почтовые открытки и т. п.). В свое время, в эпоху модерна, ставка делалась именно на них. Потом XX век, усвоив уроки XIX, стал строить систему искусства по гениям и течениям, усиливая ее опытом Голливуда. Через сто лет становится ясно, что они могут стать основой построения истории искусства.

Ар нуво устремилось унифицировать сознание людей (почему мастера авангарда потом и пытались вырваться из этого плена), и его «завиток» был одинаков в Исландии и в Индии, в Нью-Йорке и в Санкт-Петербурге, в Париже и в Вене, не говоря уже о многих других европейских городах. Более того, он был легкоузнаваем. Ар нуво создавал общность людей в мировом масштабе, в чем была его историческая заслуга. Стилистика этого искусства долго не исчезала из культуры XX века, и бесконечные revivel продолжались, сперва в ар деко, потом в трансавангарде. Более того, они наблюдались даже там, где были менее всего ожидаемы: в развитии абстрактной живописи, в некоторых приемах поп-арта (брутальная символика, связь с рекламой, характер колорита: темные синие, оранжевые, фиолетовые комбинации цвета).

Тем не менее в сознание прочно вошла мысль, что авангард все отверг и проложил новые пути в искусстве (взаимосвязь авангарда и ар нуво, столь очевидная, здесь не обсуждается). Весь европейский опыт — он виднее, так как определеннее, — показывает, что, поставив свои «маяки» у возможных пределов, весь авангард вернулся к тому, что недоработал, когда отвлекся на «маяки»; такое возвращение к недоделанному порой воспринималось чуть ли не как кризис самого авангарда, в чем винили кого угодно (при тотальных режимах — власти), хотя ясно, что он сделал это сам, согласно своей логике: он не «откатывался» назад, то есть к фигуративности, к музейности и традициям «по принуждению», а доделывал с этими явлениями то, что сразу не успел: создал неофигуративный метафизический стиль, свои объекты превратил в музейное хозяйство, а традиции перекодировал, тщательно отобрав «работающие».

Как только эта его большая работа (более сложная и более масштабная по объему, чем установка «маяков») была закончена, появилось после эффектного пролога собственно искусство XX века, насквозь самоудовлетворенное (не надо путать с отношением к социальному быту), аллегорическое и беспроектное, сугубо посвященное потребностям дня. Оно родилось к началу 1930-х годов, пережило кризис в 1950—1960-е годы и потребовало обновленного самоповторения, слегка приправленного как «модностью» стилизации, так и небольшой, косметической ревизии, чем были заняты 1970—1980-е годы, восстанавливающие иную фигуративность, музейность и традиции (во всем, даже реально не существующем объеме), перепроверив заодно авангардное хозяйство прошлого «на прочность» еще раз. Если один тип искусства «работал» на самоистощение, то другой, ему альтернативный, учился, ибо к своим истокам он мог вернуться только на словах, не более того. Вздох умирающей неофигуративности, загримированной под неоэкспрессионизм и прочие «нео», попытался в духе «легкого авангарда» прийти к метафоричности своих приемов и образов. Так появлялся «авангард II», потом еще один.

После бурных и кризисных 1960-х годов на всех уровнях началась саморефлексия, самопародирование и стилизация накопленного опыта, что и явилось плодотворной базой для порождения образа века. Он был таким, достаточно эффектным, способом продублирован, пережит, понят и осознан. Мы вновь и вновь можем без устали смотреть по ТВ старые фильмы, перемежающиеся вставками рекламы современных моющих средств. В принципе так же мы смотрим и на залы музеев и галерей с картинами и статуями, с редкими вкраплениями «актуального искусства», построенного по тому же семантическому принципу ложных симулякров, с символами символов... Размышления по поводу современного искусства значительнее и масштабнее того, что оно на самом деле представляет. Все это провоцирует, и возможно, потому любители искусства в большей степени натренированы на восприятие искусства, чем когда-либо. Тут и сам Бог велел им создавать «образ» искусства вместо самого искусства. Характерно, что такое искусство лучше выглядит в многокрасочных иллюстрациях, чем в реальности. Еще миг — и оно оживет, анимируясь, в сетях Интернета... В принципе оно готово было к этому давно, возможно, изначально.

И тогда, когда образ реальный совпадет с образом предумышленным, станет предельно ясно, что все искусство XX века тяготело, за малым исключением, к иллюстрированию событий, окультуренных героев и лиц обывателей, их поступков и грез, что видно в триумфальном развитии фотографии, в монументальном искусстве, в книжной графике, в оформлении журналов и газет, в развитии станковизма (о смерти его поговорили только на рубеже 1910—1920-х годов). И еще одно: количественные показатели в измерениях дел художественных тут имеют не последнее место. Когда-нибудь будет посчитано число произведений на душу населения (примерно так, как исчисляется количество еды), и будет видно, что в массе своей это фигуративное искусство, достаточно ясное и определенное по смыслу. Время такой коррекции представлений приближается...


Ж. Кокто. Роспись капеллы в Ментоне. 1950-е


Образ XX рождался в муках и был продуман, прочувствован и предчувствован. Начало его искусства, затем отлитое в слитках, похожих на облако, тяжелое и миражное одновременно, было оплавлено огнем авангарда, который буквально за несколько лет выстроил свою систему, ставшую фундаментом дальнейших поисков. Конец же его был окутан дымкой трансавангарда и туманом концептуализма. У него хорошо просматриваются начало, середина и конец, столь тесно, впрочем, связанные, что составляют, конечно, одно целое.

Об этом и речь.

* * *

Было время, недавнее, когда все проблемы XX столетия сводились к становлению и развитию идеи авангарда, более того, вся история рассматривалась преимущественно как «его» история, а уж насколько она могла быть полной и длинной, зависело отличных пристрастий того или иного интерпретатора, благо позволено тут было многое и все зависело от того, в какой перспективе наблюдать: di soto in su, лягушачьей, обычного зрителя, с позиции всадника или с высоты полета птиц... И тогда, вне зависимости от ракурса, обычно говорили об экстравагантных экспериментах начала века, где особо подчеркивалось то, что тогда «расширялись границы искусства», чему примером стали «объекты — реди-мейды» Дюшана, его велосипедное колесо на табуретке, сушилка для бутылок и знаменитый писсуар «Фонтан», показанный на выставке в 1917 году. То были сигнальные работы, эпатажные по характеру своему, но призванные, как то ни парадоксально, вернуть искусство искусству, вырвать его из рамок губящего станковизма, ибо получалось так, что все, что «обрамлено», — уже искусство. Как тут не вспомнить Теофиля Готье, великого волшебника XIX века, писавшего о том, что ему не хватает только рамы, гвоздя и подписи «Коро», чтобы реальный пейзаж превратить в картину.

Станковизм, триумфирующий в XIX веке, рождался в муках начиная с Ренессанса и породил такую массу условностей, которые стали называть искусством, да так, что уже было непонятно, можно ли им «объяснять» все, что «не картина», или же принцип «картинности» стал главенствующим. А он и был все-таки главенствующим. Сцена обрамлена, и на ней меняются «картины», а «картинный» принцип описания распространился в литературе: сюжет строился как ряд экспозиций. Г. Земпер, известный теоретик того времени, писал: «Рама — важнейшая и основная форма искусства», Эдуар Мане постулировал, что «без рамы живопись теряет цену», наконец, великолепный Г.К. Честертон замечал, что «функция искусства — обрамлять». В эпоху символизма художник Альфонс Алэ выставил в 1883 году работу «Девушки под снегом», представляющую чистый лист в паспарту. Это первая абстрактная картина, но, более того, это и концепция: даже обрамленная пустота уже имеет значение художественности. Стоит помнить, что в новелле «Неведомый шедевр» де Бальзака герой-неудачник написал картину — полотно, на котором ничего нельзя было разглядеть. Собственно, это и есть триумф станковизма, и симптоматично, что новелла была написана в середине XIX века.

В противоположность этому авангард решил раскрепостить художественный элемент, загнанный в гетто условностей. Уже импрессионисты почувствовали, что пора красить рамы под цвет живописи, а Жорж Сёра, неугомонный в поисках нового, стал рисовать пуантилью[5] цветные бордюры на холстах. Стиль модерн, в преддверии которого творил Джеймс Уистлер, решил не только красить рамы, но распространить их цвет на всю среду, их окружающую. Так Люсьен Писсарро писал своему отцу Камилю Писсарро: «В субботу я был на выставке Уистлера. Его зал — белый с лимонно-желтым бордюром, занавеси из желтого бархата, стулья желтые с сиденьями из белой соломы. На полу лежит индейская желтая плетеная циновка и стоят желтые глиняные вазы с желтыми одуванчиками. Обслуживающий персонал одет в белое с желтым». Мысль о том, что пора выставлять картины без рам, высказал венский зодчий Фредерик Кизлер в 1920-е годы, предположив, что весь музей, желательно суперсовременной архитектуры, можно рассматривать как «новую раму». Характерно, что модерн явился последним стилем, позаботившимся о красоте рам, обновляя их формы и материалы. XX век к этой области работы был подчеркнуто безразличен, ибо красота рам — внешняя красота.

Кизлер высказал мысль о принципе «бесконечности». Так, искусственно закрытой форме противопоставилась новая концепция. XX век если и обращался к «раме», то только как к нарочито использованному знаку традиций. Более того, в его системе эстетических размышлений вся живопись превращалась в один «жанр» (все деления на обычные «жанры» в таком типологическом смысле теряют значение). В самом же новом искусстве то, что похоже на картины, картинами на самом деле не является; они такие же объекты, как и все произведения нового искусства. Картины кубизма с их наклейками, внедрением инородных материалов (песок, дерево, металл, стекло) приобретали пространственную рельефность и некую «сценичность», при которой отдельные предметы играют свои «роли». Логичным выглядит последующий выход Пикассо на сцену, когда с 1917 года он занялся оформлением спектаклей. Стремление к выходу в театр наметилось тогда же у В. Кандинского, К. Малевича, В. Татлина и Ф. Леже. Так что здесь заметна определенная тенденция.

К. Малевич. Женский торс. 1920-е


В живописи обилие надписей, букв и цифр превращало эти кубизированные объемы в определенным образом закодированные информационные машины; их шифр был ясен только автору, теперь ими заняты историки искусства; их система подобна ребусам. Потом Пикассо перешел к объемным раскрашенным формам. Увидев их в 1912 году в Париже, Татлин уже в Москве двинулся дальше, заняв в 1914 году угол экспозиционного зала своей «Конструкцией». Насыщение текстами живописных структур продолжалось и дальше: в дадаизме, сюрреализме, поп-арте. Характерно, что в XIX веке был обычай чертить стихотворные строчки на раме; так поступил Бодлер с картиной «Лола де Баланс» Мане. Так делали потому, что рама, обычно золоченая, являлась условностью — границей мира реального и репрезентатированного, а плоскость холста — экраном. Для мастеров XX века холст — всегда холст. После Сезанна появилась привычка оставлять незаписанными части полотна. В системе верхнего красочного слоя этот нижний — знак материи. В системе новой живописи это дополнительный «шум фактуры». Фовисты охотно использовали подобный прием, подчеркивая условность своих образов. Итак, краска — материальное на материальной основе, делающая картину вещью, способной украсить интерьер. Анри Матисс мечтал, чтобы оно являлось креслом, успокаивающим человека после трудного дня. Путь от живописи как живописи к живописи бумагой прошли многие художники XX века. К их числу принадлежал Матисс, который изобрел технику вырезок — декупажей, рисуя ножницами и наклеивая пятна арабесковых форм на чистые листы бумаги, порой громадных размеров. Николя де Сталь, памятуя о старых мастерах, Веласкесе, Эль Греко, Шардене и Сезанне, с которыми соревновался в своих полуабстракциях-полуфантазиях, незадолго до смерти, в начале 1950-х годов, перешел к технике наклеек, повторив еще раз путь авангарда от краски к коллажу. Видимо, это был «вечный» путь для всех, кто искал новых путей: свобода обреталась в овладении материальными элементами быта. Илья Кабаков, начав с доморощенного сезаннизма, обратился к инсталляциям.

Ребенок, пока его не научили мыслить «рамочно», рисует, выражая свое представление о мире, как попало, чем попало и на чем попало, затем он учится, взрослея, обрамлять все: свою жизнь, поступки, взгляд на мир. Необходимо было понять все это как условность, чтобы разрушить ограничения. Только наивное искусство в XX столетии несет ответственность за живопись, и, подражая детству, оно не знает истинной инфантильности, позволяющей видеть мир без границ; в этом его внутренняя противоречивость, порой очаровывающая публику и коллекционеров. Наивное искусство, чтобы являться таковым в XX веке, должно использовать традиционные средства, а именно кисти и краски из тюбиков. Поэтому любой, кто в этом столетии берет палитру и кисти в руки, уже наивен. Живопись предельно упростилась технологически, а всякие представления о валерах и рефлексах канули в прошлое. Умение рисовать сменилось «культурой рисунка». Любопытно, что все художники XX века и отчасти их некоторые непосредственные предшественники уж если и хотели чему-нибудь учиться, так только рисунку, а то, что Бог дал им дар колориста, никто из них не сомневался. Мы знаем Сезанна, подписывающего свои полотна «Энгр», мы знаем Пикассо, шепчущего в своей мастерской «месье Энгр», мы видим энгристский пунктир в эстетике поп-арта и трансавангарда (см. раздел «Испытание традиций»), Энгр был последним мастером классического рисунка. Интересно, что дар младенчества — умение чертить знаки — больше всего оказывался воспитуем, а ви?дение краски давалось уже свыше, более того, каждому свое. XX век поставил вопрос о том, как этим даром распорядиться.

Стиль модерн проявил много изобретательности в искусстве превращать живописные полотна в вещь. Так, венец Густав Климт исполнил в 1905 году панно для брюссельского дворца Стокле из цветных камней, слюды, перламутра, металла. Картина, как вещь, могла уже подвергаться различным манипуляциям. Владимир Бурлюк, по воспоминаниям Бенедикта Лифшица в «Полутораглазом стрельце», бросал свое полотно в грязь, топтал его ногами, возвращая изображение природы в природу. Он повторял жесты Сезанна, когда тот, недовольный своими видами горы Сент-Виктуар, бросал холсты по дороге с этюдов домой. Сюрреалисты ритуально публично сожгли специально написанное для этой акции полотно Фрэнсиса Пикабия. Поп-артист Роберт Раушенберг в присутствии де Кунинга соскоблил краски с его холста. В 1960-е годы Лючио Фонтана распарывал свои монохромные холсты, выступая против живописного изображения, утверждая этим свое пространственное видение — спатиализм (от англ. spatial — пространственный). Ив Клейн в 1961 году стал создавать серию «Огненных картин». В процессе их создания он прожигал специально подготовленный картон. Когда под живописью стала пониматься только краска, нанесенная кистью, то есть свободная от обрамленного пространства цветная материя, она могла стать знаком искусства. Раушенберг, перепачкав свою кровать с одеялом и подушкой кустовыми ударами в стиле абстрактного экспрессионизма, с которым стал полемизировать как с «чистым» искусством, превратил ее таким магическим жестом в произведение искусства. После этого ее можно было уже выставить на Венецианском биеннале и получить Grand Prix. Краска на холсте или объекте — память о традициях в искусстве.


А. Дейнека. Оборона Петрограда. 1927


Художники словно не знали, что делать с традиционными кистями, заменяли их на пульверизаторы, расписывая своими граффити стены, или же отливали кисти в бронзе, как поступил, в частности, Джаспер Джонс. Рама — символ старого, ограниченного искусства, а краска, освобожденная от функции раскрашивания, могла в технологии «накалывания» («dripping») становиться возможностью для записи биопсихических процессов. Так, Джексон Поллок «вошел» в холст, расстеленный на полу, и начал из баночки расплескивать краски, став основателем живописи «действия». До этого сюрреалисты разработали технологию «булетизма» — метания хрупких сосудов с краской. Ив Клейн понял, что можно не изображать натурщиц, а рисовать ими, используя тела как кисти. С 1960 года он стал заниматься антропоморфами — следами обнаженных женских тел, окрашенных темно-коричневыми или ядовито-синими пятнами, катающихся под звуки музыки специально приглашенного на публичные демонстрации оркестра. Потом эти следы «универсальной невесомости» выставлялись в галереях и музеях.

Понятно, что такая материальная поверхность могла принимать на себя самые разные знаки и надписи. Характерно, что позже многие художники, например француз Ж. Дебюффе или испанец А. Тапьес, стремились уподобить свои картинные плоскости поверхностям наскальной живописи. Неоэкспрессионист Ансельм Кифер начертал на своем полотне «Deine golden Haar, Margaret». Собственно, любая надпись концептуализирует любую поверхность. Если надпись разрастается или приобретает привилегированное положение, то основа, на которую она нанесена, превращается в фон.

Как в живописи наметилась реакция на рамы и на сам принцип обрамления, так в скульптуре назрело желание отказаться от условности подставок, постаментов, цоколей. Огюст Роден свою группу «Граждане города Кале» хотел установить на уровне почвы, чтобы зритель был непосредственным соучастником и свидетелем показанной в бронзе трагедии. Ему виделась процессия людей, связанных одной веревкой. Уже импрессионист Медардо Россо решил отказаться от подставок в скульптуре, показывая свои работы в руках или располагая их на черном бархате, а Константен Бранкуси «втянул» подставку в тело самого пластического объекта. Так потом будут поступать и другие. Новый идолизм, культ которого виден в пластике Генри Мура, ведет к тому, чтобы его отсюрреализованные пространственные объекты воспринимались как современные фетиши; перед ними надо предстоять, им надо поклоняться, они обладают сверхъестественной «витальной силой» (слова самого мастера), гипнотизирующей зрителя. Поэтому они так прекрасно «держат» большие пространства, располагаясь, к примеру, в садах Лондона.

То, что пластика в пространстве потеряла предназначенные границы, выражаемые краями геометрических форм баз и подставок, приводит к тому, что объемные тела могут свободно располагаться в пространстве. Джордж Сигал свои гипсовые муляжи-слепки с реальных людей расставляет в среде, сконструированной им как некая сцена, будь то вход в кинотеатр, мясная лавка или ванная комната. Белые и полые скорлупки-«негативы» реальности стали своеобразной «книгой Бытия XX века». Если когда-то Родена за его «Бронзовый век» обвинили в том, что он представил слепок к модели, то теперь этот принцип был возведен в абсолют. К некоторым таким объектам можно подойти, более того, если изображены фигуры, сидящие за столом, то к ним можно и подсесть. Дуан Ханзон в своих гиперреалистических акриловых подобиях, к тому же одетых в реальные одежды, представляет разные сцены, к примеру, нищих, валяющихся среди не менее реального мусора. Владимир Янкилевский встраивает манекены в деревянные ящики, повторяющие их формы. Появляется мысль об «обитаемых скульптурах». Когда-то было новостью, что в теле пластики могут быть «внутренние пространства». Их изобрел в 1912 году Александр Архипенко, но подлинную концептуальность им придал Генри Мур; он же понял, что в свободные полые пространства можно вставлять и другую форму. Если такие полые внутренние пространства увеличить, то в них можно уже и войти. Ники де Сент-Фалле соорудила громадную куклоподобную фигуру лежащей женщины размером с дом. Мимо ее раздвинутых ног, пройдя в лоно, можно было увидеть, что у этой куклы внутри. Сама мысль о «посещении» статуй родилась давно. Гаврош в романе Виктора Гюго жил в гигантском слоне, который остался от плана монументальной пропаганды времен Наполеона. Евгений Вучетич хотел сделать гигантскую голову воина, установленную как памятник на месте битвы под Курском. В нее можно было войти и увидеть, о чем думал боец, так как внутри по стенам должны были быть написаны Н.М. Ромадиным пейзажи с березками.

«Безрамочность» как принцип порождала много желаний. Появилась концепция «универсального» пространства в зодчестве, пропагандистом которой явился Людвиг Мис ван дер Роэ. Увлечение стеклянной архитектурой, начатой еще «Хрустальным дворцом» Пасктона в 1851 году, и бесстенными конструкциями, примером чего явилась Эйфелева башня, возведенная в 1889 году, давали эффект слитности среды и формы, эффект дематериализации как выявления силы Духа. Храмоподобен был «Стеклянный павильон» Бруно Таута на Кёльнской выставке Веркбунда в 1914 году, а в 1948 году Филип Джонсон строит свой «Стеклянный дом». Театр возмечтал покинуть сцену и выйти на улицу, вернувшись к традициям мистерий и религиозных процессий. Идею «безграничного театра» Кизлер подарил Вальтеру Гропиусу, который сочинил на ее основе концепцию «тотального театра». Хеппенинг и перформанс предпочитали «свободные» от эстетической нагрузки пространства. Прощание с культом рам вело и к интересу выявления динамичности и «открытых структур», к процессуальности взамен статики.

Так происходила смена сознания.

Следы этой большой работы можно видеть во всем. Совмещение множественности точек зрения на объект при его же изображении — принцип кубизма; потом футуризм стал искать тут динамику и текучесть форм. Мелодические принципы у Арнольда Шенберга сменились атональными серийными системами. Поп-арт активно использует образы кино, рекламы, комиксов, телевидения, «вдвигая» в массовое сознание серийные ассоциации, значения и представления. Видеоарт, народившийся в 1960-е, стал манипулировать камерами и мониторами. О временных аспектах нового искусства подробнее говорится в разделе «В поисках четвертого измерения», здесь же важно отметить, как терялся принцип станковизма и внедрялись «внерамочные» установки на создание и восприятие произведений. Большое значение имело здесь сближение художественных действий с жизнью, обучение у жизни как у организованного хаоса, работа между искусством и жизнью, попытки внедрения одного в другое. Новая культура стремится не только к синтезу искусств, но и к их синтезу с жизнью. Аполлинер в статье «Новое сознание и поэты» так прояснял эту позицию: «Существуют тысячи естественных сочетаний, которые никогда не создавались. Люди их мысленно воображают и доводят до воплощения, созидая тем самым вместе с природой то высшее искусство, каким является жизнь». Гропиус, создав знаменитый «Баухауз», считал: «Совершенная архитектура должна быть воплощением самой жизни, что подразумевает проникновенное знание биологических, социальных, технических и художественных проблем».

Концепция жизнестроения, формирующаяся на основах ар нуво рубежа веков, когда художник должен был творить новую жизнь по законам искусства, была модной в 1920-е годы в разных странах. В превращенной форме она была реализована в ряде государств при диктатурах. Человеческие массы на парадах складывались в орнаменты, физкультурники строили «пирамиды», символы и ритуалы пронизывали все сферы идеологии и жизни, монументальные декорации оформляли «сцену жизни». В 1978 году американский эстетик Ричард Герц в статье «Философские основания современного искусства», установил исчезновение демаркационной линии между искусством и средой в 1960—1970-е годы, и объяснил это их единством: в общении людей, их социальных жестах, мимике и каждодневных контактах. Перформанс строился по принципу спонтанного общения стихийно образовавшейся группы, включающей манипуляции с вещами и друг с другом. Процесс создания произведения в таком случае неотличим от ритмов жизни. Поэтому действия художника и не художника равны и измеряются только степенью воздействия на зрителя. У художника это является определенной профессиональной задачей. Концептуализм, отреагировав на угрозу поглощения мира эстетического массовыми коммуникациями, приступил к жонглированию идеями. Их отличие от всяких других только в теоретическом пояснении. И они, составляя разные мыслительные конструкции, не только абсурдны — они ничего не поясняют, являясь симулякром, символами символов.


Маризоль. Любовь. 1962


В своем стремлении расширять границы искусство XX века охотно вступало в контакт с наукой и техникой, политикой и философией, рассматривая их как свободную территорию для своей экспансии или же пропуская их отдельные элементы «внутрь» себя. Временами это приводило к впечатляющим концепциям. Но главное заключалось в ином: навязывать (передавать) одним людям посредством искусства идеи и чувства других людей (коммуникационная функция). Причем господство репродукций и технологической тиражируемости обеспечивало знакомство с искусством без знания самих оригиналов. В России никто не заметил, что Третьяковская галерея в Москве была закрыта для реконструкции на десять лет, а Русский музей в Петербурге находится в перманентном состоянии ремонта. Есть виды искусства, в которых проблема оригинала и копии вообще отсутствует (видео-арт), а в ряде случаев произведение заменяется его проектом, описанием, документацией. Более того, некоторые виды деятельности, такие, скажем, как ленд-арт, могут увидеть немногие. Фотография и фильмы поставляют информацию о том, что где-то были вырыты гигантские траншеи, насыпаны курганы, трансформирован ландшафт.


К. Ольденбург. Мягкая пишущая машинка. 1963


И им надо верить.

Собственно, искусство XX века чаще всего существует как «вторая изображенная реальность» в альбомах, диапозитивах, фотографиях, репродукциях и фильмах. Насколько она условна, не стоит и обсуждать. Вся история искусства тут представлена в ином масштабе и составляется так, как никогда бы в жизни не могла возникнуть физически. Есть возможность раскладывать «картинки» как пасьянс, утверждая, что это и есть история искусства. Около двух-трех произведений из ста для нее будут обязательны, а остальное — как получится. Тут и скрыт парадокс чисел: из миллиардов выбраны «решающие» моменты. На самом же деле надо пытаться увидеть искусство в жизни, тем более что XX век так заботился об этом, повторяя, как клятву, что его интересует соединение искусства с жизнью, пусть и в формах самых разных. Это уже зависело от запускаемых социальных механизмов, для свободного общества — одних, для тотальных диктатур — других. Хотя и они, возможно, совпадают, только в одном случае что-то замаскировано, в другом — обнажено. В одном случае имеет значение художественный рынок, в другом — институты государственной власти. Социологическое изучение искусства XX века — впереди (если искусство вообще еще будут изучать).

При том что в ряде случаев намечаются поразительные «вывихи» в художественном сознании, можно отметить, что искусство стремится работать на принципах новизны и на принципах повторения обретенного несчетное количество раз. Так художники заботились — не меньше, чем ученые, — о приоритете своих открытий, боялись, что их «обокрадут» другие, переставляли даты на работах, интриговали. Интересно увидеть, как создались школы, перерабатывающие определенный прием: например, кубистический сдвиг форм, футуристический динамизм, сюрреалистический алогизм, концептуалистский прием «снятия контекста», трансавангардный способ «маски-цитаты» и др. При этом, конечно, все искусство нельзя рассматривать как смену или комбинацию отдельных приемов; это удобно, быть может, для классификации, но не для объяснения.

Менее всего художники интересовались формой как формой, все они вырабатывали и перерабатывали концепции, а уж какая получалась при этом форма, то это уж как Бог даст. Важно то, что хотелось сказать «своим произведением». Тем более что форма — самая инертная часть искусства, порой сильно сдерживающая порывы его мастеров, все время неудовлетворенных, все время ищущих новых средств выражения. То есть для них были всегда ясны задачи и неудовлетворенность существующим репертуаром форм, иконографическим набором мотивов и т. п. Дж. Косут, написавший программный текст «Искусство после философии» (1969), полагал, что философствование прошлого сменяется на художественное миросозерцание и миропонимание, и это произошло на рубеже веков.

Однако дело в другом...

Художники все время что-то доказывают, поясняют, иллюстрируют. Искусство XX столетия, как бы оно ни проявлялось, всегда дидактично и программно, и если оно тяготеет в форме знака, то только исключительно для убедительности. Все служит доказательством каких-то идей, представлений, поучений, причем чрезвычайно простых по сути своей. Так, ясно, что такое война и мир, круг вещей и людей, что может быть мечтой или утопией, а что является борьбой добра и зла, где роскошь и где нищета, какая ситуация тревожна и какая успокаивает. Такое искусство приучает к повиновению и к взаимопониманию, оно предупреждает, воспитывает, мобилизует, подготавливает. Даже отчаянные эпатажные пророки говорят в своих декларациях все время «Мы», а художник полагает, что своим «Я» он выражает какие-то общие мироощущения. Ведь ясно, о чем говорят «Герника» П. Пикассо, «Разрушенный город» О. Цадкина, «Письмо с фронта» А. Лактионова. Особенно по сравнению со Стонхенджем, египетскими пирамидами и готическими соборами, триптихами Босха, поэзией и иллюстрациями к ней Блейка, видениями Рунге и «Капричос» Гойи. У художественного творчества XX нет усложненного рельефа семантического дна, оно все лежит на поверхности. Усложненность появляется только при интерпретациях, причем заведомо предумышленных.

Наконец, важно и то, что оно все время воспроизводит — то буквально, то несколько иносказательно — некий текст, являющийся его подпиткой, параллельной подосновой, попыткой объяснения и саморефлексии, субструктурой. Уже говорилось о бесконечном производстве текстов, сочиняемых художниками; по числу своему они сравнимы с количеством создаваемых ими произведений (при крупных течениях появлялись свои авторы текстов, которые не были художниками; достаточно вспомнить Маринетти для футуризма, Тцара для дадаизма, Бретона для сюрреализма и т. п.). Причем такие тексты имеют определенную самостоятельность, вовсе не являясь прямой интерпретацией самих произведений, а часто их проектами; скорее, это только определенный контекст для их понимания, материал, из которого произрастают визуальные образы или в оправе которого они существуют. Полную адекватность визуального и текстового продемонстрировал символизм, ставший своеобразной моделью для последующих исканий. Поэтому так много художников становятся одновременно поэтами, а поэты — художниками.

Чем меньшее значение приобретает Библия как единый универсальный текст, тем больше появляется замен ее текстового поля иным словесным материалом. Им становится литература, которая поставляет громадный арсенал идей и образов, причем литература в широком смысле, как все написанное, — будь то философское эссе, роман, политическая прокламация или рекламная листовка. Именно в эту «литературу» попадают тексты художников, с нею сплавляясь и превращая ее в литературу для художников и потенциальных потребителей их творчества. Только такая «литература» обеспечивает контактность мастеров и зрителей, образуя «поле понимания и взаимодействия», тот особый язык, на котором они могут общаться. Художник и зритель, прочитавшие сочинения Кафки, легко обретут друг друга, так, как иных объединит текст Шолохова, Фрейда, Эко, Лиотара. Эти авторы (и десятки им подобных) заняли определенные места в безграничном едином тексте, отличающемся разнообразием синтаксиса и, пожалуй, лексики. Жест художника, результатом которого является его произведение, есть почерк, которым прописываются такие тексты в сознании.

Искусство XX столетия легко рассказывается, легко описывается. Оно не имеет особых «загадок», да и не стремится к ним, ибо вся сверхтаинственность промасонских замыслов сталинской храмоподобной архитектуры высотных сооружений с подземными лабиринтами, равными им по объему, или биологизированных гротесков Сальвадора Дали все-таки лежит на поверхности. В образах искусства XX столетия нет семантической глубины, и они не требуют сверхинтерпретации. Предел возможностей лежит на уровне инспирации модными литературными или философскими произведениями.

Не более того.

* * *

Много сложностей представляет пестрота школ, направлений, групп, течений и просто «измов», в которых и отдельный мастер может рассматриваться как автор очередного «изма», носящего только его имя. Мало кто с откровенностью Дали мог бы сказать: «Сюрреализм — это я!» Но ведь были художники, которые изобретали определенный «изм» «под себя», точнее, под свое творчество. Таким был «мерцизм» Курта Швиттерса из Ганновера в 1920-е годы, затем «неоизм» венгра, переехавшего в Германию, Яноша Кадора в 1980-е. Но думается, что и Матисс, идол 1900—1910-х годов, должен уже рассматриваться не только как легендарный основатель фовизма, а и как мастер, создающий «матиссы» (так современники называли работы мастера), более того, имеющий свою программу, достаточно ясно и декларативно изложенную в ряде статей, в первую очередь в «Заметках живописца» (1908) и в «О современности и традиции» (1935). Рано создав свою мастерскую, художник привлек внимание художников из разных стран, а следы его цветопонимания видны на громадных просторах современного искусства, и быть может, до сих пор. Приезд его в другую страну был сенсацией. Исключением не стало посещение в 1911 году Москвы. В своем бурном развитии он вдохновлял многие движения, не только «диких» во Франции, Германии, России, странах Скандинавии или в США. Позднее и другими работами. Так, без его серии «Джаз» (1944—1948) вряд ли мыслим поп-арт и т. п. Актуальность наследия Матисса ощутима во всем XX веке.

Нечто подобное можно сказать и о других мастерах столетия, тем более что многие из них жили и работали подолгу (Пикассо, например, скончался в 1973 году, и его поздний период давно «реабилитирован»), Стоит вспомнить и Оскара Кокошку (1886—1980), донесшего традиции раннего экспрессионизма начала века до его возрождения в неоэкспрессионизме конца. Подобных примеров много; такие мастера с полным правом несут ответственность (в хорошем понимании этого слова) за судьбу современного искусствопонимания, и никакой очередной «изм» их вклада не мог, конечно, этого отменить. Несомненно, были мастера, которые определяли стратегию искусства XX века в целом; даже когда они уходили из жизни, эхо их открытий прослушивалось долго, вплоть до сегодняшнего дня. Собственно, так было, скажем, в веке XVIII или XIX, границы возможных художественных исканий в XX были предопределены, и как был век барокко и столетие реализма в оправе романтизма и импрессионизма, так имелись какие-то рамки стиля XX века, за которые он не мог выйти, и определенные мастера их очерчивали, сознавая, что делают, будь то Матисс или Пикассо, Дюшан или Дали, а позже мастера поп-арта, хеппенинга, перформанса или инсталляций и видео-арта.


Г. Базелитц. Эйке. 1977


Отметим, что эти рамки одновременно являлись и его центром, так как на периферии стиля XX работали иные мастера, которые его просто эксплуатировали и делали массовым. Они, как правило, были более инерционным элементом в художественном развитии, адаптируя открытия давних лет ко вкусам толпы, благодаря чему какой-нибудь сезаннизм дошел до наших дней, а импрессионизм, если под ним понимать свободу живописи и писание этюдов на пленэре, также актуален для одних, как для других наследие Дюшана. Создалась достаточно гибкая система распределения «старого» и «нового» по «этажам» спросового вкуса у публики. Интересно слушать, как представители этих прослоек критикуют друг друга, упрекая оппонентов в погибели искусства (любопытно, что аргумент у них один на всех). Эхо яростных споров, теоретических дискуссий, а то и скандалов сопровождает каждое более или менее яркое выступление: открытие выставок, публикации деклараций. Впрочем, на «верхних» этажах искатели приключений в области «эстетики нового» явно в последнее время поутихли, ибо все «старое» давно сомкнулось с «новым». Не стоит вспоминать даже о разных неоклассиках и неотрадиционалистах, которые оживились в последние годы. В системе постмодерна возможно многое, но если понимать эстетику постмодерна как эклектику, склонность к цитатам, к «маскам-стилям», то она существовала на протяжении всего XX века, а коренилась в самой традиции нового искусства, истоки которого можно найти в античном Риме.


С. Киа. Автопортрет с А. Бонито Оливой. 1980


Впрочем, открывается то, что можно было бы ясно понять и раньше: борьба отдельных школ, течений и направлений оказывалась преднамеренно преувеличенной по сути своей, если только, как в случае с «измом» социалистического реализма и искусства NSDAP, оно не бралось за оружие. В системе либерального буржуазного общества такая борьба являлась средством скрытой саморекламы, а следовательно, в конечном счете перетягивания материальных средств из одного кармана в другой, то есть являлась не «борьбой классов в искусстве», как учили старые марксисты, а формой перераспределения доходов, отпускающихся государством и частными лицами на финансирование современного искусства. Поп-артисты, не скрывая, говорили, что настоящее искусство должно пахнуть большим бизнесом, а система «зажигания звезд» в поп-арте напоминала голливудскую, уже отработанную. Стоит отметить, что все зачинатели современного искусства, если жили достаточно долго, умерли богатыми, многие сами (или их наследники) стали миллионерами.

В процессе развития вырабатывались мощные институции, поддерживающие существование нового искусства; сперва это были отдельные коллекционеры, маршаны, потом галереи, журналы и их редакции, в которых могли устраиваться выставки, престижные международные выставки, начиная с отделов искусств при универсальных, а потом и специально художественных, первым примером чего стало и ныне успешно функционирующее Венецианское биеннале, а после Второй мировой войны авторитет приобрела кассельская «Документа». В последнее время стали приметны ярмарки в Кёльне, Париже, Стамбуле, Москве. Галереи некогда поддержали фовизм и кубизм, потом они же участвовали в создании поп-арта. Теперь ведущее положение в организации судьбы современного искусства приобретают кураторы проектов и арт-дилеры. Критики организовывают и поддерживают отдельные тенденции, как было с Пьером Рестани, Мишелем Рагоном и «Новым реализмом» в Париже, с Ашилем Бонито Оливой и Джорджио Челантом и трансавангардом в Италии. В свое время поддержку абстрактному экспрессионизму в США оказали такие ведущие критики и историки искусства, как Клемент Гринберг, Эрвин Пафоский, Мейер Шапиро. Были и есть авторитетные журналы, которые ведут пропаганду «только нового»: «Кайе д'ар» Кристиана Зервоса в 1930-е годы, «Арт ин Америка» и «Студио интернешнел» в I960—1990-е, «Флэш арт» в 1980—1990-е, «А—Я» А. Комара и В. Меламида в 1980-е. В Москве стремился обрисовать современные ситуации «Художественный журнал» Виктора Мизиано в 1990-е. Несомненное влияние на «эстетическую погоду» XX века оказывают музеи и центры современного искусства, престижные галереи и выставочные залы.

К настоящему времени сложились такие прочные институции, включающие многие фонды и корпорации, что они, при отсутствии всякого движения в современном искусстве, создают иллюзию его существования, до бесконечности «проигрывая» известные имена и вынуждая всех художников в той или другой степени придерживаться определенных «штампов». Особый случай — поддержка государства, которая, как то было в Германии при фашизме и в СССР, имела открытый характер, что выражалось непосредственно в организации послушных диктату власти различных профессиональных союзов и различных жюри, Домов искусства, в распределении государственных заказов, премий, мастерских и т. п. Неугодных власти мастеров лишали всех прав и возможности работать. Несколько по-иному обстояло дело в США, во всяком случае до эпохи «охоты на ведьм» в культуре. Через «Федеральный художественный проект», который был предложен в 1933 году, а принят в 1935-м, правительство Рузвельта решило в период экономической депрессии предоставить художникам работу — заказы на росписи общественных зданий, на популяризацию истории искусства, на создание высококачественной рекламы и фотографии, организацию выставок и дизайнерских лабораторий, библиотек. Благодаря этому повысился социальный статус художника в обществе.

Программа «Общественные работы», ставшая дополнением к проекту, привлекла в 1933 году более трех тысяч мастеров, которые исполнили более семи тысяч росписей, а также более восьми тысяч станковых произведений. При Министерстве финансов в 1934 году была создана Секция скульптуры и живописи, руководившая закупкой произведений для государственных учреждений. Правительство и государственные комиссии довольно быстро определили круг «рекомендуемых тем» и ориентацию искусства на широкую аудиторию. Так как американская общественность была плохо знакома с разными «измами» современного искусства, да и откровенно не воспринимала разные художественные эксперименты, то программа способствовала возрождению традиций реализма рубежа веков. Сложились новые школы фигуративного искусства, где особо примечателен риджионализм, ученики и последователи группы «Восьмерка» и особенно выделяются такие мастера, как Эдвард Хоппер, Бен Шан и Джек Левин. Наконец, в конце 1920-х — начале 1930-х годов в США приезжают мексиканцы Ороско, Ривера и Сикейрос, которые устраивают выставки своих произведений и обеспечивают расцвет мурализма (правда, потом многие их «революционные» росписи были уничтожены), а влияние монументального искусства сказывается в станковой живописи. Создается стиль, который созвучен (в какой-то степени) поискам того нового обобщенно-знакового и экспрессивного стиля, ставшего типичным для обществ, устремившихся по пути созидания нового строя. В США он соответствовал периоду «красного десятилетия», связанного с подъемом рабочего движения и радикализацией интеллигенции. Характерно, что следы такого же стиля имеются во Франции и в Англии.


Й. Иммендорф. Кафе «Германия». 1978


Так что не следует становление «искусства диктатур» в Германии и США рассматривать вне общих социальных и художественных проблем. Более того, в условиях кризиса авангарда начала века этот путь обращения к пафосно-аллегорическому по своей семантике стилю был предопределен и занял внимание общественности в 1930-е годы, но, правда, только в России он прожил вплоть до 1960-х годов, превратившись в идеологический штамп лояльности государственному строю.

Такие примеры свидетельствуют, что периоды хаоса в развитии отдельных течений сменялись периодами определенной устойчивости, и в 1920—1930-е формировались стили и «измы», которые стремились к контакту с широкими кругами публики. Они стремились опираться на традицию, музейные коллекции, эксплуатировали широко понятые темы и образы. Самым впечатляющим среди этих «измов» стал «социалистический реализм» в СССР, доктрина которого вырабатывалась при покровительстве и под прямым патронажем коммунистической партии. По силе своей концепции и влиянию он может быть сравним только с сюрреализмом, который заявил о себе манифестом в 1924 году, а решающих успехов достиг сперва в 1930-е, а потом в 1950-е годы, пережив кризис в 1960-е. Собственно, их параллельное существование (при полном незнакомстве друг с другом), стремление к системе, опора на марксизм и образы классического искусства, создание определенных теорий «отражения», у сюрреалистов, правда, была «не по Ленину», а по Фрейду, но также приводила к «снам», в чем видно продолжение, и новая редакция стиля модерн (больше в СССР) и символизма (больше во Франции и Бельгии) предопределила многое в эстетической атмосфере середины века. Характерно, что в СССР всякая информация о сюрреализме была запрещена, и единственный прямой контакт советской общественности с сюрреализмом произошел в 1934 году, когда Андре Бретон, основатель сюрреализма, за оскорбление его движения влепил пощечину Илье Эренбургу в Париже на заседании Всемирного конгресса писателей в защиту культуры.

Однако то, что эти «измы» могли сотрудничать, приводя к эффектным результатам, могли свидетельствовать опыты мексиканских муралистов в США, соединивших заветы сюрреализма и пропаганду принципов социалистического (под названием «социального») реализма. Примечательна биография этих мастеров. Альфаро Сикейрос в 1921 году в Барселоне издает «Манифест революционного искусства», с 1924 года он — один из основателей Мексиканской коммунистической партии, участвует по приказу из Москвы в организации убийства Троцкого, в 1931 году сближается с С.М. Эйзенштейном, снимавшим фильм в Мексике, а в 1932 году начинает работать в США. Диего Ривера, член ЦК Мексиканской коммунистической партии, посетил СССР в 1927—1928 годах. С 1930-го работал в США. В 1938 году совместно с Бретоном и Троцким публикует в Мехико «Манифест независимого революционного искусства».

При этом отметим, что не только борьба отдельных течений бывает преувеличена, само искусство XX века стремилось ничего не забывать, нередко для подкрепления своих позиций, в которых порой уверенности было немного, обращалось «за подмогой» к наследию. Оно охотно использовало образы всего мирового искусства, свободно играло на клавиатуре стилистических приемов, заимствованных от неолита до новейшего времени. Более того, сама история искусства XX века все время проигрывалась и переигрывалась заново. Интересно отметить, что тут не имело значения, коротки или длинны исторические дистанции, и Пикассо мог обращаться к рисункам неолита и греческой вазописи, а американские поп-артисты уже использовали образы Пикассо как элемент «подсобной иконографии», теперь же цитируются и размножаются образы поп-артистов, и достаточно вспомнить, сколько мастеров проэксплуатировали образ «Флага» Джасперса Джонса, а до этого только ленивый не вспоминал о «Черном квадрате» Малевича, из которого хотели сделать «знак XX века», как из «Джоконды» — Ренессанса.

С тем чтобы замаскировать некоторую инертность развития художественного элемента XX столетия, многие критики и историки, следуя за мастерами, стремились создать некие схемы развития, когда появились, сменяясь через два-три, иногда пять лет, фовизм, кубизм, экспрессионизм, абстрактное искусство, дадаизм, сюрреализм... и т. д., вплоть до концептуализма и трансавангарда. Только последнее десятилетие дало некоторый сбой и не смогло придумать не только нового движения, но также и термина. Конец века остался без названия. Сама же схема, возможно удобная для преподавания или для написания элементарных историй искусств, показывает некоторую смену течений как закономерный процесс, которого на самом деле — по таким логическим законам — не происходило. Все группировки, соединения и разделения фактов и «измов» весьма и весьма относительны. Даже датировки произведений, при всей информационной насыщенности столетия, бывают порой нарочито «загадочны». Неизвестно точно, когда Пикассо начал работать над композицией «Авиньонские девицы», но важнее то, что неясно, было ли это центральное произведение авангарда закончено вообще (сам автор уклонялся от прояснения подобного вопроса). О том, что Казимир Малевич менял произвольно даты на своих картинах, хорошо известно. И вообще, что стоит датировать в случае с некоторыми концепциями — рождение ее самой или время воплощения?

Тем не менее развитие протекало намного сложнее. Для упрощения сроки некоторых «измов» намеренно удлиняются или укорачиваются. Так, история фовизма втискивается в период между 1905-м и 1907 годами на основании того, что имя свое и крещение он получил в парижском Осеннем салоне в пятом году, а уже в седьмом Пикассо создает полотно «Авиньонские девицы» — еще не кубизм, но тем не менее всю энциклопедию этого движения, которую успешно разрабатывали вплоть до середины 1920-х. Однако понятно, что кубизм не мог отменить фовизма, который к тому же и сам эволюционировал. Более того, Матисс уверял, что в новой манере он начал работать задолго до 1905 года, а именно с 1898-го, да к тому же будто бы знал и некоего художника Рене Сейсо, который стал писать по-новому еще за тринадцать лет до того. Пикассо перед своим голубым периодом прошел путь, близкий к фовизму. Дадаизм родился не в Цюрихе в 1916 году, хотя художники-экспериментаторы, там объявившиеся, и дали своему творчеству название «dada». В США Марсель Дюшан, Фрэнсис Пикабия и Мэн Рей подошли самостоятельно к аналогичным решениям несколько раньше, а Дюшан участвовал со своей знаменитой «Обнаженной» на выставке «Армиори шоу» в 1913 году, рейди-меды создал в 1914-м. В борьбе с сюрреализмом в начале 1920-х годов дадаизм, конечно, проиграл, но дадаистический искус привился всему новому искусству более или менее заметно, а сам он вновь возродился в 1950-е годы в виде неодадаизма.

Так что если не сводить историю искусства лишь к появлению терминов и публикациям отдельных манифестов, то видно сложное взаимодействие «измов». Сама же борьба между отдельными группировками преувеличивалась, чтобы придать спорам более внешний и потому более рекламный характер. И так создавалась иллюзия, что в подобной борьбе одни течения побеждали другие; однако на самом деле периоды угасания какого-либо «изма» нередко затягивались. О дадаизме и неодадаизме уже говорилось. Сюрреализм, отметившийся манифестом в 1924 году, уже в 1930-е переживал кризис, из которого, правда, благополучно вышел и в 1964 году справил юбилей — сорокалетие своего развития, более того, в 1969 году появился и новый манифест движения — «Четвертая песнь» (в названии дан намек на номер манифеста) Жана Шустера, а в режиме «пост» и «нео» сюрреалистическая эстетика живет и поныне. Так же было и с социалистическим реализмом, теоретически оформившимся к 1930-м годам и развивавшимся до 1960-х, когда он переродился в свой «нео» и оказался в оправе разных собственных модификаций, раскладываясь на те части, из которых когда-то составлялся (импрессионизм, сезаннизм, стиль модерн), и даже альтернативных направлений. В каком-то странном виде он существует и по сей день. При капельке концептуалистского яда этот подновленный социалистический реализм будто бы пародирует себя в картинах А. Дубосарского и В. Виноградова. Для их творчества нет соответствующего контекста (ВДНХ, выставкомов, Всесоюзных и молодежных...), и, попадая в другой, они невольно создают для своих полотен привкус концептуальности, да и сами ему словно нехотя потакают.

Затяжное развитие ряда направлений приводило апологетов к желанию объявлять их если не «вечными» (хотя и такая претензия имелась), то, по крайне мере, сопутствующими атрибутами художественного сознания XX века. Статус «вечных» обрели экспрессионизм, сюрреализм, абстрактное искусство и социалистический реализм. Мнимое торжество этих, безусловно крупных и, казалось, таких стабильных течений создавало впечатление, что после лихорадки периода рождения столетие проявило себя тут наиболее полно. Через них хотели увидеть лик эпохи. Поэтому некоторое разнообразие умалялось, и все модификации, школы и школки подтягивались к крупным «измам», выплавляясь и растворяясь в них. К сюрреализму его последователи приблизили метафизическую живопись Феррары, «новую вещественность» Германии, неодадаизм, автоматическое письмо Джексона Поллока, гиперреализм (Дали называл его ветвью сюррреализма). В истории абстрактного искусства с равными правами рассматриваются некоторые приемы кубизма, орфизма, лучизма, конструктивизма, оп-арта, минимализма. Историю экспрессионизма видят в «предшественниках», у Ван Гога, Энсора и Мунка, в организации группы «Мост» в Дрездене (характерно, что 1905 году, когда участники создавали ее, сами они были далеки от всякого экспрессионизма), потом «Синего всадника», а также подключают Парижскую школу с ее «лирическим экспрессионизмом» в 1920—1930-х годах, мексиканский мурализм, абстрактный экспрессионизм и современный неоэкспрессионизм. Истоки социалистического реализма предполагалось искать еще в русском дореволюционном искусстве, его последующее многообразие рассматривать как знак его качественности, а перспективы рисовали самые радужные, хотя никаких эстетических ресурсов на самом деле не имелось, они были быстро исчерпаны.

При этом никогда не ясно, какое число мастеров стоит связывать с тем или иным движением. Скажем, фовизм можно ограничивать Матиссом и его друзьями, а можно и искать его представителей во всех национальных школах, в Германии, России, странах Скандинавии, США, о чем свидетельствовала выставка «Фовизм» 2000 года в Городском музее современного искусства города Парижа, хотя даже во Франции не всегда вспоминают таких мастеров, как Анри Манген, Шарль Комуэн, Жан Пюи и Огюст Шабо. В сложении «Новой вещественности» принимали участие около ста двадцати художников, хотя чаще всего вспоминают Отто Дикса и Макса Бекманна. О числе представителей социалистического реализма даже и подумать страшно, так как их были тысячи и тысячи.

Вообще, проблема «населенности» истории искусства XX века всегда интригует; в реальности мастеров было много, а в историю включаются единицы. При этом стоит учесть, что подавляющее число мастеров относилось к категории «внестилевых», и, к примеру, Марк Шагал искренне возмущался, когда его «запихивали» в экспрессионизм или сюрреализм. К числу «выпадающих» мастеров часто относятся Пауль Клее, Руфино Томайо, Жан Дебюффе, Фрэнсис Бэкон, Ив Клейн, если вспомнить крупнейших, а ведь именно они часто являлись подлинными «катализаторами» историко-художественного процесса и создавали запоминающиеся и важные произведения. Отметим, что плохо изучена вся скульптура XX века, и написанная в давнее время «Краткая история современной скульптуры» (1958) Г. Рида является чуть ли не единственным путеводителем по этой сложной области, хотя монографии о творчестве крупных мастеров появляются постоянно. Это тем более несправедливо, так как скульптура — качественная и бесспорная часть наследия века, более того, и количественно она занимает важное место.

Развитие искусства истекшего столетия многоканально, и зигзаги его прихотливы. Абсолютизация одного пути от «изма» к «изму», как это традиционно и часто делается, не верна, так как игнорирует множественность голосов столетия, а в конечном счете затемняет и общую панораму. Искусство США между двумя войнами с трудом поддается классификации и кажется слегка позабытым и провинциальным ребенком авангарда Европы. Неожиданно, освещенное успехами поп-арта, оно вдруг актуализировалось. Корректировка представлений о вкладе разных регионов продолжается вплоть до настоящего момента, и это есть выстраивание образа века; собственно, мысль об их известном равноправии назрела давно, что не отрицает существования центров и узловых моментов, так сказать, «сгустков истории» в определенной пространственной и временной среде. Интересно видеть эхо отдельных «измов» в разных странах и их параллельные самоосуществления; потому и можно говорить об экспрессионизме не только в отношении Германии, но и Чехии, Бельгии, Франции, стран Скандинавии и России. Сюрреализм 1920—1930-х годов возникал, помимо Парижа, в Бельгии, Англии, Польше, Чехии, Египте, Японии, Румынии, Мексике, США.

Помимо этого, история терминов — самое условное в истории новейшего искусства, да и из оков стилистического явления она ускользает постоянно. Тут важна история решающих концепций и их материальных претворений (что порой и необязательно, так как нет, к примеру, ни «Башни» Татлина, ни Дворца Советов в Москве; да, кроме того, в ряде экспериментальных решений «отягощенность материей» и не подразумевается вовсе). Собственно, определенную часть в новейшей истории XX столетия должны занимать проекты, идеи и тексты, которые дополняют образ, более того, возможно, именно они создают структурно-программную часть его и являются тем связующим элементом, который соединяет осуществленное воедино.

Каждое новое поколение исследователей и критиков стремится создать свою терминологию или обновить имеющуюся, в той или иной мере уточнить ее. Критика терминов тут подразумевается сама собой. Разные авторы представляют на суд публики различные модели истории, которые тем не менее встраиваются друг в друга. Более того, каждое новое направление заметно меняет общую концепцию, стремясь изменить рельеф недавнего прошлого, чтобы удобнее и эффектнее посадить свой «росток». Достаточно сказать, что когда «история» новейшего искусства была мала, то для того, чтобы репрезентатировать ее, искали исток в импрессионизме, который в своей мифологии света изменил реализму (при этом само представление об импрессионизме резко деформировалось и он становился «бессюжетным», «субъективным», «пейзажным» и т. п.). Затем, по мере того как новое искусство набирало силы, ставка делалась на постимпрессионизм, позже на фовизм. Наконец, с позиции 1930-х годов признавалось, что радикальной школой, открывшей путь вперед, был кубизм, создавший «новую реальность». Тем не менее «свою» историческую родину поп-арт увидел в рубеже веков, и характерно, что тогда, а именно в 1960-е годы, стал усиленно изучаться стиль модерн. Мастерам поп-арта понравились брутальные символы и феерические краски и арабески рубежа XIX—XX веков, а концептуализм, тогда же возникший, обострил внимание к «идеям», о чем в свое время так громко вещал символизм. Зреющее сознание постмодернизма также обратилось к тому же времени, понимая символизм как «первый» авангард. Именно тут вызрела концепция полифонии образов, слуховых и визуальных ассоциаций, серийность мышления, взаимосвязь текстовой субструктуры со структурой художественной культуры в целом.


Гилберт и Джорж. Желание. 1986


Действительно, ар нуво, под которым можно понимать совместное сосуществование модерна и символизма (модерн стремился к пространственно-материальным образам, а символизм к визуально-слуховым, что могло естественно объединяться в живописи и театре), своим стилистическим фильтром просеяло наследие минувшего, и в первую очередь XIX века, отобрав все сколько-нибудь жизнеспособное и наложив на это свою «стилевую редактуру», породив поздний импрессионизм, уже непохожий на ранний, и дав ему рекомендацию в будущее.

Характерно, что в некоторых странах, например в России, традиции позднего импрессионизма жили исключительно долго, и критик А. Зотов призывал бороться с пережитками этого «изма» еще в 1950-е годы. Более того, ученики Константина Коровина участвовали в формировании социалистического реализма, примером чему является творчество Бориса Иогансона, Сергея Герасимова и других. Собственно, стилистика социалистического реализма во многом определялась таким «импрессионизмом без импрессионизма» или тягой к формотворчеству в духе модерна: большие плоскости, упрощенные краски, силуэтность и графичность, знаковость образов. Иное определялось традициями официального искусства и академизмом рубежа веков, а также известным влиянием позднего экспрессионизма и «Новой вещественности». Характерно, что у Коровина учился Р. Фальк, у Фалька С. Чуйков, а его сын И. Чуйков оставляет в память о «генетическом импрессионизме» как элементе русского художественного сознания XX века кустовые удары краски на своих полупопартистских, полуконцептуалистских полотнах.

Собственно, некоторые близкие явления можно увидеть и в США, где Ашканская школа быстро завоевала признание, и многих участников «восьмерки» приглашают преподавать в учебных заведениях, в университетах и академиях, по всей стране. Они образуют иное движение, чем то, которое формировалось под покровительством Альфреда Штиглица и его галереи «Фотосецессион», открывшейся в 1905 году в доме № 291 на Пятой авеню в Нью-Йорке. Из Ашканской школы Роберта Генри вышел Эдуард Хоппер. «Американский реализм» 1920—1930-х годов определяли Джон Слоун и Джордж Беллоуз, вышедшие из этой же школы, сочетавшей импрессионизм и элементы ар нуво, а самыми яркими представителями «американского импрессионизма» и модерна стали Уильям Дж. Глакенс, активно работавший в 20—30-е годы, и Маурис Прендергаст, скончавшийся в 1924 году. Помимо того, след ар нуво можно увидеть в абстрактных арабесках Джорджиа О'Киффа («Черный ирис», 1926), ранних абстракциях Артура Дж. Доу («Упряжка лошадей», «Луна», 1935) или «синхронизмах» Стэнтона Макдональд-Райта (ок. 1915). Последнее свидетельствует, насколько разные выводы можно было сделать из эпохи рубежа веков. Ясно, что именно она открывала путь в будущее — в XX век, а все остальное было только ее предысторией, не историей грядущего тогда столетия.

В эпохе ар нуво прослушивается вздох умирающего XIX столетия. Есть и надежды на будущее. Все искусство тех переломных лет «повинно» в рождении нового, более того, там, в переходный момент, заложена модель будущего развития, которая довольно успешно развертывалась в дальнейшем. И дело не в том, чтобы искать «следы ар нуво» в последующих «измах», число которых крайне велико, ведь всем пионерам современного искусства приходилось начинать с модерна и символизма, но в том, что модерн, несколько изменяясь, самовозрождался в искусстве ар деко, то есть в 1920—1930-е годы, a их новый «revivel» отмечен в 1980-е. Наконец, не забывается, что первые абстрактные работы были созданы в конце XIX столетия, и тогда также были заложены основы раннего экспрессионизма («Вопль» Эдварда Мунка, 1893), фовизма (в открытиях группы «Наби»), сюрреализма (в «озарениях» Одилона Редона) и так далее вплоть до поп-арта и трансавангарда. Не менее интересны и попытки противодействия эстетике ар нуво, порой крайне активные в кубизме, или минималь арт, но все же быстро проходящие. Так что традиции того времени пронизывают всю художественную культуру столетия вплоть до его завершения, ибо оно — пародия на прошедшее, как и должно было быть согласно логике оппозиции «серьезное — фарс». А мастера того, начального, времени полагали, что их искусство проектно по отношению к будущему, что сказывалось и в наименовании их объединений «Наби» — то есть «пророки» (на древнееврейском) — или группа «Мост» — «мост в будущее». Единственное, о чем они не подозревали, — это как печально все кончится, так как конец века мало соответствует, если мерить искусством, его началу.


Э. Бесслет. Вечер. 1986


Теперь уже нет глашатаев будущего, и большее, что остается сегодняшнему художнику, — только хоть как-то выжить самому, сделать себя и свою работу над чем-либо (уже неважно над чем) объектом документированного спецанализа, предназначенного для сиюминутного рассмотрения, ибо завтра это будет уже акция минувшего дня и, следовательно, не актуальная. Пусть этот художник мастерит инсталляцию в пространстве, акционирует на улице или пишет этюд на природе... И никакое будущее для этого не предполагается изначально, по программе; и это несмотря на все поддерживающие его институции, ибо ставка идет исключительно на данный момент. Сегодня уже нет — по большому, гамбургскому счету — искусства для музеев. Так что есть атмосфера искусства, но нет искусства. В этом видится отличие от прошлого, когда имелось и то и другое. Продолжая сопоставлять прошлое и настоящее, понимаешь, что они и отрицают, и повторяют друг друга в своей неизбывной симметрии (причем неважно, что есть «прошлое» и «настоящее», так как годится любая пара: «далекое прошлое — неведомое будущее»», «недавнее прошлое — условное настоящее», «вчера — сегодня» и т. п.), что их сходство и различие потрясающе и уникально. Более того, внутри них нет точных дат, а есть только хаос, когда неясно, что значимо, что менее. Интересно, что при всех своих порой внешне запутанных мутациях художественное сознание XX века и способы его выражения восходят к истокам или, по крайней мере, каждое решение просвечивает «до дна» — до эпохи ар нуво.

Надо думать, что Матисс совершил самое плавное, самое логичное развитие эстетики ар нуво до своих крайних пределов в системе искусства своего времени. Приемы искусства тех дней видны у Василия Кандинского и Франтишека Купки, а Сальвадор Дали воспел орнаментальные гротески Эктора Гимара в решетках входов парижского метро. Поп-арт немыслим без подпитки приемов и иконографии модерна. Так что реминисценции стиля рубежа веков всплывали в XX веке постоянно. Наконец, заметим, что вкус к китчу прослеживается на всем протяжении столетия, а ведь сам термин появился впервые в 1897 году и обозначал «внеэстетического» двойника модерна с его демонстрационной тягой к красивостям belle epoque. Позже почти всякое произведение века хоть краем своего бытия касалось культуры китча. Для авангарда же это понятие являлось наиважнейшим и плавно перешло в аванкитч. Целые стратегии современного искусства могут строиться на следовании китчевой культуре, что видно на примере американца Д. Кунса.

Конечно, нельзя оценивать художественные явления только по их радикальности. Долгое время кубизм воспринимался как самый кардинальный переворот в живописи, да и больше — в художественном мышлении в целом. Достаточно вспомнить Н. Бердяева с его оценкой, когда он увидел в кубизме торжество обезбоженного мира. И так думал не только он один. От кубизма вели историю современного искусствопонимания многие. Еще бы, ведь он не имитировал действительность, а как бы творил ее. Однако рядом с Пикассо и его «Авиньонскими девицами» работал Анри Руссо, имевший уже больший стаж «открытий», который оценил стиль своего молодого друга как «египетский», полагая, что именно он работает в «современном». И так можно подумать о любом «изме», слишком модном. Дело в том, что его радикальность оценивается только в отношении дня, так что в перспективе «путь Руссо», ведущий будто бы к «мягкому» (на самом деле крайне «жесткому») преображению действительности, порождал ассоциации у самых разных мастеров, будь то сюрреалисты или представители «Новой вещественности», не говоря уже о наивистах, имя которым в XX веке — легион.

Важно, когда народилось новое сознание и как оно развивалось в дальнейшем. Все искусство — только проекция метода его мышления и чувствования на художественное творчество, того метода, который, сужаясь и расширяясь, завоевывал и публику, и ее воображение. В древнем синкретизме подразумевалось тождество образа явления и самого явления, теперь же происходит нередко удвоение образа, в конечном счете приводящее к ряду симулякров, идет мощный процесс иллюстрирования идей. В XX веке не может быть представления о форме как чистой форме, она всегда должна что-то пояснять, обозначать, направлять и указывать. Эстетическая оценка, некогда господствовавшая, во многих случаях не срабатывает, да и вообще эстетика как взгляд извне отменяется; может быть только одна эстетика — эстетика самого искусства, такого, каким оно является, и эта эстетика уже не может называться эстетикой. Искусство становится на место философии, заметил по этому поводу Дж. Кошут в 1969 году, но имел в виду начало столетия. Т.Ф. Маринетти писал: «...если ваши картины футуристические, то это потому, что они результат этических, эстетических, политических и социальных концепций». Так что нет «разницы между изображением нагого тела, которое называют художественным, и анатомической таблицей».

Каждое направление, каждая индивидуальная стратегия творчества стремится к чистоте, которая является, при приближении к ней, и логическим концом таких течений и таких стратегий. Стоит внимательнее посмотреть на путь Матисса, ведущий к последним декупажам, с их знаковой простотой силуэтов и яркостью локального цвета, чтобы увидеть, как это происходит на конкретном примере. И в этом случае ясно, к чему стремился мастер, — к максимальному воздействию на чувства и мысли человека.

Таким образом, у искусства XX века размыты границы качественности произведения, ибо по-настоящему может быть оценена только идея, которая лежит в основе и которая буквально «сквозит». Качество сохраняется там, где больше традиционных ценностей искусства, и его меньше, где они отрицаются. И чем больше произведение обладает силой идеи, но не формы, тем больше оно принадлежит всему веку. Хотя Пикассо работал над полотном «Авиньонские девицы» в 1907 году, оно также легкопредставимо в каждом последующем десятилетии и каждом «изме», будь то экспрессионизм, сюрреализм, поп-арт или концептуализм.

Дюшановские реди-мейд могли повторяться сколько угодно раз. Более того, созданные в 1910-е годы, они самим автором были воспроизведены в 1950-е, а в последующее время делаются мастерами для музеев современного искусства. Многие проекты Татлина, как «Угловая конструкция» или «Башня III Интернационала», существуют ныне в реконструкциях. «Черный квадрат» как знак принадлежности к супрематизму Малевич писал семь-восемь раз, так же поступали его ученики. Пейзажи в манере В. Бялыницкого-Бирули, которые он начал писать в начале века и затем повторял до 1930-х, могут репродуцироваться вплоть до сегодняшнего дня. Традиции Союза русских художников с успехом эксплуатировались у Н. Ромадина, В. Стожарова и других, а стиль М. Нестерова развивался у П. Корина, а затем у И. Глазунова — и это стиль идеологизированных живописных формул.

О «вечности» импрессионизма уже говорилось.

Заметно, что всякий «изм» и индивидуальная стратегия отдельного мастера не только утверждались «навечно» в художественном сознании своего столетия, но все они претендовали на статус вечных и на просторах всей мировой истории, тем самым укореняясь в культуре человечества. Экспрессионизм создал свою пунктирную предысторию от неолита, архаики, Средних веков до Гойи, романтизма и символизма. Сюрреалисты издавали альбомы своих предшественников, начиная с росписей в пещерах первобытных людей и средневековых гротесков и кончая Босхом, Арчимбольдо, Гойей, символистами. Социалистический реализм опирался на Караваджо, мастеров Золотого века, Курбе и передвижников, хотя не забывал клясться «всем классическим наследием». Так же поступали все направления при диктатурах в других странах.

Поп-арт легко тиражировал, наподобие комиксов, все образы прошлого, будь то Парфенон или «Мона Лиза». Он был первым «измом», который стал превращать художественный опыт предшествующих десятилетий в товар, а вскоре он и сам стал объектом стилизации и пародирования. Наконец, постмодернизм построен только на перекодировании опыта предшествующих времен, создании культурных симулякров. Лишь эксперименты конца века в области видео-арта, создания «персонажа» вместо художника, конструирования инсталляций и изготовления объектов по основе «хай-тека» не нуждаются в подкреплении традициями. В этом отношении они стерильны. К опытам мануализма может быть отнесена вся современная живопись; художник рисует потому, что хочет рисовать или ему больше делать нечего, и помимо этого им ничто не движет, кроме слабой надежды продать свое произведение кому-нибудь. Характерно, что в своем стремлении «искать историю» XX век наградил ею, как своего предшественника, даже импрессионизм; так, появился импрессионизм в античности, в палеологовском искусстве Византии, у Веласкеса, Гойи, Тернера. И это уже сделали историки искусства.

Историки искусства не только часто поддерживали развитие нового искусства, но и вводили понятия, которые провоцировали и художников думать и творить по-новому. В 1920-е годы появилась мода на исследование «стилей как стилей жизни» (того же импрессионизма, ампира, барокко). Нетрудно было, исходя из этого тезиса, пытаться всякий «изм» превратить в стиль жизни. Поль Синьяк своей пуантилью покрывал не только полотна, но и принадлежащие ему яхты, Соня Делоне геометрическими узорами — автомобиль, Роджер Фрай расписал пианино и Роберт Раушенберг — кровать. Хотя все это мелкие и внешние факты, но они по-своему, в определенном контексте, весомы. Другое дело, когда футуристы мечтали сделать всех «людьми будущего». Пит Мондриан верил, что своими картинами с прямоугольными схемами линий и прямоугольников научит людей жить по «законам гармонии». Сюрреалисты переделывали обыденное сознание, терроризируя его своим поведением, статуями, картинами и абсурдными объектами, социалистический реализм воспитывал коммунистические когорты, бездумно подчиняющиеся власти и марширующие в будущее, а поп-арт льстил людям общества массового потребления. Только к концу века художники перестали что-либо обещать, чему-либо потакать, утверждая самое простое: раз они существуют, то есть и современное искусство. Оно довольно разнообразно, так что каждому свое. А какое? Об этом можно договориться в кругу профессионалов, которые уже давно решили, что искусством может стать все, о чем им удастся договориться. Раньше эту теорию они берегли для себя, теперь обнародовали. Легче говорить о нем, если оно «похоже» на какие-то предшествующие образцы, но этот прием — для профанов, а так может быть вовлечено в понятие современного искусства любое действие и любой объект.

* * *

Нет сомнения, что развитие искусства прошло в этом столетии несколько этапов, которые слишком очевидны. Тут видны, и довольно ясно, начало, середина и конец. Причем середина общего процесса с 1930-х годов по 1950-е была разбита еще и мировой войной, когда развитие искусства во всех странах фактически прекратилось, так что и начальный, авангардный, и последующий, примиряющий его с публикой и заставляющий его сдать многие свои позиции, и последний, трансавангардный, по числу лет и по интенсивности поисков оказывались более или менее равными. Интереснее то, что они были, несмотря на всю свою различимость, тесно спаяны друг с другом.

И все же...

Достаточно ясно дело обстоит с ар нуво, которое является прологом и моделью будущего развития. Затем начинается, собственно, развертка новых концепций, которые образуют эффектный веер разных «измов» и отдельных стратегий, окончательно обламывающихся в середине 1920-х годов и дрейфующих до начала 1930-х. Период этот, помимо повторения (сама идея бесконечного повторения и перемножения бывшего крайне свойственна XX веку; собственно, он больше наполнен этим, чем поисками нового) прежде найденного, порождает принципиальные решения, имя которым стало авангард. Он возникает на рубеже веков, кажется необычным и даже несколько скандальным (это входило в поэтику его самоосуществления), прежде всего он привлекает к себе внимание, как все новое. С тех пор концепция новизны определяет устремление вперед и, более того, оценку происходящего. Только к концу века категория «новое» перестает работать с прежней активностью...

Однако особо интересно другое, что, едва возникнув и смущая необычностью, авангард быстро нашел своих поклонников и ценителей, стал модным, а вскоре, подобно наркотику, и необходимым. То есть с момента появления до момента признания проходит крайне мало времени, около десяти лет, не более; так когда-то было уже с импрессионизмом. Это является важным свидетельством того, что он был необходим, ожидаем. Выставки и критика быстро популяризировали открытия художников.

Вскоре авангард стал стилем эпохи, хотя на самом деле далеко не все могли принять его окончательно. Тем не менее стоит обратить внимание на то, как много появилось у него попутчиков, которые смягчали крайний радикализм, приноравливали парадоксальные решения к более традиционным вкусам. Характерно, что эти мастера второго, третьего и прочих кругов сделали свое дело, придав радикализму приемлемую массовость; они сделали свое дело и канули в небытие, так как их имена ныне знакомы только узкой касте специалистов. Важно, что они были, этакие маленькие Матиссы и им подобные по всей Европе, вплоть до эстетического захолустья. Характерно, что там их «дикости», на самом деле «полудикости», было вполне достаточно, чтобы воспитывать новые вкусы. Объяснимся еще одним примером. Творчество И. Стравинского и А. Шенберга представляет высшие достижения авангарда, но мало кто упомнит имена меньшего масштаба, а уж тем более что пели в кабаках и кафешантанах или каковы были мелодии вальсов и полек наших бабушек, а тем не менее все это, вместе взятое, составляло музыкальную культуру начала века, просто разнообразно дифференцированную по задачам, по жанрами и по публике, которая их предпочитает. И так происходило во всех областях.

В самом художественном сознании XX века, развивающемся, при всем единстве, наплывами, видно, как оно появилось и менялось. Война оказалась сильным испытанием, тем более что творческая активность на время затихла, а многие мастера ушли на фронт и не вернулись. После войны пришлось подвести итоги. В деле искусств это было обеспечено дадаизмом, который с пафосом отрицал все, что было обесценено. И буря dada, наметившаяся в 1912—1916 годах, разразилась по всем странам, проконтролировав все живое, что оказалось связанным с авангардом. Объявив о себе, воспользовавшись нейтралитетом Швейцарии, в Цюрихе в 1916 году, дадисты ошеломляли своими манифестами, объектами, акциями, а свой последний бал (буквально, ибо выходцами из России И. Зданевичем и С. Шаршуном был организован «Трансментальный бал» в 1922 году) отпраздновали в Париже, схлестнувшись с нарождающимся сюрреализмом. Тогда же в ряде стран стала складываться новая система искусства, патронируемая диктатурами. Началось в Италии, продолжилось в Германии. В СССР формировалась доктрина социалистического реализма.

Что касается первого, авангардного периода, то он формировался в связи с эстетикой символизма, более того, и впоследствии некоторая символистская окрашенность наблюдается во всех исканиях, проявляясь прямо или опосредованно, а порой и в превращенном виде. Фовизм устремился к пониманию живописного бытия знака, пытаясь обрести эквивалентное выражение для идеи прекрасного, но недолговечного бытия, кубизм занялся его конструкцией, боясь хаоса непознаваемого, футуризм искал таинственное в банальном, впервые заглянув в лицо техники, а ранняя абстрактная живопись мучилась в поисках чистого бытия непознаваемого. Экспрессионизм блуждал в лабиринтах напуганной души. Символизм всех этих концепций исходил из теософской программы творчества. Все новое искусство в Европе и в США базировалось на доктринах Е. Блаватской, А. Аксакова, Р. Штайнера, Э. Шюре, П. Шенавара, д-ра Папюса. Наследуя доктрины мистицизма, эзотерических и оккультных наук, алхимии, мечтая о синтезе религий Запада и Востока, как древних, так и новых, читая Бёме, Сведенборга и основателей масонских орденов, художники устремились к новой теософии, которая в начале века переродилась в антропософию, о чем заговорила А. Безант и ее последователи. Во всех странах стали действовать ложи и тайные или легальные религиозно-философские объединения. С теософией были связаны художники группы «Наби» и основатель объединения «Роза и Крест» Сар Пелладан, члены брюссельского общества «Свободная эстетика» и итальянец Дж. Сегантини, Одилон Редон и молодой К. Петров-Водкин, Э. Мунк и Ф. Купка, Г. Климт и Э. Каррьер. Чуть позже В. Кандинский, Н. Кульбин, братья Бурлюк, К. Малевич, А. Экстер, П. Мондриан, Р. Делоне...

Вера в тайные силы, руководящие Вселенной, в психическую энергию людей, в их возможности перемещения в пространстве и времени вела к попыткам создания общепланетарной религии. Именно этим определялась иконография нового искусства рубежа веков, идея синтеза искусств, слияние искусства и жизни ради преображения действительности. Журнал «Свободное искусство» (1881, Брюссель) проповедовал: «Искусство — это полностью непроизвольное и свободное действие человека в окружающей среде с целью приведения ее в соответствие с новыми идеями». В авангарде жила идея жизнестроения, и тот синтез искусств, который все начали проповедовать, являлся способом более активной трансформации Среды. Характерно, что помимо старого принципа синтеза искусств, то есть создания пространственных ансамблей, в первую очередь согласуя элементы зодчества, скульптуры, живописи и декоративно-прикладных искусств, разрабатывалась и концепция синестезии — духовного принципа единения всех искусств, куда входит музыка, поэзия, танец, а качества одного вида проникают в другой, так что появляется «музыкальность» в поэзии и живописи, «литературность» во всех видах искусств и т. п.

Большое внимание было уделено театру, реформы которого предлагаются одна за другой, и все мастера устремляются к тому, чтобы писать музыку, либретто, декорации, проектировать костюмы, думать о создании «театра невозможного», будь то «театр запахов» или «театр марионеток» и т. п. Реформы, которые начали А. Жарри, сочинивший бурлескный фарс «Король Юбю» и положивший начало абсурда на сцене, а затем Г. Крэг, Ф. Бузони, А. Аппиа, Г. Фукс, Н. Евреинов, молодой Вс. Мейерхольд, закончились композициями «Желтый звук» (1912) В. Кандинского, «Победа над Солнцем» (1913) М. Матюшина, В. Хлебникова и К. Малевича и балетом «Парад» (1917) Э. Сати, Л. Мясина, Ж. Кокто и П. Пикассо. Потом функцию, подобную театру, будет иметь кинематограф. Для того же времени театр рассматривался как «храм искусства» и «символ всей культуры» (П. Барлаге).

Неуловимость символа требовала активизации интеллектуальных и интуитивных сил художника. И становится понятно, почему Кандинский призывал к «переживанию «тайной души» всех предметов», а Брак видел в кубизме выход к «тайнам материи». Экспрессионизм открывал противоречивую глубину драмы души человеческой. Сложение иконографии искусства рубежа веков и начала нового шло через моделирование теософских мотивов, и появлялись «группы времени и пространства», «таинств природы», «религиозной трансцендентности» и «метафизики бытия». Подлинным же символов времени явилась музыка. К тому времени окончательно сложился культ Вагнера, который видел в новом музыкальном строе возможность выразить мифологическое восприятие действительности. Тут стоит вспомнить также панно «Музыка» Матисса, инструменты у кубистов, теорию Кандинского о соответствии звуков и красок, названия у Поля Синьяка картин «Адажио» и «Симфония», футуристические попытки создания шумовой музыки, звукоподражательные элементы у поэтов, летающую скрипку Шагала и определение орфизма Делоне, данное Гиоймом Аполлинером: «Это живопись абстрактная, обогащенная музыкой». При этом надо понимать, что разговор шел не о конкретном сочинении композитора, а о духе музыки. Это прекрасно прокомментировал зодчий-модернист Август Эндель: «Мы стоим в преддверии совершенно нового искусства, слияние форм которого ничего не представляет, не изображает, ничего не рассказывает, но которое захватывает душу так глубоко, как то способна сделать лишь музыка».

В следующий период, после дада и до поп-арта, то есть от 1920-х годов до конца 1950-х, — стремление «вернуться к искусству» в старом, еще девятнадцативековском его понимании, когда оживают те тенденции, которые развивались вне влияния авангарда, лишь слегка корректируясь «под Сезанна» или поздний импрессионизм, а сам радикализм теософских выводов ослаб, творчество, отходя от символических образов, устремилось к аллегорическому истолкованию действительности и стремление к жизнестроительству превратилось в государственную политику. Эра старых «измов» и жестких индивидуальных стратегий заканчивается, все они перерождаются, самостилизуются и развиваются в общем потоке идей «среднего периода», характерного и «усреднением» вкусов.

Художники уже редко эпатируют публику (только отдельные дадаистические следы остались у сюрреалистов); это период примирения публики и художников; язык искусства сопоставим с его же языком прошлых времен, почему и стал усиленно обсуждаться вопрос о традициях, об использовании наследия, о возврате к музеям (в противоположность футуристическому призыву «жечь» их). Причем стилизации подвергались старые формы, и их «прививка» видна повсюду, иногда специально демонстрируемая, иногда замаскированная, но главное, что возвращается прежняя система образов, еще более аллегоризированная: образы войны и мира, семейного и общественного счастья, мир природы, данный для любования им, гармония человека с техникой. Аллегоризм этого периода чувствуется во всем: в монументализме мексиканских муралистов, в медитациях Матисса, в поэзии Шагала, в гротесках («обратный» аллегоризм) Пикассо, фетишизации техники Леже... и так вплоть до «параноического» метода Дали и «снов» сюрреалистов, до новой мифологии счастливого строя в произведениях мастеров социалистического реализма в СССР и искусства «Третьего рейха» в Германии. Характерно, что абстрактное искусство теряет свой авторитет (поэтому выход из «среднего» периода будет определен новой вспышкой его). Тяга художников к философствованию кончается. Абстракционисты заняты проблемами формотворчества, что наиболее полно выразили Тео ван Дусбург и Соня Делоне-Терк. Расцвет аллегорического мышления привел к подъему скульптуры; в это время складывается индивидуальность Генри Мура и Альберто Джакометти, не говоря уже о многих других мастерах.

В этот период было достигнуто небывалое — высокий средний профессиональный уровень искусства в целом, тут ведь даже художники «второго», «третьего» и тому подобных кругов поражают своей мастеровитостью, кастовой этикой; так получается, что совсем плохих, безнадежных произведений уже немного. Этому способствовал и жесткий контроль со стороны механизмов художественного рынка, а конкуренция предполагала самодисциплину (так как художников численно в обществе становится все больше и больше; они получают определенный социальный статус, складывается определенная прослойка); сам собой понятен классово-партийный контроль в условиях режима диктатур и их игры в подлинную демократию: «Народ хочет такое искусство, понятное и "его"». Интересно, что единство этих двух стратегий, стратегии рынка и заказа, могло порождать такие своеобразные явления, как американский риджионализм, интересующийся бытом провинции, противостоящий крушению моральных устоев во времена Великой депрессии (монументальные росписи Т.Х. Бентона, «Американская готика» (1930) Г. Вуда). Помимо эффективного результата в распространении качественности художественной продукции, те десятилетия стали делать ставку на гениев, в число которых на Западе были записаны Матисс, Пикассо, Дали, Шагал и Мур. Это было необходимо — помимо признания, что произошло само собой, — потому что они определяли вершины, к которым надо было стремиться. И характерно, что к этим избранным именам в каждом более мелком подразделении искусства тех лет, будь то школа, «изм» или нечно подобное, прибавлялся и свой набор «определяющих величин»: в «первой», Парижской школе таковыми являлись Х. Сутин и М. Утрилло, во «второй» — Н. де Сталь, С. Поляков, Г. Хартунг, в социалистическом реализме — А. Иогансон, Б. Лактионов, А. Дейнека (в республиках, помимо того, имелись свои «кумиры»), и т. п.

На рубеже 1950—1960-х годов происходит новая смена приоритетов. Буря поп-арта, как некогда дадаизм, смела предшествующие иллюзии, в данном случае по созданию аллегорий классовых гармоний и возможному социальному поучению. Поп-арт осознавал свою схожесть с дада, и, помимо возрождения отдельных дадаистских приемов, тут было историко-функциональное сходство: подводить итоги, намечать новые стратегии. Они закладываются в 1960-е годы во всем своем разнообразии, поэтому пунктир поп-арта примечается до сих пор и, собственно, создается новая структура бытования искусств в обществе, поддерживаемая журналами, престижными выставками, ярмарками и музеями. Сами попартисты прокламировали мысль, что хотят благодаря своему творчеству занять место между «искусством и жизнью», расширяя зазор, создавая новую нишу и новое пространство действия; вот почему они охотно использовали «реалии» жизни, будь то реклама, упаковочные коробки, вещи быта и элементы традиционной живописи и пластики. Тем самым они продемонстрировали новую стратегию после символистской и авангардной концепции «охудожествления среды», после «художественных декораций» быта второго, среднего периода. В 1960-е годы складываются такие стратегии (помимо поп-арта, но и во взаимодействии с ним), как концептуализм, видеоарт, лэнд-арт, минималь-арт, хеппенинг, перформанс, искусство действия. Складываясь в Англии, новая культура распространилась в США и затем в других странах, получив разные варианты. Особо примечательным кажется «новый реализм» во Франции. В России с концом идеологии соцреализма распространяются варианты поп-арта и поздней абстрактной живописи, что позже приводит к пародированию и паразитированию на эмблематике соцреализма в соцарте, сложению школы «московского концептуализма» и перформанса. Бывший социалистический реализм мутировал в сторону постмодернистских и трансавангардных решений.

После бури поп-арта, как и после дадаизма, наблюдался бросок к реальности (она была и в поп-арте, конечно), что выразилось сперва в распространении гиперреализма в 1970-е, а затем и трансавангарда, который сложился в 1980-е, начиная с книги «Сон искусства» Бонито Оливы и манифестации нового течения на Венецианском биеннале. Вскоре становится ясно, что трансавангард включается в более широкую систему культурных взаимодействий, которая определяется как постмодернизм. Тут ставится задача: адаптировать понятийные и визуальные стереотипы, используя тиражность массовых средств коммуникации. Средствами тут могут служить цитирование и переинтерпретация смысловых клише, отказ от всякой дидактики. Собственно, это породило своеобразное явление «окультуренного искусства» без проблем, возрождение живописи как живописи; в зодчестве наметился ренессанс колонн. Такая интеллектуализированная эклектика с обильными цитатами из эпохи символизма была поддержана некоторыми философами (как прямо, так и косвенно, будь то К. Леви-Стросс или Ж. Лиотар). Малопродуктивная для судеб искусства, эта эклектика оказалась важна для способа понимания и интерпретации действительности, ее двойственности, а еще более для постижения прошлого, так как весь постмодернизм проникнут ностальгией по нему. Понятно, что подобный пассеизм не удовлетворял радикалов, которые погрузились в анализ действий человека в современном мире новых информационных структур. Так что XX век завершался с мыслительной энергией рассеянного постмодернистского взгляда на все вокруг и с некоторым неясным желанием его преодолеть; это желание, такое рассеянное, полное цитат и аллюзий, само постмодернистично...

Обсуждение постмодернизма началось на рубеже 1960—1970-х годов. К настоящему времени мы имеем постмодернизм самого постмодернизма.

Загрузка...